Глава 14 (1/1)

То, о чем Петр Сергеевич никогда потом у поручика не спрашивал – повлияла ли на скорость отбытия из Константинополя эта их... прогулка после бильярдной, или же вопрос наконец решился сам собой, но Турцию они покинули уже через неделю, чтобы больше никогда сюда не вернуться. Константинополь, шумный и суетной, со всей своей бедностью, выживанием ради выживания, без приказа, с наступанием на горло собственной песне и гордости, с бесконечно отодвигаемым ?потом?, превращавшим портовый город из безликой перевалочной базы в то, что волей-неволей приходилось обживать, позже вспомнится ему не раз. Особенно в хмурые, тяжелые дни – как прививка от того, какой бывает действительно невыносимая неопределенность. Но, в отличие от Ялты, воспоминания не вызовут у Овечкина ничего, кроме брезгливой оторопи да муторного тянущего чувства, будто царапина от давно перевернутой страницы: книга продолжается, а царапина отчего-то заживать так и не спешит. Впрочем, нашелся среди трехмесячного маетного ожидания ?лучшей жизни? один эпизод, подаренный ему все тем же поручиком Перовым, который отчасти примирил Петра Сергеевича с этой частью собственной биографии. Словно один вечер частично искупил всю ту мерзость и низость, в которой они, казалось, увязли по колено, как ни старайся поступать по чести. Через два дня после памятного знакомства поручика с кувшином водки они пристроились на табуретки у местного уличного ?кафеджи?, расположившегося на узкой неприметной улочке, коих здесь было множество, и молча цедили, растягивая по глоткам, странную экзотику за пять пиастров: крепкий турецкий кофе из чашечек размером с наперсток. Редко, но такая вот пауза ими самим себе позволялась. Не слишком часто, чтобы не превращать в привычку, не обрастать здесь вообще никакими привычками. И не слишком дорого, чтобы отказываться совсем, когда хотелось просто остановиться, сесть – и не думать о каждодневной круговерти хотя бы пять минут. Не думать, где достать денег и когда будут готовы эти проклятые визы. Не размышлять, как еще извернуться, чтобы окончательно не посадить желудок на перепадавших от британцев армейских пайках: подачках, которых все равно не хватало на всех, потому и без того скудные пайки отдавали уже не каждому в руки, а из расчета на двоих, если не троих. Прожить на этом было нельзя, и офицеры незнакомой роты, с которыми довелось здесь квартировать, по вечерам шли отвинчивать медные дверные ручки у жилых квартир, чтобы утром продать те на барахолке за гроши и потом мрачно пить из маленьких стопок дрянную дузику*, глуша в ней свою боль и безысходность вместе с интуитивной попыткой нащупать дно: сколько там еще до самой глубины, долго ли, далеко ли? … До дна в мутных турецких водах, где не различить и гребущего рядом, на деле было куда ближе, чем казалось раньше.Кафеджи с возмутительно крепким кофе вместо анисовой дешевки было не слишком впечатляющей попыткой не уткнуться носом в ил, чтобы наверняка познать глубину падения, но пока хватало и этого, а запах напитка будоражил. Если не на голодный желудок, конечно: тогда от него, напротив, делалось дурно. Сегодня еще и бродячий турецкий музыкант выводил неподалеку заунывную мелодию с явно восточным уклоном. И та, столь далекая от России, странным образом навевала горькую тоску именно по ней. Вот тогда-то поручик и сказал ему вполне обыденно, взболтав взвесь в чашке:– А знаете, Петр Сергеевич, в ?Черной розе?, той, что на главной улице, сегодня дают Вертинского. Штабс-капитан даже забыл изобразить лицом равнодушное выражение, слишком неожиданным оказалось заявление. Недоверчиво поднял глаза:– Вертинский? Здесь? – Да, он в начале месяца с остальными прибыл из Севастополя на пароходе ?Великий князь Александр Михайлович?. И уже дал два пробных концерта, этот будет третьим.– Необычное место для гастролей, если не сказать неспокойное… – Отчего же. Как я понимаю, вполне сознательный выбор, особенно после той истории, помните, его еще в комиссию вызывали.Да, Овечкин прекрасно помнил нашумевший текст ?То, что я должен сказать?, по поводу которого автора и впрямь вызывали в ЧК после событий Октябрьской и, по слухам, изрядно там пропесочили. Ну еще бы, так явно выказать антибольшевистские настроения из-за погибших трехсот юнкеров, пусть и совсем мальчишек, в ходе вооруженного восстания в Москве... Естественно, комиссия не могла этим не заинтересоваться, особенно в период переворота, когда косили и правых, и виноватых, и просто рядом стоявших. Запретить их жалеть поэту и певцу, положим, не мог никто, а вот ставить палки в колеса... впрочем, о дальнейшей истории Александра Вертинского Петр Сергеевич не имел представления, знал только, что тот и дальше продолжал выступать. – Помилуйте, поручик, так это когда было, – повторно перебрав в голове все ему известное, все же не поверил штабс-капитан. – С тех пор он преспокойно разъезжал по России с гастролями, больше не подставляясь так открыто со своими симпатиями и антипатиями. – По южным городам, – с нажимом поправил Перов, – где, меж тем, было далеко неспокойно. Киев, Одесса… Севастополь, откуда и отбыл с остальными врангелевцами после событий Перекопа. Кстати, в Одессе с ним приключилась история из разряда нелепиц: подняли ночью с постели и отвезли в походный вагон генерала Слащева только для того, чтобы услышать тот самый текст о бездарной стране и бесконечных ступенях к недоступной весне**. Байка-то правдивая, хотя через несколько лет и не поверит никто. – Вот как, – задумчиво протянул Овечкин, не зная, что тут еще можно добавить. Вертинский, пусть, очевидно, и имел свои – не слишком серьезные – счеты с советской властью, все же не был ее ярым противником, иначе бы ни о каких гастролях давно не было речи. Его лирика и манера исполнения штабс-капитану всегда импонировали: было в них что-то подкупающее, новое, незатасканное. Как-то он даже сказал об этом поручику, но особого отклика не встретил – тот полагал, что романсы должны быть мелодичнее и плавнее, а новоявленный автор-исполнитель больше начитывает собственный текст, нежели поет, невелика заслуга. – Так как, Петр Сергеевич, не желаете ли нынче вечером послушать Вертинского? – буднично спросил Перов, будто они снова были в Ялте, и такие вот заботы из разряда вечернего досуга – естественны и даже малость скучны своим повтором. – А у вас, надо полагать, завалялся десяток-другой лишних лир на подобные мирные развлечения? – насмешливо спросил штабс-капитан, полагая это неудачной шуткой поручика.– Уже не завалялся, – качнул головой Перов и, скользнув рукой в нагрудный карман, протянул ему конверт, куда Овечкин, помедлив, заглянул. Внутри обнаружился короткий прямоугольный лист. Билет. – Вам не стоило тратиться, это попросту неразумно, – недоуменно нахмурился Петр Сергеевич, как-то отстраненно подумав, чем же таким поручик занимался в последние пару дней, чтобы достать этот билет в известное кабаре на улице Пера. Потом решил, что знать этого не хочет, хватит с него и их последних предприятий: гитары на публику и прогулки после бильярдной. Свои мозги человеку все равно не приставишь, совесть – тем более. Еще непривычно теплой волной накатила мысль, что а ведь неплохо Перов его изучить успел. Может это, как шутили иногда, профессиональная деформация, может, особое качество всех адъютантов, но поручик точно угадал, от чего Овечкину будет весьма трудно отказаться. Впрочем, Петр Сергеевич все же попытался:– Верните. Тем более если там аншлаг, с рук, да перед концертом, может, и вовсе получится сбыть дороже, чем заплатили. Спекуляция, конечно, но все достойнее, чем офицерские ордена на рынке перепродавать. Но поручик неожиданно заупрямился, как, пожалуй, до того, в Турции, упрямился только единожды, когда наотрез отказался продавать гитару. И вот сейчас. – Стоило. Это хоть что-то из нормальной жизни – здесь. И, нет, я его не верну. А деньги, – предвосхитил Перов вопрос штабс-капитана, – деньги уже отложены и пущены в ход. Осталось ждать выездных виз. Этот билет уже ничего не решает – ни в ту, ни в другую сторону. Вот и сходите. – А вы сами? – из вежливости спросил Овечкин. Он прекрасно видел, что в конверте был только один билет. – А я, Петр Сергеевич, отправлюсь в уже известный вам кабак, – как-то по-особому усмехнувшись, заметил поручик. – И нет, не из-за денег. Вернее, не только из-за них: что дадут эти несколько десятков пистонов или даже несколько лир сверху… Мне важнее петь самому, проживать самому, чем слушать. Это тоже в каком-то смысле примиряет, вы, я думаю, поймете. А в то ли казармах, то ли трущобах, где мы нынче имеем счастье ночевать, это попросту невозможно – боюсь, рискни я, и многоподозрительные соседи емко предложат гитару засунуть в… саквояж где-нибудь в Галлиполи, а заодно и самому отбыть следом с билетом в один конец.Перов помолчал немного. Кофе в чашке оставался на дне и уже давно остыл, но поручик все равно допил его вместе с густым осадком, даже не поморщившись, и выдохнул особенно горько, что позволял себе крайне редко:– Знаете, такая по вечерам тоска берет по России… Утром ты о ней и не помнишь, есть заботы поважнее, а к вечеру порой совсем тяжко. Такая долгая, непроходящая тоска… Овечкин только кивнул. О неистребимой тоске по родине он и сам не сказал бы лучше. Действительно, вечером для нее наступало то самое, безотменное время, которое ничем не переупрямишь и из себя не вытравишь. По счастью, на этот вечер у него предполагалось временное лекарство. Петр Сергеевич поблагодарил Перова за пропуск в ?Черную розу?, сжал заветный конверт в руках и отправился в их, как поручик выразился, ночлежки. С билетом или без, появляться в кабаре стоило выбритым, в приведенной в порядок форме и с тем минимальным лоском, который в этих условиях можно было себе позволить. На вход в ?Черную розу?, столь явно отличную от местных вертепов и низкопробных кабаре, как в лучшие времена в России образовалась очередь. Но если раньше любители красиво отдохнуть щеголяли друг перед другом костюмами, а дамы блистали роскошными туалетами, но в целом разительных отличий между посетителями не было, сейчас все обстояло иначе. Дифференциация на зажиточный, прочно пустивший корни в Константинополе, и средний класс была видна невооруженным глазом. Были здесь и ?счастливые? эмигранты, из офицерских чинов скоропостижно произведенные в официанты и нацепившие себе второй кожей форменную бабочку и рубашку. Впрочем, им действительно повезло: сейчас иные, даже почтенные полковники, все больше чистили картошку у ресторанов, мыли посуду и торговали спичками на улицах – приличной работы давно не было. А еще точили ножи, нет-нет да рассматривая свое отражение в тусклом отблеске лезвий, и мысли о том, что дальше будет только хуже, приходили сами. Потому прислуживать, рассекая с подносами по залу – с прямой спиной да вышколенной офицерской выправкой – хоть и не было почетно, не было и столь выматывающе. Не приходилось ни горбить спину от монотонной работы, ни изучать потом собственные сморщенные от долгого нахождения в воде ладони с каким-то отстраненным сожалением, да и от тупого желания покончить со всем разом, облюбовав себе нож поострее из бесчисленной когорты на заточку, такие счастливцы тоже были благословенно далеки.Белогвардейцев в зале было немного: те, у кого водилось в обыкновении сиживать здесь за столиками, попивая шампанское, были птицами совсем другого полета. Уж им-то не приходилось месяцами изыскивать пути добраться до выездной визы и копить для этого средства. Те же, кого Овечкин узнал в лицо, как и он, были в видавшей виды форме, а не в штатском. И, случайно или по наитию, но скучковались в одной стороне, особняком. Места за столиками давно были заняты, и вдоль стены администрация выставила ряд простых стульев, чтобы разместить всех собравшихся. Их-то и облюбовали себе немногочисленные офицеры. Петр Сергеевич, застыв на несколько мгновений, решительно устроился здесь же, чтобы не отделяться – ни зрительно, ни по духу. Вертинский появился на сцене незаметно, и, наверное, с полминуты стоял на границе тени и света, кутаясь в занавес. Изучал будущих зрителей, как те потом будут изучать его. Конечно, Овечкина такая примитивная маскировка не обманула – осторожный ощупывающий взгляд он чувствовал без преувеличения затылком. У остальных же шанса проверить собственную наблюдательность не было вовсе: слишком заняты собой, изучением нехитрого меню кабаре, больше специализировавшегося на напитках, чем на изысканных блюдах, или же соседних столиков во вполне понятном стремлении: сравнить и удостовериться, что там вовсе не лучше. Когда Вертинский, очевидно, увидел все, что хотел, то вышел на эстраду, тут же приковывая к себе внимание, и было от чего: цилиндр, черный фрак, ослепительно белая манишка и блестящие лаковые туфли. Сплошные контрасты с претензией на элегантность с первого взгляда, непонятая загадочность – со второго. Он поприветствовал зрителей и без долгих увертюр начал концерт.Конечно, Александр Николаевич пел не свое, а, в основном, цыганское. Это все же был Константинополь, и публика – суховатые англичане, самоуверенные французы, пылкие итальянцы и шумные турки – легко диктовала общее настроение. Она же задавала нужный тон, требовала чего-то зажигательного, яркого, узнаваемого, не отягощенного непонятным русским языком и особой, напевной манерой Вертинского, как и его ненужной тягой к авторской художественной песне. Веселые цыганские романсы со звонкими припевами на высоких тонах, с бойкой подтанцовкой, гусарские песенки про лихих трубачей... Петра Сергеевича Овечкина не покидало чувство неправильности происходящего, и ощущение, что его обманывают, нарастало чем дальше, тем сильнее. Будто пришел за частичкой русской самобытности, официально разрешенной тоски, а попал в балаган. Балагану более чем способствовало и настроение собравшихся: те пристукивали каблуками, прищелкивали пальцами в такт, то раскачиваясь на стульях, то величественно кивая мотиву, будто одобряя. Им все нравилось, более чем.На одном из особо ритмичных пассажей Вертинский обвел глазами зал, как делал, наверное, сотни раз до того, наткнулся на них, обособившийся осколок былого офицерства – и вдруг будто споткнулся. Все нарочито-веселое настроение, демонстрируемое собравшимся из каких-то внутренних ресурсов, разом слетело шелухой, обнажив под ним настоящее. А в настоящем певцу внимали не только иноземные слушатели, но и мелкая русская диаспора в чуждом им обоим Константинополе. Незначительная часть соотечественников, жалкие остатки Белой армии, так вышло, что их сегодня в ?Черной розе? было от силы с десяток – а будто снова одни против всех. Заодно и против того, кто пел перед ними. И казалось, что там, на ярко освещенной сцене, это поняли тоже. Впрочем, Петр Сергеевич списал возникшее ощущение на разыгравшееся воображение. Какая разница, кто вообще присутствовал в зале, если на общем фоне их все равно не различить. Это место будет притягивать к себе других, денежных и нужных, и безжалостно отторгать чужаков. Потому сегодня здесь офицерам-беженцам смирно сидеть по стеночке, не возникая, а назавтра их уже сменят грубоватые американцы, которые будут и на цыганские баллады недовольно греметь стеклом, вопрошая, отчего им еще не подали новых бутылок.Вертинский, допев, моргнул, потом быстро подошел к клавишнику и что-то сказал ему. Тот пристально посмотрел в ответ, коротко мотнул головой и дважды хлопнул ладонью по лежавшему на инструменте листку – утвержденному списку песен, догадался Овечкин. Александра Николаевича это, судя по возмущенно-просящему взгляду, не убедило. Клавишник же твердо стоял на своем и уступать, похоже, не собирался. Листок лежал меж ними брошеной перчаткой, которую ни один не стремился подобрать. Немой поединок взглядов продолжился еще немного, прежде чем клавишник махнул рукой, коротко и раздраженно, все же сдаваясь и соглашаясь с чем-то. Вот теперь Вертинский был откровенно доволен. Публика недоумевала. Недоумение нарастало, стоило тому замереть перед зрителями, гудевшими неровным строем. Поплыл клавишный проигрыш, а он все стоял, сцепив тонкие пальцы в своеобразный замок, трагически направляя их вниз. Клавиши притихли на мгновение – и тогда Вертинский запел самый что ни на есть романс на чистом русском в своей напевческой узнаваемой манере. Конечно, не про юнкеров, другое. И образы сменяли друг друга, как в калейдоскопе. Загадочный мыс радости – надежда на возрождение России, призрачная и тем родная. Непонятые скалы печали, которых тут, за рубежом, и не различить никому, только своим, все высились и высились дальше корабельной кормы, а сиреневые птицы обещаниями лучшей жизни кружили вокруг: протяни руки да поймай… ?Все равно, где бы мы ни причалили?. Точнее и не скажешь. Поначалу недовольно свистели, требуя продолжения в привычном ключе. Не сразу, но как-то разом умолкли, прислушались. За ?Мысом радости? без перерыва последовала вторая песня про случайные встречи, как если бы Вертинский опасался, что его остановят. И на неполученные овации, и на смену настроения в зале тому, казалось, было немножечко плевать – сейчас Вертинский пел будто бы для себя, и пел особенно. Чуть картавил ?р?, дробил паузами и без того короткие строки, расставлял одному ему видимые акценты, показательно долго тянул гласные. То уходил в томительные напевы, то убыстрялся, почти частя, и аккомпанемент вторил ему с точностью сапера при разминировании особо хрупкого заряда, как если бы тот был сделан из стекла. А Петр Овечкин сидел на жестком продавленном стуле с небывалым ощущением, что вот эти вот две песни были о них. О мысе радости – как некое пророчество всем, пребывающим в эмиграции, что смогут, перетерпят, обживутся где угодно, сохранят себя. А вторая – будто тоже о будущем, но уже лично для него. ?Разве можно глазам запретить улыбнуться…?. Да уж, а добавить про ?влюбленную ненависть гордого взгляда и пожатие презрительных плеч? *** – вообще интересная картина получится, словно с листа писалось. С последним аккордом к Вертинскому будто вновь приросла жизнерадостная маска. Он непринужденно отшутился на французском, на котором здесь худо-бедно говорили все, что, мол, прозвучавшие песни были написаны вот только что, по приезду, и были они о тяге к путешествиям и красоте большого мира, о сверкающем Константинополе и, конечно же, о любви. Но глаза, рассеянно скользнувшие по опальным белогвардейцам, говорили совсем другое. Что весь блеск и сияние Константинополя ли, Парижа или даже Констанцы они бы отдали за один, пусть даже самый пасмурный и дождливый день там, на родине. А так, да, конечно же, о любви, даже если кажется, что о смерти.Потом Вертинский вернулся к привычному здесь репертуару и больше внеплановых перемен в исполнении не делал. А у Петра Сергеевича все звучали в голове те, другие строчки, возвращавшие ему что-то, не имевшее цены, словно старенький вальс на пластинке граммофона, известный до ноты. Он даже не заметил, как закончился концерт. С Александром Николаевичем Вертинским штабс-капитан столкнулся уже у выхода, благоразумно пропустив схлынувшую толпу вперед. Не зная, как выразить словами то, что всколыхнулось и отозвалось, по привычке отдал честь, хотя что там за Вертинским числилось-то на фронте германской – санитар, пусть и с безумным количеством сделанных перевязок… А еще – мальчишка, не побоявшийся военно-полевого суда за самовольное извлечение пули у одного полковника, за которого не взялся и поездной врач с учетом запрета на хирургические операции во время движения. Раненый до госпиталя с пулей у сердца бы не дотянул, но: не положено в пути, лучше невмешательство, чем непреднамеренное по неосторожности. А этот вот рискнул – и смог. Диалог их был краток:– Александр Николаевич, – спросил тогда Овечкин, понимая, что времени у него – только на один вопрос, пока не вмешается менеджер, дабы оградить певца от почитателей, а там, кто знает, может и завистников, а то и вовсе недоброжелателей. – Откуда вы умудряетесь так точно брать слова – здесь?Вертинский, в праздничной одежде, но с невзрачными глазами на лице, более не скрывавшими затаившейся в них печали, посмотрел на штабс-капитана понимающе, будто и в паре незаданных вопросов для него не было секрета: – Где же еще им взяться, как ни здесь, когда там нас уже нет, и вряд ли будем? Там взяться неоткуда было такой остроте чувств, пониманию чужого горя и той человечности, что еще остается. Это приходит только на чужбине, – и добавил, как расписался в постыдной слабости, но за вечной маской Пьеро ведь не видно, не должно быть видно. – У меня вообще одно желание: забыться. Забыться во что бы то ни стало. Но Овечкин видел. Дно, до того метафорическое, здесь было у каждого свое. Вертинский не искал спасения в выпивке, он забывался в цыганской круговерти на радость публике. А оживал моментами, как сегодня, когда случайно находилось, ради кого вспоминать ту, прежнюю жизнь. Вернувшись в ночлежки, где они квартировали, домом это место язык не поворачивался назвать, штабс-капитан долго не мог заснуть. Проносились в голове бьющие наотмашь строчки, стояла перед глазами разбитая маска Пьеро, столь цельная для остальных незрячих. Он рассеянно отметил, что Перов опять застрял в своем подвальном кабаке, впрочем, учитывая услышанное от поручика, мешать тому он более не планировал: каждый избывал прошлое как мог. А через несколько дней вопрос с дальнейшей эмиграцией был решен, и первые шаги на борт показались долгожданной ниточкой к свободе. Радости не было, пульс не частил, а ладони не горели в предвкушении, было неверие – и только. Из Ялты отбывали второпях, отсюда отплывали, напротив, слишком поздно, но не существовало правильного способа покидать насиженное место, особенно если речь шла о России. О таком не писали книг и военных трактатов, это можно было только прожить и унести с собой. Стоя на палубе долгожданного парохода, Петр Сергеевич не думал ни о чем конкретно – ни о том, что ждет их во Франции, ни о том, что сейчас творилось в покинутой России, да и что там думать? О взятии Перекопа красноармейцами он уже знал. О том, чем обернулась официальная ?эмиграция? из Крыма, где на последнем пароходе скопилось столько народу, что удивительно, как тот не пошел ко дну, только снявшись с якоря, знал тоже. Догадывался и о том, что на борт посадили далеко не всех – что там Вертинский или Врангель с составом командования, были ведь и другие люди, много других, накипь, выплеснутая революцией за борт, мелкие фигурки на доске... Даже не сомневался, что ни его, ни Перова, ни полковника на борту не оказалось, промедли они хоть сутки – в Ялте бы нашлось, кому об этом позаботиться. Мелькнула мысль – интересно, в Констанце, доведись истории пойти по другому пути, было бы также? Мелькнула, отдаляясь, как турецкий берег, все дальше за горизонт и, наконец, пропала совсем вместе с размытой береговой линией. Вокруг было только море, и осень двадцатого года прощальным ноябрем нещадно хлестала по щекам встречным ветром, подгоняя в путь и всех дрейфующих, плывших себе по течению, и свободолюбивых искателей лучшей жизни, не определившихся с конечным маршрутом, и несгибаемых упрямцев, которых, даже не оставив им выбора, ей пока не удалось потопить. Он больше не сомневался, что движется единственно верным курсом.Конец эмигрантской части и перевалочного Константинополя.________________________________________________________________________________________О Вертинском. Большинство правда и воссоздано по обзорам его интервью либо воспоминаний о нем. Вот только в Константинополе никаких изменений в программе не было, кто бы ему позволил.* Дузика – анисовая водка, разбавленная холодной водой. Мало того, что не особо качественная, так еще вопрос, какой водой ее разбавляли. ** Строчки из ?То, что я должен сказать? Вертинского: ?… и никто не додумался просто стать на колени и сказать этим мальчикам, что в бездарной стране даже светлые подвиги – это только ступени в бесконечные пропасти, к недоступной весне?. *** Строчки из песни Вертинского ?Наши встречи?. Да, именно она дала название тексту. Первоначально рабочим было другое – по названию первой части и отсылкой к ?Лиличке? Маяковского – но оно создавало не совсем тот акцент. В то же время, у Френкеля есть песня ?О разлуках и встречах?, но, на мой взгляд, там открытый конец, а у Вертинского, определившегося как и Овечкин с собственным отношением к вопросу куда раньше Мещерякова, вопрос красиво так переадресовывается собеседнику. С Вертинским лично мне непросто – мне нравятся тексты, но сложновато ложится его исполнение за исключением нескольких вещей. И вариант ?К мысу радости? у БГ (?Аквариум?) мне кажется проникновеннее, равно как и то, что на смерть юнкеров, хотя конкретно эта вещь у обоих достойная. А в целом на излете эмигрантской части должно звучать это, как светлая тоска по России, обращение к ней в памяти и, зацепкой, в неопределенном будущем – ?Белой акации гроздья душистые?.