Часть 44. Per aspera ad astra (1/1)
Любимая, не смей дрожать,Не смей дарить им радость.Всё кончено: окружены.Не вздумай при них плакать…Как я люблю твои глаза!Я никогда не говорил:?Люблю тебя? — смущался.Мы жизни плавили края,Нас смерть учила танцам…Ты пахнешь запахом моим.Если я умру быстрей тебя — ты догоняй,Выстрел ртом лови, не прячь лицо —Кричи, кричи, кричи!Мы в себе уносим пули,В себе уносим раныВсех тех, кого убили,Кто никогда не знал любви… Пока Рейнхарт полоскался в ванне, пока промывал, смазывал и перевязывал полученную рану, изредка тревожа напряженный чуткий слух взвинченного Уэльса недовольным шипением, сдавленными ругательствами, грохотом оброненных предметов или плеском перелитой через край воды, Юа, оставленный стоять на стреме, то и дело перемещался между входной дверью, подпертой изнутри подтащенным мужчиной гостиным шкафом, и окнами их импровизированной спальни в комплекте ?два в одном?, не решаясь отойти куда-либо еще: здесь он, если вдруг что, мог хотя бы доораться до Микеля, мог предупредить и потребовать помощи сам, а в той же чертовой кухне или где-нибудь на лестницах-чердаках — не мог уже ничего, поэтом изборчиво помеченной территории не покидал, бродя по той ревностным взъерошенным овчаром. Когда Рейнхарт, наконец, соизволил вылезти, передавая водяную эстафету Юа и отправляя мальчишку отмыться, не желая смиряться с той чертовой реальностью, в которой на возлюбленном тельце коптится чужая мерзостная кровь, и когда сам Уэльс поторчал под кипяченым душем тоже, запоздало вспоминая, что никакой одежды не подготовил, и, покусав губы, из ванной вылез в одном алом махровом полотенце на острые бедра — тогда он узнал, что привычно озабоченный мужчина не всегда представляет из себя обдуренное похотью животное: ситуация упиралась штыками в спину, ситуация не позволяла, и тот так и сообщил об этом прямо в удивленное лицо юноши, сокрушенно посетовав, что если бы не всё это вопиющее безумие, то он бы сейчас ни за что не выпустил извечно желанного мальчика из горящих страстью снова и снова подчинять рук. Впрочем, пристать он — как будто бы ни на что не претендуя и ничего и никак не собираясь — не поленился, конечно же, всё равно, и загребущую лапу под полотенце запустил, нащупывая одну интересную, живо отзывающуюся детальку и принимаясь неторопливо её разминать пальцами-ладонью-пальцами. Делал он это как-то так по-особенному, так по-неспешному и так одуряюще требовательно, что у Юа — и без того обессиленного всей прошедшей познанной пустотой — подкосились предающие ноги, с губ сорвался хриплый измученный стон, и, уткнувшись мужчине лбом в напряженную грудь, мальчик так и остался стоять, цепляясь за надетую на Рейнхарта свежую черную рубашку и позволяя творить абсолютно всё, что и если тому вздумается. Долго ласка — к невольному сожалению безупречно развратившегося Уэльса — не продлилась: смуглые пальцы быстро мазнули по твердому основанию, пощекотали проглянувшую робкую головку, оттянули за краешек внешнюю плоть, и когда юнец вконец бесстыже застонал, втираясь всем своим естеством в одаряющую ладонь, хватаясь за ткань и за руки, переминаясь с одной дрожащей ноги на другую и ни за что не позволяя себя оттолкнуть, даже если бы на пороге столпилась вдруг стая сучьих ублюдков, мечтающих их немедленно расстрелять, Рейнхарт, одобрительно хмыкнув от столь редкого проявления сводящей с ума откровенной страсти, ловко припал на колено, содрал к чертовой матери хреново мешающее полотенце, сбросив то на пол, и, надавив одной рукой мальчишке на соблазнительные обнаженные ягодицы, привлек желанное тело ближе, тут же накрывая ртом требующую внимания сочную плоть. Юа, нисколько уже не стесняясь, нетерпеливо забился, гортанно застонал, в то же самое время ощущая, как в измученную задницу забирается сухой палец, как раздвигает сужающиеся стенки, как надавливает на точку простаты, как смыкаются жаровней губы Микеля, вбирая на всю глубину и щекоча кончиком высунутого языка яйца… И этой неполной минуты с лихвой хватило, чтобы Уэльс, в блаженстве запрокинув голову и мазнув по чужой ладони мокрой густой гривой, с приглушенным вскриком кончил снова, выплескиваясь белой горячей струей мужчине в услужливый рот. После этого его отпустили, оцеловали упругие молочные бедра, поднялись изучающими жадными ладонями по ребрам, приподняли поплывшую сумасшедшую голову, с паскудистой ухмылкой слизывая с губ белые выпитые капли… И вдруг, будто только сейчас вообще заметив разительную, постоянно мозолящую глаза перемену, резко и грубо нахмурились, хлестнув таким вот невозможным контрастом по бронзовому лицу, и, сжав в ладонях сдавленную талию и живот, недовольно проговорили: — Мальчик, милый мой сладкий мальчик… Ты, позволь столь ненавязчиво спросить, вообще всё это время ничего не жрал? — Что…? — Я спрашиваю, с какого черта ты такой невозможно тощий, Юа? Боже… одни ведь проклятые кости! Что еще за чертовщина, объясни мне? Ты сдохнуть захотел, негодный мальчишка, или чем ты здесь с усердием сраной анорексички занимался, а? Юа — всё еще плавающий там, в своих туманах и на гребнях сладких южных волн с привкусом пролитых терпких сливок — непонимающе сузил растопленные лисьим солнцем глаза. Заведенно облизнулся. Томно и сбивчиво выдохнул ничего не значащий полустон, ощущая, как прижимается к его члену твердое мужское тело. С ужасом, стыдом и легким восторгом осознал, что, кажется, вообще ни разу не насытился, ни разу не напился, и проклятый пенис опять пытается требовательно подняться, готовый продолжить давно пришедшуюся по вкусу игру… Правда, вместо того, чтобы вырваться и послать Рейна, упорно провоцирующего всё это безумие, на хуй — вот конкретно… не на тот, а к тому, ладно, что снова и снова выпрашивал напряженного внимания, — опустил глаза и против всякой воли залип на чужих подрагивающих руках, как будто увидев те тоже вот совсем впервые. Ладони показались восхитительно крупными, ладони прошила купоросная эластичная кожа, просвечивающая рельефами кровеносных жилистых сеточек. Ладони властно и собственнически оглаживали его плоский живот и так одуряюще гармонировали с белой кожей восточного озимого мальчишки, что Юа стало совсем невмоготу дышать, и он, не очень уже помня, о чём его только что пытались спрашивать, лишь тихо и многозначительно промычал, задергивая поплывшие глаза пухом соблазняющих на вечный грех ресниц. Кажется, от сочетания вот этого вот бесстыжего манящего взгляда, вот этой вот ненасытной поволоки, предлагающей отдать себя в добрые лисьи руки в бескорыстных недвусмысленных побуждениях, и снова поднявшегося юношеского члена, Микеля тоже вынесло, тоже прошибло и заставило потерять последний рассудок — если тот вообще хоть когда-нибудь в бедовой кудлатой голове имел свойство водиться. Времени оставалось в обрез, они даже ни о чём толком не переговорили и ничего нужного не сделали, и Юа это хорошо понимал, Юа это отлично понимал, но вот тело его понимать отнюдь ничего не хотело: тело ныло, тело горело, тело просило, затупляя смущенный мозг, и всё, что получалось — это умоляюще простонать, провести подрагивающими пальцами по лисьей щеке, ловя эфемерное удовольствие от вида припавшего на колени извращенца, привившего ему больную любовь ко всему этому странному беспределу… И в ту же секунду оказаться вжатым в стену, чтобы духу и крупицам изнасилованного разума — прочь, а боли и торжеству — непременное здравствуй. У Уэльса крутилась голова, у Уэльса тряслись руки и ноги, пальцы хватались за волнистые мокрые пряди и тянули-тянули-тянули на себя, пока Рейнхарт, зверея, вонзался ему в задницу сразу тремя пальцами, пока грубо и резко теми двигал, трахал, срывал с губ дымящиеся бурлящим наслаждением стоны. Пока распустившийся мальчишка пытался раздвинуть ноги и бедра, пока сам, обезумев, насаживался глубже, пока кричал и царапал когтями, с предсмертным благословляющим всхлипом дождавшись прикоснувшегося к головке умелого спасителя-языка. На этот раз мужчина, не тратя времени на лишние слова и предупреждения, обхватил свободной рукой его напряженные яйца, перекатывая те в горсти, а сам, стиснув губами одну только мокрую головку, с издевкой раздражал чувствительную плоть, щекотал точку уретры, играл смычком на натянутой струне уздечки, снова, снова и снова вылизывал, посасывал со сводящими с ума пошлейшими чавками, пока пальцы слегка отстранялись, шевелились где-то с самого края, заставляли едва ли не ползти выгнутой спиной вверх по стене и сгибаться, и ударяться взмокшим лбом в лисью щекочущую макушку, и кусать его волосы, и бесстыдно выставлять зад, зажимая между тощими половинками и стеной имеющие точку невозврата пальцы… Через новую минуту рот Микеля вдруг заглотил сочащийся жаром член полностью, протолкнул тот себе в глотку, сжал губами и щеками, а пальцы, нырнув до последней возможной глубины, раскрывшись лотосовым лилейным цветком, нажали на все нервы-стенки разом, помассировали, царапнули, и Юа, распахнувший почерневшие уголь-глаза, заезженный и вечно теперь голодный до чертовой лисьей ласки, с долгим блаженным стоном кончил в дожидающийся рот во второй раз, лишь только после этого почувствовав, как силы стремительно покидают его, как тело блаженно обмякает, а сознание накрывает умиротворенная белая пустота. Захотелось свалиться и уснуть, захотелось задышать полной перерожденной грудью, захотелось ничего больше не помнить и не знать, медленно-медленно стекая на пол или в теплые уютные руки, но… Но Рейнхарт, с явной неохотой выпустивший его член из обжигающего рта и поднявшийся на ноги, окрасивший губы поцелуем со слизанным цветочно-терпким вкусом, заглянув проклятой пропастью бесчинствующих глаз в глаза ледяные, севшим до неузнаваемости голосом прошептал: — Клянусь, милый, если бы не проклятая безвариантная ситуация и ускользающее от нас недружелюбное время — я бы ебал тебя всю ночь напролет, чтобы ты никогда больше не смел делать вид, будто сам не жаждешь каждой своей клеточкой того, что между нами происходит. Я бы жестоко и грубо трахал тебя в рот и в задницу до тех пор, пока ты не признался бы, что твоя ломка ничем не отличается от моей, что тебе нужно несоразмеримо больше, что ты любишь, безумно любишь все те игры, которым я пытаюсь тебя обучить, и что ты жить не можешь без сладостного пьянящего ощущения, когда я в тебя кончаю, мой упоительный свет. Где-то глубоко внутри Уэльса заволновалось покалывание легкого протестующего возмущения, легкой чертовой неправильности, легкого сподвига к маленькой безобидной яростной вспышке впустую доказать, что всё совсем не так, пусть и давно и вопиюще так, пусть ни на ярость, ни на вспышку, ни на вопли не оставалось ни сил, ни ресурсов, ни особенного желания, но прежде, чем он вообще успел сообразить и раскрыть для ответа рот, предупреждающе сводя вместе одни только брови, а не ноги, мужчина одарил его новым боготворящим поцелуем, протолкнул в глотку властный язык, вновь заставил забиться и, нехотя отстраняясь, вышептал в рот немного отрезвляющее: — Перед тем, как раз и навсегда покинуть это место, котенок, мне крайне необходимо избавиться от всех присутствующих здесь улик — если я не хочу втянуть нас в неизбежность еще большую, чем она уже есть, конечно. Однако вдвоем спуститься в подвал мы не можем тоже: если нас загонят в ловушку там, это окажется уже даже больше, чем просто безнадежно. Поэтому побудь умницей, останься здесь, пособирай для нас вещи, последи, чтобы всё было чисто, чтобы никто не ошивался под дверью, а если вдруг что-нибудь случится или что-нибудь заметишь — обязательно кричи, милый. Поверь, когда нужно — кричать ты умеешь изумительно хорошо, вне конкуренции, я бы даже сказал, если позволишь. Я непременно тебя услышу и сразу же брошусь на помощь, поэтому не волнуйся и не бойся ничего. Только, молю тебя, будь предельно осторожен и оденься в самую первую очередь — не хватало еще, чтобы кто-либо кроме меня увидел тебя, мой обворожительный цветок… таким вот изумительным и до конца не испитым, — а после, как только мы разберемся, вырвемся и окажемся в любой иной стране — готовься к тому, что тебе придется начинать есть. Мы уже практиковали с тобой нечто похожее, помнишь? Так что есть, есть и еще раз есть — до тех пор, пока я не избавлюсь от откровенно пугающего меня ощущения, будто держу в руках один лишь твой скелет, сквозь ночной кошмар потерявший остальную прилагающуюся к нему тушку… Ты всё понял, золотой мой? Юа бы и рад сказать, что да. Юа бы и рад сказать, что нет… Поэтому, так в итоге и не определившись и не сказав ничего, он лишь неопределенно повел тощими плечами, криво-косо кивнул и, не вовремя — или вовремя, это вот тоже как посмотреть — вспоминая, что и гребаный геройский Моисей водил по голодной пустыне свой народ чертовы сорок лет, когда ту предстояло пересечь за два или три года — всё-таки отпустил теплого и желанного человека от себя прочь, мгновенно отрезвевшими заострившимися глазами оскалившись и силуэту забаррикадированной глухой двери, и мрачному глянцевому стеклу, робко выстукивающему последним за ночь дождевым подтеком. Рейнхарт со своей затеей возился долго: старательно оттаскивал трупы в подвал, оставляя на полу тягучие кровавые росчерки, которые тут же подтирал идущий по следу Юа, швыряясь в мужчину испачканной тряпкой, чтобы дальше — уже непосредственно на ступенях подвала — продолжал сам, а после непременно её сжигал. Собирал в закромах притихшего дома всё, что могло ненароком навести на нежелательное подозрение, распихивал в коробки и снова уносил вниз, а Юа, занятый сбором не то чтобы сильно нужных им вещей, то и дело подкидывал мужчине то забытую где-нибудь одежду, в которой тот приехал со своего хренового задания, то одежду собственную, тоже измазанную в пролитой крови. Ножи и привезенная карточка точно так же отправились в расход: Юа прекрасно понимал, что сталь, скорее всего, дотла не сгорит, но хотя бы деформируется и сотрет с себя все лишние отпечатки. Пока Микель таскал туда-сюда весь завалявшийся хлам, пока прихватил и опустевшую Карпову миску, и желтого плюшевого миньона, и чучельного бурого медведя, и продолжающих жить в коробках расчлененных Лиса да висельника-Билли — чтобы уже не вспоминать, милый мой, — намереваясь пробудить растопкой старую гофрированную печь и сжечь всё, что сжечь было можно, Юа очень и очень деловито сновал по опустевшей разом комнате, запихивая в свой рюкзак — никакого подходящего саквояжа у Рейна всё равно не нашлось, да и юноша был строго уверен, что с мужчины взималась их обоюдная безопасность, а какое-то барахло он сможет донести и сам — всё самое необходимое. В ход пошла сменная рубашка для Микеля и сменная рубашка для самого Уэльса — юнец не был особенно хорошо знаком с правилами перелетов, но кишками чуял, что если на них вдруг по дороге нападут и тряпки окажутся изгаженными в крови или в чём-нибудь еще, то нежелательные, но пагубные проблемы не избегнут возникнуть на весьма и весьма дебильнейше ровном месте. Бумажник Рейна запаковался в первую очередь, оба сотовых — следом и туда же. Билеты до неведомых северных Хельсинки — Микель объяснил, что сперва они доберутся до них, после попытают счастья в Ругаланне, что в Норвегии, а потом пересядут на ближайший рейс до еще какого-нибудь недалекого городка, переплетенного непосредственно с самой границей. Того же малоизвестного — почем зря — Тромсё, например. В этом самом Тромсё передохнут, полюбуются красотами, восстановят силы и погостят с пару невинных дней, а затем, совершив еще с несколько перелетов на удачу и выбор госпожи-фортуны, каждый раз увеличивая время загостившегося пребывания, доберутся, наконец, и до Лондона, на который у мужчины незаметно упала лазоревая мечта: пожить да временно остепениться. Уэльсу план нравился, Уэльсу вообще всё более-менее нравилось, и вместо уместной, наверное, грусти, он испытывал ни с чем не сравнимый подъем и сил, и обычно спящих эмоций, и странного сосущего ощущения в груди, будто теперь у них всё неминуемо получится, будто теперь всё сложится хорошо, темная мрачная Исландия останется далеко за спиной, а в том, большом, мире лисий Хозяин его всё-таки вовсе не оставит, вовсе никуда не бросит за чертовой ненадобностью. Уэльс собрал паспорта, собрал попавшиеся на глаза разбросанные помятые деньги, уверенный, что лишними они не будут. Собрал по паре сменного нижнего белья и носков, наручные мужские часы, отчего-то попавшиеся под руку и пожелавшие в обязательном порядке пролезть в нутро рюкзака. Запас мужских же сигарет и несколько коробков спичек — чтобы мало ли и с запасом. Пару найденных резинок для собственных волос, расческу, подаренную эльфийскую книгу, сохранившую на своих страницах слишком много важных для души воспоминаний. Закончив со сборами — оделся: натянул чистые голубые джинсы, белую футболку, флисовую сине-клетчатую рубашку, шерстяную кофту под шкурный окрас северного оленя-странника. Обвязался клетчатым же шарфом, тут же сверху натянул парку, распихав по карманам темно-синие перчатки и уместившиеся туда мелочи навроде разбросанных по столешнице памятных китайских соленых конфет с Цзэдуном, желая сберечь те в качестве минувших, но сохранившихся в сердце бумажных обрывков, могущей пригодиться записной книжки, мелкого подточенного карандаша и собственных бездарных почеркушек, которые писал дождливым одиночеством об этом вот невозможном Рейне, жасмине и медовом бреду. Застегнув последнюю пуговицу, завязал волосы в низкий не мешающий хвост, пряча тот под одежду, и, проверив самого себя с еще один раз, обув сразу и сапоги, натянув на спину рюкзак, неторопливо прошелся по комнате, как будто бы внимательно высматривая что-нибудь этакое еще, что можно было бы прихватить, а на самом деле… На самом деле, наверное, просто заранее скучая и заранее прощаясь, потому что по-настоящему, пусть и немотно, попрощаться получилось бы только в одиночестве. Выхаживая между заваленными мусором и кровяными росчерками ковровыми бороздами, он прощался с кроватью, наполненной их смешанными запахами и щемящими сердце сладостными осколками: легкими мирными днями в шутливых баталиях, холодной морской волной, чокнутыми лисьими байками, идиотской непрошеной улыбкой среди ночи и вернувшимся успокоением, что всё снова хорошо, всё снова есть и всё снова когда-нибудь будет. Прощался с диваном, где вовсе и не так давно — всего с насмешливых полтора месяца назад — лишился этой своей гребаной невинности, отдаваясь умелым рукам возлюбленного всей душой сумасшедшего. Прощался с обесцветившимися, потерявшими самих себя пятнами: вокруг собралась пыль, а они обманывали блеском несгораемой жило?й чистоты, сохранив отпечатки сидящих здесь еще до минувших часов игрушек. С ковром, где они с придурковатым мужчиной и его непризнанным кошаком постоянно валялись. С пушистыми овечьими подушками и шкурами, с околевшим камином, с переселившимся на жизнь в гостиную российским срубленным ясенем. С каждой стеной, с каждой трещиной и просочившейся внутрь застывшей дождливой каплей… А потом, когда дом против воли всё-таки услышал и запомнил его, когда всё закончилось и деться стало больше некуда, а на сердце потихоньку зашевелилась неуверенная удивленная тоска, которую никто не звал, Юа, опустившись на краешек кровати, просто скрестил на груди замкнутые руки, неосознанно огораживая себя от всего, что могло так глупо попытаться причинить боль, и, покусывая губы, остался дожидаться порядком задерживающегося Рейнхарта, как будто бы имевшего абсолютную тупость позабыть, что до выхода остался всего какой-то час, даже меньше, и лучше бы им, наверное, поторопиться, лучше бы приехать в аэропорт раньше, чем нервозно и бесприютно торчать здесь, всё еще грызясь напрягающей мыслью, будто кто-то сюда может нагрянуть. Чем дольше он сидел, покачиваясь вперед и назад, поигрывая перестуком каблуков и покашиваясь то на зашторенное окно, то на яркие масляные отсветы, полыхающие по коридорным стенам от подчинившейся — впрочем, в методах убеждения Рейна можно было и не сомневаться — и разгоревшейся, видно, подвальной печи, тем нервознее ему становилось, и вскоре сознание — тоже вот давно тронувшееся и подкосившееся — начало подкидывать воображению гадостные психологические выверты, за которыми юноше мерещилось, будто снаружи… Снаружи кто-то непременно... Есть. Должен быть. Обязательно должен. За дверьми то и дело похрустывало, поддувало, проносилось тревожной палой поступью по вышвырнутой из мирского омута прихожей, приподнимая и завихряя морскими узлами разбереженный песок. Трескались оброненные осенью ветки, постукивали монотонной тревогой ощупываемые стены, и Юа казалось, будто в довершение ко всему он еще слышит и напрягающее нервы ?щелк-щелк-щелк? чужих изучающих шагов, будто почва под окнами оборачивалась асфальтом, и по тому бегали даже не посланные по следу кровоглазые убийцы, а всякие там пустоголовые французские дамочки с глазами жизелей, русалок, мавок, вилис, ундин и уродливых когтистых троллих, проведавших, что в этом сезоне в человеческой моде снова высокие утонченные шпильки из канадских голубых секвой, без которых просто-таки невозможно, неприлично выйти в темный ночной свет. Не уверенный, что прав в своей причудливой паранойе, не уверенный, что прав в том, что там действительно кто-нибудь есть, и что его воображение вовсе не достигло своего апогея, создавая новую — но, как сказал бы Рейн, весьма и весьма убогую — монстроидную палитру, Юа тем не менее был строго уверен в кое-чём другом: он обязан вытащить из настырного проглота-подвала украденного у него лиса. Быть может, и не для того, чтобы признаться в подслушанных против воли шорохах-тенях, пока сам так и не разобрался, что происходит и происходит ли вообще, но заставить оттуда выбраться — уж как минимум. Недовольно и вместе с тем завороженно поглядывая на приближающиеся — пока он, поднявшись и всё так же покачиваясь, хмуро брел навстречу — наваринские дымные сполохи биологической солнечной батареи вечного несгорания, попыхивающей огнем и раскаленным жаром даже здесь, на далеком верху, Юа, еще разок оглянувшись и никого вокруг не заметив, с силой ударил ногой по доскам подвальной площадки, грубо и с напором проорав: — Эй! Рейнхарт! Рейн, твою мать! Слышишь меня?! Мужчина откликнулся тут же, через секунд пять, и откликнулся не откуда-то, а практически с середины лестницы — Юа отчетливо слышал, как прогнулись и прогрохотали скрипом ступени под широкими загребающими прыжками мгновенно поддавшегося нервному знамению идиота. — Что такое, моя радость? Тебя что-то испугало? Что-нибудь случилось? Юноша покусал извечно травмируемую губу, не зная, как бы так почестнее ответить, но при этом выкурить глупого хаукарлистого крота из его смурой норы. Снова покосился назад. Прислушался. Ничего не услышав, кроме отдаленного голодающего рёва огня, проговорил всё же так правдиво, как только мог: — Да. Нет. Не знаю я… Ступени прогрохотали еще с пару раз — теперь их с лисом разделяло всего ничего, десяток или полтора завышенных шатких досок с запахом соблазнительной болотной гнильцы. — Свет мой? Быть может, ты хотя бы объяснишь мне, что там у тебя происходит? Я ведь и без того здесь сижу на иголках. Юа выдохнул. Поковырял носком давящего на ногу сапога выбивающуюся из общей спрессованной плотности щепку, с хрустом вырывая ту к чертовой матери прочь. Всё-таки так и не сумев перебороть обуявшую его липкую тревожность, приглушенно выговорил: — Я всё собрал, и до выхода осталось сорок минут. Кажется. Может, хватит уже там торчать? Даже знать не хочу, чем ты занимаешься, придурок… — вполне ведь логично было предположить, что если и сам он прощался с набравшимся вокруг них притершимся бардаком, то уж Микель, такой же невозможный психопат — и подавно развлекался тем же, окучившись этими своими извращенными безделушками и хрен знает какими руладами и сонетами оправдывая перед ними неожиданно нагрянувшую необходимость разделить сердца и дорожки. — И вовсе я ничем таким не занимаюсь, котик! Что за мысли витают в твоей дивной обворожительной головке, хотел бы я знать… Всего лишь сижу и смиренно жду, желая убедиться, что огонь не затухнет, завершая наш с тобой триллер дурной черной комедией, и что я ничего не забыл в него запихнуть. Поверь, мне сейчас немного не до игр в игрушки: одна незамеченная загвоздка — и за мной может вырасти нежелательный и очень опасный хвост. Причем как со стороны светлой, так и… не слишком светлой: ныне, my corazon, недругами нам стали не только черные бесовские сыны, но и пропитанные запахом весенней флейты ангельские дочери. И полиция, и наша пресловутая убийственная конторка, стало быть. Вообще-то это Юа понимал. Понимал, принимал и, отбрасывая все оскалы да шипения, изводился сам, тоже бы с радостью всё за мужчиной лишний раз проверив — ну балбес же, ну безалаберный же, ну кто его вообще знает, — но… Ни спуститься в подвал, ни поменяться локациями, ни оставаться в сводящем с ума одиночестве он больше не мог. — Вылезай уже оттуда, пожалуйста… Не знаю почему, но мне кажется, будто кто-то где-то неподалеку от нас ошивается. То ли я что-то услышал, то ли что — хуй его знает… Но мне так показалось. Больше я ничего не знаю… Этих простых незатейливых слов, так и не обернутых в весомую убеждающую обертку, с лихвой хватило, чтобы Рейнхарт, отродясь не питающий аллюзий на существование загадочных глюков или никем неизведанных правил воображенческих игр, резким буйствующим топотом спустился обратно вниз, чем-то там, переворачивая и заворачивая, прогремел. Скребнул, исчезнув со слуха на десять секунд, заслонкой отворяемой и снова затворяемой прожорливой печи. В тот же самый миг Уэльса обдало омерзительной вонью странноватого поджаривающегося мяса, тухлого раскаленного спирта, вступившего в опасную неперевариваемую реакцию с растопившимися до белой азотной пены наркотиками. Зловонием лопающейся и растягивающейся паленой клеенки, пролившихся химикатов, сконтузившихся ядов и прочего безызвестного мусорного дерьма, и мальчик, откровенно ужаснувшись тому, что Микель продолжал и продолжал там торчать всё это время, поспешно отпрянул, врезаясь спиной в стену и в ту же секунду слыша, как лестница снова надламывается грохотом, чтобы спустя несколько кратких сердцебиений выплюнуть из черной просмоленной утробы немного помятого, завязавшего тряпкой нос и нижнюю половину лица, человека, коронованного отблеском воспалившихся влажных глаз. — Что ты слышал, мальчик? Где? — он был серьезен — куда даже серьезнее нужного, как подумалось Уэльсу, — и Юа, так до конца и не понявший, случилось хоть что-то или нет, на миг ощутил себя последним идиотским лжецом. — Ну же?! Не томи! Говори мне скорее! — Я… не знаю я… — сбивчиво и ошалевше пробормотал запнувшийся мальчишка, спотыкаясь о собственный говорливый язык и слетающие с того слова — слишком ощутимая клокотала рядом с мужчиной ярость, слишком невыносимо спёртым становился их общий воздух, и из горла опять посыпался ветвистый зимний кашель, на этот раз разнервировавший лисьего Короля лишь еще сильнее. — Я же сказал, что мне просто показалось, и я не могу с точностью сказать тебе ?да? или ?нет?! Ты велел звать тебя, чуть только что-нибудь случится, даже если ни черта не случится, и я... Я и позвал. А дальше разбирайся сам. Всё равно я тебе ничего больше сказать не смогу при всём своём гребаном желании! Ладонь Микеля — плавно, зыбко и мягко — опустилась мальчишке на черную макушку, потрепала собранные в тугой хвост волосы. Огладила холодную щеку, вечно припухшие губы. Словила еще одну перчинку тревожного кашля и, обхватив ладонь котеночного детеныша, поднесла ту к протабаченным губам, бережливо провожая кожу к нежности освященного поцелуя. — Я понял, моя радость. Прости, что накричал. Ответь-ка мне лучше вот на что… Ты — хотя бы примерно — представляешь, как нужно, если вдруг такая необходимость случится, стрелять? Юа приоткрыл рот… И тут же закрыл его обратно. Недоуменно нахмурился. Сморгнул. Тряхнул челкой и головой, выражая этим жестом полноту отчаяния охватившего непонимания. — Чего...? — спросил. — Ты о чём это сейчас…? Вместо ответа чокнутый лис, успевший прицепить к ремню две кобуры с заслужившими его предпочтение пистолетами, снял оттуда и пистолет третий, и, протянув тот на ладони Уэльсу, попутно предостерегая, чтобы мальчик действовал аккуратнее, потому что оружие, конечно же, впрок заряжено, повторил свой вопрос еще раз: — Если это вдруг понадобится, ты сможешь выстрелить, малыш? Что? Что ты смотришь на меня так? Если тебе предпочтительнее оружие холодное и благородное, то я принес тебе и его. — Во вторую ладонь Уэльса и впрямь тут же уткнулось снежное обжигающее железо с обрисовывающей цветочно-руническую вязь тусклой филигранью. — Просто пойми, что в чертовой сутолоке я буду вынужден и нападать, и защищать и тебя, и себя самого, и мне было бы гораздо спокойнее от осознания, что если я куда-нибудь не поспею — мне на выручку придешь ты. Юа, моментально озлобившись, продемонстрировал заточенные белые зубы, недовольно ударяя по полу обутой в сапог ногой. Нож из лисьих рук выхватил. Довольно ловко мазнул клинком-лезвием перед смуглым лицом и, крепко зажав в кулаке рукоятку, забрал и хренов пистолет, именно его, впрочем, держа уже не так уверенно и не так вольно: режущий холод без приказа не убивал, а вот пороховому огню он никогда особенно не доверял и учиться доверять не желал. — Твою мать… Тебе обязательно заговаривать о таком дерьме, а? Пошел бы ты со своими идиотскими вопросами… Ясен пень, что я не буду стоять сраным дебильным столбом, если кто-нибудь попытается прикончить тебя или меня! Иначе я бы и в прошлый раз просто дождался, когда меня соизволят убить, и не пытался бы их всех перерезать, тупица ты чертов! И я не вконец еще кретин, на крючок нажать, блядь, смогу! Хоть и не обещаю, что попаду в того, в кого нужно, а не в твою хренову задницу, если она удумает ошиваться поблизости… Что? Что, блядь, ты так лыбишься, придурок? Что такого хорошего я сказал? — А вот… абсолютно… всё, — с довольной влюбленной улыбкой проворковало Его Величество, склоняясь так низко, чтобы провести губами по наморщенному юному лбу, собрать с преждевременных хмурых складочек сладкий вкус недовольства, короновать трепетным поцелуем, хитро мигая гепардовыми да переменчивыми фонарями глаз. — И не только сказал, красота моя, но, уверяю тебя, еще и сделал его, это безумно интригующее и хорошее. — Да о чём ты, дурище…? — вконец теряясь, не находя никаких сил на этого непрошибаемого идиота злиться или даже просто негодовать, переспросил юнец, невольно всё глубже и глубже утопая в льющемся на него зверином осеннем свету. — Что я… сделал…? — М-м-м… ты всё же, оказывается, совершенно непрошибаем и совершенно не замечаешь своих талантов, душа моя. А у они у тебя, просто попытайся поверить мне, есть! Судя по выражению льдистых заснеженных глаз, всё последнее время носящих в себе угольно-черный ночной оттенок, Юа придерживался мнения иного и лисьи исповеди принимал с проскальзывающим тут и там вопиющим скептицизмом. Вот и сейчас мальчишка закуксился, прицокнул языком и, мысленно покрутив пальцем у виска, ворчливо пробормотал: — Да ну…? И какие же это, например? — Какие, спрашиваешь, недоверчивый ты мой...? Хорошо, я запросто тебе отвечу. Возьмем для наглядной демонстрации хотя бы то, как ловко ты управляешься с нашими друзьями ножичками. То, как слаженно мы с тобой работаем в команде, прямо как истинные Бони и Клайд, пусть они, сдается мне, и не слишком хорошо закончили. Ты изворотлив, мой сладкий декадентский принц, ты гибок, ты быстр и в моих глазах ты надежнее, чем сам — недавно познанный мной — чудак-Господь, дорогой, поэтому я всё больше и больше думаю о том, чтобы… — Чтобы…? — недоверчиво, остро предчувствуя привкус стучащегося в двери подвоха, поторопил Уэльс. Поглядел на то, как мужчина выпрямился. Размял плечи и руки. Как улыбнулся, усмехнулся даже, и, опасно облизнувшись да поддев кончиками пальцев приподнявшийся навстречу подбородок, хрипловато выдохнул — то ли в шутку, а то ли всё-таки всерьез: — Думаю я о том, неиспитая моя страсть, чтобы заняться в далеком будущем ненавязчивым семейным, так сказать, бизнесом, где мы оба с тобой были бы у дел. Скажем, я взял бы себе кличку ?Лорда?, а тебя бы окрестил прекрасным ?Лотосом?, и каждый идиот, прежде чем связываться с нами, знал бы, что ты лордов и только лордов цветок, что ты уже сорван, что лежишь у меня в ладонях и что за любое посягательство грозный дворянин снимет наглецу голову с плеч, сыграв той в полуночный исландский гольф. Разве же это звучит не романтично, милый мой мальчишка? — Нихрена! — зверея и сатанея, вообще не понимая, что творится у спятившего придурка в голове, вскипел взвинченный Юа. — Нихрена романтичного в этом нет, Козлейшество двинутое! Ты что, блядь, предлагаешь мне пойти с тобой на пару кого-нибудь мочить?! Стать сраной семейкой больных на совесть убийц?! Это твой гребаный охуительный бизнес?! — Он самый, мой несговорчивый свет. И что, хотел бы я узнать, тебя в моей затее не устраивает? — нисколько не смущаясь, хмыкнул чертов лис. Проигнорировал выплюнутое Уэльсом: — ?Всё, всё меня не устраивает, идиот!?, — насмешливо потрепал своего котенка по голове, ловко и осторожно уворачиваясь, когда тот, позабывшись, случайно махнул не только острыми ноготками, но и зажатым в тех опасным ножом. С издевкой присвистнул и, прищурив наглые хитрые глазищи, поманил свирепого юнца длинными тонкими пальцами, тихой танцующей поступью уходя по коридору и направо — то есть… То есть зачем-то в прихожую. — Я сказал, что всё не устраивает! — продолжая злобствовать, бесясь на то, что его еще и игнорировать начали, прошипел придурку вслед Уэльс. — Еще как сказал, скотина! Я не шучу! Не буду я ничего подобного никогда делать, понял меня?! Ни с тобой, ни без тебя! Тебе надо — ты и убивай, а я не буду! Хер тебе! Хер! Впрочем, за гребаным ?Лордом?, исторгающим лучи звездной снобистской лихорадки, он пошел всё равно, пожирая тому спину взбешенным взглядом. Добрался до угла, повернул, остановился. Непонимающе уставился на наглеца, что, придавив ногой оставленную на полу мальчишкой свечку, быстрым движением накинул на плечи пальто, оставив пуговицы распахнутыми — мужчине нужен был быстрый доступ к поясу, приютившему скалящееся злобой оружие, да и в чертовой стесняющей гражданской одежде особенно быстро ведь не подвигаешься. Надел сапоги, быстро зашнуровавшись, и, вынув из кобуры один из пистолетов, прошептав напоследок доведшее до желания пойти и на месте убиться: — Но что же, выходит, тебе больше по душе оставаться в печальном одиночестве и дожидаться меня, когда вместо этого ты мог бы всюду оставаться со мной рядом и делить на пару всё, что разделить возможно? — прильнул грудиной к надвинутому на дверь тяжелому массиву шкафа, резко и властно вскинутой рукой давая юнцу не терпящий споров жест, чтобы он немедленно замолк и не смел двигаться. Юа чужой приказ невольно схватил, Юа сразу понял и послушно прикусил губы, оставаясь разве что греметь сердцем и думать, бесконечно думать, что, черт, он ведь действительно принимал и выполнял всё, чего хотел от него добиться извращенный убийца-Рейн — даже меньше, чем с гребаного полуслова, — и он действительно ни за что больше не желал оставаться в одиночестве, чтобы снова сходить с ума и бояться, что любимого ускользнувшего лиса где-нибудь там поймают и прибьют за всё трижды хорошее. Застывший и терзаемый извечными противоречиями, от которых спасения имелось не многим больше, чем от наплывшего на сердце стокгольмского синдрома, он покорно стоял на месте, тревожно вслушиваясь во все эти паршивые ?клацк-клацк-клацк? и ?щелк-щелк-щелк?, и всё больше уверялся, что там, за дверью, кто-то есть, всё больше ощущал, как трясутся его непокорные синие руки, и всё чаще повторял себе, что отныне это не заболевшая совесть, не трухлявая душевная гниль, а естественная снедающая необходимость — с кровью прогрызать для них с Микелем путь, чтобы дорваться до желаемого финиша, за которым только-только раскинутся клетчатые шотландские флажки первого полноценного торжественного старта. Через пару десятков секунд мужчина наконец отлип от деревянной громады, отстранился, оборвал своё непонятное занятие, после чего устало и немного… виновато, наверное, поглядел на мальчишку, всё так и дожидающегося любой приготовленной команды. ?Лорд? постоял, ?Лорд? пораскачивался с пятки на носок, а потом, хрипло выдохнув, заговорил, и холод с удара проник в живую худую грудь, кроша стенки и заливая февральским инеем кости: — Ты был совершенно прав, котенок. Там кто-то есть, и этот… эти кто-то с нетерпением, я готов поспорить, нас сейчас дожидаются. Юа, застывший в надкусившей его зиме с болезненной астмой в каждом атоме, неволей вытаращил глаза, задохнулся чертовым спёртым воздухом, с ужасом и непониманием стискивая на одной и другой фигурчатой стальной игрушке для взрослых онемевшие пальцы. — Но почему… почему тогда… — Почему они не заявились к нам на огонек, как подобает всем приличествующим джентльменам? — понимающе спросил Рейнхарт, добиваясь быстрого сбитого кивка. Отошел от двери на носках бесшумных ног: если подумать, то он ведь и ботинки всегда выбирал такие, чтобы не скрипели, чтобы не стучали, чтобы ничем лишним не звенели и вообще ничем никогда не выдавали — одна лишь мягкая кожа, одна лишь замша и никаких излишеств. Ухватил мальчишку за меховой капюшон свободной рукой, одними сомкнувшимися в трубку губами показывая, чтобы вёл себя потише, и, дождавшись покорного кивка, повел того в гостиную, прижимая к самой дальней от зашторенного окна стене и осторожно опуская на корточки, вжимаясь лбом в лоб, а глазами — в глаза. — Потому что им некуда торопиться, свет мой, а нам, к сожалению, есть куда. Наш выход истечет через печальные со всех сторон полчаса, и если мы срочно чего-нибудь не придумаем — то не видать нам ни славной финской родины, ни Лондона со всеми его старыми морщинистыми королевами: следующий самолет будет только через сутки, и не думаю, что нам позволят такую роскошь, как наслаждение миром живых всё это долгое-долгое — в щепетильных ситуациях двадцать четыре часа представляются изумительно долгими, ты чувствуешь? — время, а защиты таким, как я, искать, как ты понимаешь, совершенно негде. Не к приятелям же гражданского законопослушного порядка отправляться с поличным, в самом-то деле — я даже не знаю, какой из эпилогов отталкивает меня больше, золотце. Поэтому — я склонен в это верить, — раз мы вполне догадываемся о ходе мыслей друг друга, то оба понимаем, что недруги наши, бесспорно, находятся сейчас в куда как более выгодной ситуации. Впрочем, можешь даже не сомневаться: если мы решим отменить наш рейс и остаться внутри как будто бы надежного теплого дома — они не поленятся либо проложить себе галантный таинственный путь к нашим с тобой сердцам — увы, вынужден сказать, что выражаюсь я сейчас в самом буквальном смысле, — либо попросту попытаться поджечь нашу славную каморку, выкурив наружу, как последних жалких крыс. Так что… — Нам всё равно придется выходить, — мрачно и убито подытожил побледневший Юа, с разбитым страхом в глазах глядя на окно, представившееся вдруг чертовым обрывом на таком же чертовом краю закончившегося северо-звездного мира. — И как, скажи, нам отсюда выбраться, если они дожидаются под дверью? Твою мать… твою мать, Рейн, я… Я хочу успеть на этот проклятый самолет… Я хочу успеть хоть на что-нибудь, кроме наших с тобой похорон! Глаза мужчины, застывшего напротив угловатой тихой сумрачностью, резко раздулись, затрещали приготовившимися к агонирующему экстазу искрами, обернулись набором из атомов изолированных друг от друга химически опасных сегментов, обещающих, что если они когда-нибудь и возгорятся, то неминуемо подорвут вокруг себя всё, что только смогут подорвать, оставляя напоследок такой вот — весьма и весьма дождесердный — прощальный дар. — И мы на него успеем, краса моя. Обязательно успеем, я клянусь тебе. Клянусь, милый мой мальчик-роза. — Юа бы и рад, очень рад поверить в напитанные ликером и сахаром слова, если бы только человек, нашептывающий их, не выглядел как чертов мертвый немец, который весь в белом, который сам белый, и которой морщится, воспевая святое во свету: ?sonne, sonne?. — Подожди немножко, хороший мой. Дай мне минутку, позволь подумать, что мы можем в нашей с тобой ситуации попытаться сделать… Юа согласно кивнул, попросту не зная, чем ответить еще: ни предложить какой-нибудь план, ни толком поддержать тащащего их обоих на своих плечах Микеля, ни придумать волшебного обходного пути у него не получалось, и перед глазами всё настойчивее копошились неведомые угрюмые твари, и Рейн в белом фраке целовал чьи-то — ни разу не его — бисерные ажурные руки со сливовыми прожилками, вышептывая, что после смерти всегда так, что никто никого не спрашивает, что куда занесет — туда и занесет, и мальчика-Уэльса могут играючи подменить на какую-нибудь девочку, и у лисьего Короля попросту не будет шансов отказаться, и придется всю новую вечность сидеть в чужих ногах, лобзая губами вызывающую омерзение и желание старой смерти кожу, пока потерянный лотосов цвет останется изнывать тоской, прорастая корнями на безымянной солдатской могиле. За окнами стучалось и шуршалось умирающей осенью, и чем дольше они с Рейнхартом молчали, тем отчетливее Уэльсу чудилось, будто он даже может разобрать приглушенные тихие голоса, спокойно долетающие из-за той стороны худеющей стены: если они и впрямь звучали, если существовали не только в его воображении, то те люди были слишком, чертовски слишком самоуверенны, подрывая гранатами своей проклятой уверенности последние пяточки сохранившейся под ногами плодоносной урановой почвы. Снова покосившись на Рейна, Юа заметил в его глазах невиденный прежде зыбучий дюнный блеск, осторожное скольжение, витражный осколок того, что приходило после похорон отцветшей надежды — то есть попросту сумасшествие и упование на гребаную удачу, которую тоже — на прошлой еще неделе — подстрелили да закинули в общий на всех сосновый братский гроб. — Вот что, милый мой. Если мы оба сунемся прямиком да через дверь — окажемся последними идиотами, которых если и прикончат, то, прости уж, и поделом. Если сунемся через окно — окажемся, в общем-то, не намного умнее. Про вторые этажи я и вовсе молчу — нас набьют железом прежде, чем мы успеем спуститься, а подкопы, увы, за полчаса не роются, и никаких потайных ходов у меня здесь, к сожалению, нет. — Тогда что ты предлагаешь...? — потеряв связь даже с гребаным призраком — ничего большего от той не сохранилось — удачи, юноша едва ли не взвыл, с вытекающей из кварцевых глаз светоносной жилкой глядя на вроде бы осунувшегося, вроде бы забившегося каждым внутренним нервом, но в чём-то там вконец уверившегося одержимого человека, который уже явственно успел решить, что всё, не сойдет он никуда с избранной гребаной тропки. Даже с удавкой у проклятого горла не сойдет. — Какие еще могут быть варианты? Распахнуть двери и пригласить их в гости, что ли? — Нет, мальчик мой. Конечно же нет, хоть что-то в твоих затеях да есть, никак не могу не признать. Думаю, излишние надежды — роскошь отныне далеко не по нашему карману, и верить, будто дожидающиеся нас господа не понимают, что держат бой не против меня одного, а против нас двоих — нам никак не дозволено. Однако, радость моя, сдается мне, что они до задничных костей уверены, будто я клинически одержим тобой, будто не отпущу тебя от себя ни на шаг и стану всеми доступными мне способами защищать — в чём, впрочем, конечно же, правы, какая бы пташка им о том ни напела. Но. У нас с тобой всё-таки еще есть одно замечательное ?но?. Чертов затейник-лис ненадолго замолк, с сомнением поглядел себе за спину, где продолжала гореть раззадоренным зевом печь, раскидывая по стенам светло-бузиновые тени. После — покосился на застывшего в нетерпении и предчувствии тошнотворно-дурного мальчишку, бережно огладив того по подрагивающей тонкой руке. — Какое еще гребаное ?но? тебе, Величество…? Да говори ты уже дальше, если начал! Не хватало еще твоих блядских загадок, чтобы рехнуться с чертовыми концами… — ?Но?, душа моя, такое, что недалекие эти джентльмены кое в чём допускают ошибку: никто ведь их не просил столь опрометчиво считать, правда? Я, быть может, и одержим, я, быть может, и готов познакомиться с Господом небесным поближе, если тем самым сумею обезопасить твою жизнь, но сейчас, когда выбирать мне совершенно не из чего, никто не сказал, что я не могу взять и поменять тактику старую на тактику новую. Верно, хороший мой? — Ты это о чём…? Сердце грохнуло у самого горла, натяжно надорвалось, протекло горьким тысячелистным мёдом, и чертов мужчина, нисколько своего решения не любя, с каменным выражением лица выговорил эту убийственную страшную фразу: — Я предлагаю нам с тобой разделиться, любовь моя. — Нет! — Хотя, забыл уточнить заранее, ?предлагаю? немного не самое верное слово, потому что это никакое не предложение, а моё окончательное решение, Юа, и в данном случае оно не обсуждается. И даже не пробуй смотреть на меня так — не поможет, славный мой. Я иду на это ради нашего же блага, пусть ты, быть может, и не веришь сейчас мне. — Да погоди… Погоди ты, Рейн! Я… не стану с тобой… Нет! Нет, слышишь? Что угодно еще, но только не… — Замолкни, мальчик. Замолкни. Закрой свой прекрасный ротик, просто посиди спокойно и позволь мне договорить. Я очень тебя прошу. Или у тебя есть идеи получше? Если это так — скажи, назови мне их, я с удовольствием выслушаю, моё тебе слово. Если же ничего у тебя нет — то просто молчи, слушай и делай то, что я тебе говорю. В конце концов, сладкий мой, я как никто иной заинтересован в том, чтобы вытащить из этого пекла наши с тобой задницы. Это ты ведь должен, я надеюсь, понимать? — Всё я понимаю! — стиснув зубы, злобно прошипел Уэльс, сжимая в кулаках доверенное железо и загоняясь бешеным терзанием сердца, что напоминало скорее взрывы ядерных снарядов, упавших на жилые дистрикты с омраченного тучами непредвещающего неба, а вовсе не светлую пробежку лохматого рыжего пса, решившего пробудить благоухающий утренний сад. — Но какого черта?! Я не хочу никуда выбираться без тебя, придурок! Ничего я без тебя не хочу! На хуй! На хуй, слышишь?! Лучше сдохнуть, чем снова быть без тебя! Рейнхарт, только-только начавший закипать и рвать глазами на мясо, после последней проговоренной строчки как будто вдруг угомонился, успокоился, поглядел с сожалеющим сомнением на возлюбленного мальчишку и, тоже покосившись в сторону прихожей, быстро заговорил вновь: — А тебе и не придется, любовь моя. Я не собираюсь надолго выпускать тебя из виду, можешь быть в этом уверен, и от тебя тоже будет кое-что — и кое-что очень и очень важное — зависеть. Поэтому слушай меня внимательно, понял? Слушай внимательно и так же внимательно запоминай — учти, что никого, кроме друг друга, у нас больше нет, поэтому я всецело полагаюсь на тебя, а ты, в свою очередь, одариваешь бесценным трепетным доверием меня, ясная моя звезда. Таков наш новый закон к единственно возможному существованию, и лучше бы тебе принять его сразу. Ты понимаешь? Юа, разрываясь внутренней удушающей язвой-кровоточиной, жалобно и беззвучно взвыл, подыхая от ржавого страха упустить и потерять этого кретина. Напрягся, когда уже отчетливо услышал, как под дверью участилась амплитуда шагов, а Микель до боли и хруста стиснул его дрогнувшую руку. А потом… Потом, покорившись, кивнул. Согласился, принял, беззвучно поклялся, поставив всё на последний за игру без перерождения кон. И к чертям всё то, что может, что обязательно произойдет после. К чертям, Господи. К чертям.??? Уэльсу было страшно. Страшно настолько, что бесконтрольно тряслись руки, в горле застревал каждый впитанный глоток, и лёгкие, обернувшись двумя пустыми разболтанными мешками, пытались зацепиться тонкой пленкой за стенки, растянуться до голодного желудка, обвиснуть и лишить кислорода каждый орган своим чертовым воздухонепроницаемым плевом. Где-то в темноте мелькнули решительным пламенем фосфоресцирующие как будто глаза напряженного до судороги Рейнхарта, где-то прошелестели доски старого дома, скребущего истертыми черепашьими зубами о каменную землю: предчувствуя скорую смерть, разваленная неухоженная громада противилась, пыталась их выдать, упрямилась — и даже её сраная дверь, на которую мальчишка опустил ладонь, пыталась пробить холодным озлобленным электричеством, перенимая сторону тех поганых клыкастых акул, что плавали по ту сторону покидаемого борта. Юа вздрогнул. Посмотрел на свою руку, прижимающую локтем к груди три чертовых банки из-под лимонадной газировки. Вспомнил нервную и облезшую — как вечный плач за пределами звука — ухмылку Рейна, когда тот, что-то быстро взбудораженно нашептывая в качестве не поддающегося пониманию объяснения, замешивал аммоничную — белую и густую, похожую на осадок криво залитой пенкой овсянки — селитру, выуженную из подвала, с кипятковой водой, замазывая хреновым самобытным раствором кипы старых газетных журналов, быстро высушивая те на огне и скручивая в толстые тугие трубки, перемотанные для прочности прозрачным скотчем. Пока Юа, по поручению извечно всезнающего человека, носился по дому в поисках полулитровых железных банок, пока выуживал те из груд прочего мусора и вырезал непокорные днища, царапая кожу и матерясь на чём свет стоит, мужчина уже успел наделать с три шашки, быстро пропихнул те в подготовленные банки, загнул жестяные края и сообщил, что дымовухи готовы, а значит, самое время — оставляющее за собой только десять минут до точки кромешного невозврата — приступать к выполнению обреченного на провал — по мнению юноши — плана. План этот виделся Уэльсу со всех сторон больным, невыполнимым, по-дурацки детским, наивным и заранее выдающим их в грязные руки поджидающего недруга — он даже не верил в то, что сомнительное лисье изобретение сработает, — но веский аргумент о том, что выбора нет всё равно, пыл немного поостудил, скребнул железным гребнем по внутренностям и, ударив по губам, заставил нехотя подчиниться. В итоге мальчишка торчал под дверью, отсчитывал утекающие цифры… Ждал. Ждал долго, ждал с ужасом и молитвой на губах, которой никогда не знал и узнать — Господи, прости, если тебе это было важно — так и не успел. Ждал и верил, будто никогда ни с чем не справится и будто они так и останутся в нём навсегда — в этом паршивом доме, пропахшем дымом, сигаретой, спиртом, пылью, дождем, Рейнхартом и трупами... Зато после, когда Микель подал сигнал к действию, тихим-тихим шепотом назвав его имя и скрывшись в черной тени даже не колыхнувшейся шторы — Юа вдруг резко ощутил себя по-своему незаменимо-важным, стоящим в точке соединения пространства и времени, должных с секунды на секунду столкнуться глыбами двух кровавых айсбергов, и страх, подтачивающий жилы раздавленной гадюкой, разом сошел. Остался ужас совсем иного характера, остался адреналин в крови и пламень в распахнувшихся глазах, с которым только туда, вперед, в Рим, куда, говорят, неизменно приведут все проложенные дороги, если пришло время кому-нибудь нынче вечером снова взобраться на старое гнилое распятие. Дороги Рима коварны, дороги Рима безудержно опасны, и ни в коем случае нельзя доверять трехнефовым базилевсовым домам да напыщенным кровожадным Колизеям, каменным львам с тальковыми слепыми глазами и лавровым императорам в развратных кремовых тогах; Юа, хорошо помня всё это, но с упоением вкушая ударившее в желчь торжественное нетерпение, оглаживающий ладонями крылья внутреннего поджидающего самолета, поданного, наверное, уже на взлетную полосу и готовящегося к дальнему путешествию, зажег зубами спичку, подпитывая желтым огнищем бока самодельных шашек. Слишком долго ничего не происходило, слишком долго железо раздумывало, отказывалось, капризно морщилось, скукоживалось, разогревалось, но не давало никакого результата. Слишком долго Юа, едва передвигая кистями и головой в вакуумной концентрации воздушного напряжения, подпитывал шашки огнем, пытаясь растормошить запертый в те дух, и наконец, вместе с восставшей из заколоченного гроба надеждой, одна за другой проклятые банки затрещали, загудели; капли испаренного пота потекли по их абсурдным штампованным телам с растершимися брендовыми штрихкодами, и в воздух просочились первые пары седого встревоженного дыма. Дым набирал темп по нарастающей прямой абсциссе, дым исторгал витые клубы, дым пробивался разложившимися языками, заполняя собой затхлый, но всё еще зеркальный и прозрачный остановившийся воздух. Дым затеплил подрагивающую руку, и где-то там, в глубине штор, окон и прощающегося с былым дома, всё еще бередящего кровь слишком живыми воспоминаниями, Рейн одобрительно шепнул, что… Пора. Пора, пора, и больше нет времени отступать назад, больше нет времени думать и сомневаться: теперь — только вперед, теперь — с последним боем за собственную воруемую свободу, а не за чужую жадную прихоть. Уэльсу всё еще было завораживающе-страшно, когда, тихо-тихо повернув в скважине вставленный загодя ключ, он отсчитал три минорных секунды и, глотнув в последний раз уходящего кислорода, осторожно толкнул дверь, тут же подбрасывая в глотку ночи свои несчастные шашки — те к тому моменту, слившись с холодом и удивлением спящей побеспокоенной земли, олохматились, одыбились и, сталкиваясь друг с другом с гулким раздраженным звоном, за два временных пролета вспыхнули шарами газового облака, быстро поползшего по черной пустоте и заполонившего собой совсем и буквально всё. В ту же секунду Юа, подхватывая с приближенной полки отложенные нож и пистолет, отпрянул назад, ныряя обратно в дом и оставляя дверь приглашающе открытой, и в ту же секунду краем глаза заметил, как шевельнулась, наконец, в гостиной шторка, как отразился серый дым от проскользнувшего зябким штрихом поднятого стекла, как покинуло само его привязанное нутро одуряющее присутствие Рейнхарта и как животный паралич, сковав руки, снова пошел по шкуре пупырышками трясучих мурашек. Юноша почему-то был уверен, что как только он сделает то, что сделал — проклятые шакалы тут же вломятся следом за ним в сданный дом, тут же попытаются всадить пулю в лоб или переломить глотку, тут же выдадут себя хоть одним-единственным взглядом или звуком, но… Но ничего — абсурдно и абсолютно ничего — из запланированного, из хоть сколько-то ожидаемого не происходило. Он продолжал стоять, время продолжало уходить, руки — трястись, дым — валить и валить, оставляя божественно-глупый простор для всеведающего наблюдения, и те, кто оставались там, снаружи, наверное, тоже это понимали. Те, кто оставались там, играли на одних с Рейном правилах без правил. Те, кто оставались там, тоже были до мозга костей проклятыми беспринципными и невозможными к пониманию убийцами, а потому, конечно же, вовсе не совершали столь предсказуемых ошибок, которых ждал от них наивный в своей неискушенности мальчик-Уэльс. Когда вера в движение времени и мира позорно подогнулась, стала такой же сомнительной, но неоспоримой правдой, как и то, что Земля продолжала стоять на трех китах, а киты те были той же тлёй, которую создал в своём вечном сне Предызначальный Стоглавый Лис, Юа, нарушая наложенное на него Микелем табу — ни в коем случае не покидать пределов дома и не высовываться наружу, — всё-таки шагнул навстречу влекущему его проёму, чтобы… Чтобы в тот же миг услышать, как за туманами и дымами, в краю неизведанной опасной ночи, разносится грохот выстрела. Именно что грохот — ему почудилось, будто звуковая волна разнесла на щепки домашние шаткие стены и его собственный рассудок, будто прокричали спустившиеся наземь Хугин и Мунин, одаренные размерами черных пернатых телят прихотью шутника-Локи, будто где-то залязгал мертвый столичный колокол и на плаху легли октябрьские сорванные розы. Вслед за грохотом первым пришел грохот второй — уже более тихий, осторожный, сломавший напряжение ушных перепонок и теперь больше не кажущийся настолько болезненным и невыносимым, чтобы морщиться, щериться и втихую выть, пытаясь вернуть пробитое взрывной волной затупившееся зрение. В ответ пришел выстрел новый, в ответ кто-то где-то с судорогой и конвульсией прокричал — Юа с ужасом осознал, что дым воровал положенные тем господние дары не только у глаз, но еще и ушей и отключившегося разума, заставляя путать, связывать и забывать, — и мальчик практически кожей расслышал, как прогибается с гулом земля, как нечто увесистое падает на неё, как стучат по деревяшкам лестницы чьи-то поднимающиеся шаги. Еще один выстрел, еще удар и еще один обрывок монотонной насмешливой тишины: тихий хрип, тихий вой, тихое проклятие, сонм знакомых голосистых слов. Тревожный клекот пронесшейся рядом с домом ночной сонной вороны, скрип железа и начавший просвечивать сквозь угасающий дым синий воздух, щупальцами проталкивающийся через заплаты никем не занятой пустоты. Ноги Уэльса дрогнули, сами собой подкосились. Неуверенные, скованные наказом и доводящим неведением, сделали чугунный слитый шаг, в то время как руки, изо всех сил стискивая пальцы на вложенном в те бесполезном оружии, выпятились вперед, согнулись в локтях, вернулись, прижимаясь, к телу, и ноги, переняв карусельную побежку, сделали еще один шаг, поднося ближе к дышащей влажным сумраком успокаивающейся тиши. ?Эй, молчи. Стой, не ходи!? — потребовал заселившийся в голове голос, подозрительно сильно напоминающий голос исчезнувшего в никуда лиса — вот хотя бы этими его сигаретными паузами, басами, мажорами и низкими хриплыми ?до?. Юа, мотнув головой и злостно ударив ногой по разбушевавшемуся песку, чтобы согнать чертово наваждение прочь, сделал еще один упрямый шаг, моля идиотское сердце, чтобы оно заткнулось, чтобы прекратило стучать жестяной панихидой, потому что он знал, он хорошо знал: если хотя бы один звук проскользнет не в ту щель, застрянет не там, где надо — всё мгновенно пропадет, всё рухнет, всё осыплется. ?Эй, мальчик! Остановись! Не ходи туда. Не смотри. Не ходи, не делай, я ведь уже сказал?. Шаги Уэльса участились, дыхание стало в разы громче, влажнее, нервознее, как у выбежавшей на первый снег бесприютной дворняги. Где-то там кто-то всё еще передвигался, мигал темными костюмированными тенями, проскальзывал грифельным вороньим крылом, и до порога оставалось всего ничего, и руки были готовы, и сердце, сложив себя в пулю из оригами, само легло в барабан, готовое пронзить навылет первым и последним за вечность мстящим выстрелом. ?Мальчик, мальчик… Ты здоров? Скажи, зачем? Ну зачем тебе всё это знать? Не ходи, не смотри туда, мальчик. Побудь мальчиком еще немножко. Еще хотя бы совсем чуть-чуть, Юа?. Юа стиснул в зубах нижнюю губу. Вдохнул застрявший воздушный глоток, напитывая органы идеальной сухостью растертой в том металлической бумаги, и перешагнул разделяющую его с внешним миром черту… Чтобы ровно через половину смеющейся секунды ощутить, как принятый им за пустоту сумрак приобретает вещную форму, а под ребра, рассекая безумством боли тех далеких снов, что снятся лишь неупокоенным отрубленным головам под подошвой обреченной на стенания Тарпейской римской скалы, вонзается холод заживо сжирающего плоть железа. ?Я ведь тебя предупреждал, мальчик. Зачем же тебе оно было так нужно? Глупый, глупый ты мальчик…? Едва самодельные дымовые шашки перелетели старанием возлюбленного восточного умницы через дверной порог, выкрашивая буланые сумерки в седую старость, Микель приотворил оконную раму, чутким звериным нутром вычисляя, когда прыжок окажется не таким опасным, когда проклятая воронья стая ненадолго упустит из пальцев бдительность и когда ветер повеет в его сторону, обволакивая массивом дыма и воруя любой и каждый уличающий запах-отзвук-взгляд. Он слышал, как в пучине зашевелились заторопившиеся мимо ноги, как тихо прохрипели удивленные голоса, как псы, натравленные на кровь, перемешались сбившейся стайкой, привыкшей к условиям и куда более худшим, куда более жестоким и испытующим, чем потешная шаловливая проделка — прав ведь был котенок, говоря, что не способный ни на что толковое лис устроил в гуще убивающих их событий ни что иное, как школьную инсценировку, детсадовский розыгрыш, всеми своими пиарами-лозунгами-буклетами кричащий, что ждет чего угодно, но только не особенной надежды на успех. Прав, конечно. Он вообще всегда был прав, этот томный удивительный котенок. И всё же, привыкший выкручиваться на последнем издыхании, привыкший — в качестве единственного существующего церковного креста — носить под сердцем семечко своего взращенного цветка, ощущающий, как течет по его запястьям искомканная мальчишеская душа, Микель не мог позволить себе ни проигрыша, ни страха. Удобный миг пришел к нему неожиданно быстро — четкое дыхание, сопротивление поддающегося, как сломленная плоть семнадцатилетнего девственника, попутного ветра, и мужчина, моля только, чтобы возлюбленный цветок не вздумал пойти на рожон и остался там, где он ему наказал — что, в принципе, всё больше и больше представлялось добивающе маловероятным, — тихо и осторожно перебрался через раму, спрыгнул наспех обмотанными тряпкой подошвами на острый мшистый камень. Удерживая в твердых пальцах готовое к выстрелу заведенное оружие, сделал три или четыре настороженных бесшумных шага, стараясь ступать шаткой, извечно изменчивой, как лунный прилив, кромкой танцующего дыма… Первую тень он заприметил настолько легко и настолько почти сразу, что даже успел опрометчиво поверить в благосклонность чертовой стервы-удачи, протянувшей на ладони красное смоченное яблочко: хватило всего лишь подтечь сзади, пригибаясь к земле и ступая почти-почти на коленях-корточках. Резко выпрямиться в полный рост, еще резче вскинуть руки — одной ударить стволом в рот, выбивая передние зубы и запихивая дуло до болезненного столкновения с естественной преградой, а другой, согнутой в локте, обхватить напряженную вздыбленную глотку, всем прижавшимся сзади телом ощущая, как забилась словленная в клетку мышка, готовая припасть и к ногам, и к заднице — если только предъявить потешное желание, — и еще ко всему, что ей пожелают назвать, лишь бы сохранить себе чертову пятицентовую жизнь. — Думается, ты у меня здесь сошка совсем мелкая, а, крысеныш? — пренебрежительным шепотом хмыкнул Микель, озлобленно и накрученно выплевывая каждое растянутое тихое слово на холодное неопрятное ухо. — Что, впрочем, для меня же и лучше. Давай, дорогуша, начинай шевелить своими паршивенькими ножками — поверь, прикончить я бы тебя, конечно, мог прямо здесь и прямо сейчас, но таскание мертвого тела — занятие крайне обременительное, ты ведь должен это понимать, правда? Говорил он почти беззвучно, говорил строго на ухо, заталкивая в то каждый звук ударом железного молотка, и чертов тупица, столь опрометчиво попавшийся в руки, не понимающий, что отныне примерит на себя незавидную роль вовсе даже не никому не нужного заложника, а гребаного самопередвижного щита, покорно затряс головой, с легкой ноги следуя впереди мужчины туда, куда тот только пытался пойманного живца утащить. Прокружив в дыму с несколько вальсирующих полукружий, Рейнхарт заприметил следующую тень — а следующая тень, обладая куда как более глубокой выдержкой и куда как более глубокими способностями да подкопленным со временем опытом, тоже заметила его. Можно было с места выстрелить, можно было тут же уклониться, однако… — как назовешь, так и поплывешь, верно, мальчик мой? — лисы брали хитростью, Ренары и рыжие Патрики импонировали с недавних пор проходимцу-Микелю, и, быстро переменив отсутствующую в принципе стратегию, зиждущуюся исключительно на импровизации, ни стрелять, ни уклоняться он не стал. Сделал вид, что заметался, пытаясь куда-нибудь увернуться в силу отсутствия мозгов и приличного присутствия собачьего страха, нарочито двигаясь так медленно и пришивая к себе прикрывающее бьющееся тело так плотно, чтобы уже без шансов, чтобы одно в одно, чтобы обязательно дождаться, когда тугоумный медленный громила выпустит свою пулю и совершит первую на очереди роковую ошибку. Громила, втягивая через ноздри плавающие в дыму чужие нашептанные надикты, додумался до чертовой гениальности лишь спустя зародившуюся и сдохнувшую гребаную вечность, но в силу не слишком развитого воображения так и не сообразил, что мельтешение найденного предателя, упустившего за всё это время с десяток блестящих напрашивающихся шансов изрешетить лысую башку, выглядело не то чтобы даже странно — а вопиюще и откровенно ненормально. Правда, в тот решающий преломляющий миг, когда пушка была нацелена, а курок почти спущен — сраное жертвенное тело в лисьих руках забилось с исступленной силой, неожиданно сообразив ситуацию куда как живее своего бестолкового напарника и попытавшись не выбраться, так хотя бы предупредить и нагадить ненавистному неприятелю в ботинок: ублюдок замычал, ублюдок засучил ногами, ублюдок попытался перехватить руками чужую поясницу, отлепляя и отдирая, вынуждая злобно закусить губы, вспыхнуть проступившей по собственной воле яростью и, теряя контроль, глубже просунув лязгнувший металл, чтобы дулом в самую глотку, всё-таки нажать на курок, прошивая брызнувшее кровью нутро всаженной разрывающей пулей. В ту же секунду, не оставляя времени прийти в себя или усомниться в правильности дальнейших действий, подталкивая немедленно прибегнуть к последней оставшейся возможности и позволяя печенкой прочувствовать, что дым скоро рассеется, Рейнхарт, подкошенным, рухнул вместе с простреленным телом наземь, осторожно то с себя сбрасывая и отползая — одним лишь усилием локтей и чуть шевелящихся следом бедер — на пару метров поодаль — как раз вовремя, чтобы дождаться пробуждения лысой дубины и услышать басистое, пропитанное редкостно-паршивым итальянским акцентом, возмущенное восклицание: — Эй! Кто стрелял? Хотя бы в кого из двух? Микель невольно похолодел основаниями ладоней и затянувшими в запястьях жилами, вспоминая про оставшегося в доме драгоценного мальчишку и снова и снова моля и заклиная того, чтобы продолжал отсиживаться внутри, чтобы не смел вылезать, чтобы ждал и берег чертову драгоценную шкурку — а большего от него и не требуется, большего нельзя, с большим дядюшка Микель справится и сам. На голос брутального созывающего идиота запоздало откликнулись — спустя одну пятую сбитой минуты из дымного тумана выплыла фигура другая, чуть более низкая, подвижная и щуплая, окутанная облаком волокнистых разбросанных волос. Вытанцовывая подрагивающей шаткой поступью болотной настороженной птицы, прошла, ощупывая ступней каждый надлежащий шаг. Замерла возле сваленного наземь трупа из своей же чертовой команды. Наклонилась, коснулась на пробу двумя мазками ладоней и, снова выпрямившись, с раздраженным американским говором и шипением сквозь передние — определенно выбитые — зубы выплюнула: — Это один из наших. Fucking Майк Сталински. Ты, сраный идиот! Сраный безмозглый идиот, Джордано! Как можно было додуматься выстрелить в своего?! — Да не стрелял я в него! — тут же окрысился голосистый громила. — Собирался, думал, но не стрелял — как сам Бог за руку удерживал. Не мог я выстрелить, когда он вёл себя так… Так, чтоб его… — Как? О чём ты вообще бормочешь, big baby guy? Говори так, чтобы взрослые дяди тебя понимали. — Да пошел бы ты. А этот Майк — он просто вёл себя чудно?, Ирвинг. — Ну-ка, ну-ка. В каком это смысле ?чудно??? — Одна жопа знает, скажу тебе честно. Как будто… как будто этому приятелю немного помогли… — голос его спал, растерял палитру, углубился, фыркнул раззадоренным бычарой с испанского продовольственно-промышленного ранчо тяжелых жизненных условий, где лучше уродиться бомжем или сраным земляным червем на свалке, чем коровой с пенисом между ног. — Как будто его кто-то тащил, Ир. Точно. Теперь я хорошо это понял. Он вроде бы еще и сказать мне что-то пытался, а я никак не мог сообразить, что происходит и почему пойманная в мышеловку крыса ведет себя так странно. Подумал, что, может, надеется на помилование или обдумывает, как тупо просрала свою жизнь, но… Но выстрелить почему-то всё равно не смог. ?Просрала свою жизнь. Точно. На вас, ублюдки… Лучше бы ты и дальше ничего не понимал. Блядь?, — мысленно выругался внимательно вслушивающийся в чертов разговор — в буквальном смысле залегший на дно — Рейнхарт. Времени таиться и мешкать не оставалось — изначально, провидением свыше и чертовой импровизацией сквозь пальцы, хотелось втихую выкурить их всех, снять одного за другим бесшумно и незаметно, плавая в тумане и играя в поганого призрака, как во всех этих блядских и врущих ?Крепких Орешках? и прочей белиберде. Хотелось заставить выстрелить, хотелось заставить думать, будто они его прикончили, и в это же самое время прикончить всех их, именно той паскудной крысой ползая в ногах и сворачивая глотки, но теперь, когда оба блохастых пса, черт знает где поднабравшихся обременяющего человеческого разума, взяли наизготовку пушки и, прекрасно помня, чему их точно так же учили, сами склонились к земле, безжалостно воруя последние утекающие секунды, о подобной ванильной роскоши можно было больше не мечтать. Вскинув руки с зажатыми в тех стволами, Рейнхарт, прицелившись и к твари одной, и к другой — выстрелил парой параллельных амбидекстерных взрывов, отчетливо видя, что в громилу попал, и тот, подкосившись, грузно сполз наземь, так и оставшись лежать сбитым раздробленным мертвецом, а вот в случае с поганым американцем заместо красного на циферблате игровой немецкой рулетки выпало черное, и пуля прошила только его правое плечо — пустяковая сквозная царапина для того, кто привык подгребать зеленое бабло граблями из обритой человеческой кожи. Моментально вычислив, где затаился выкуриваемый неприятель, Ирвинг тоже вскинул звякнувший ствол, тоже выстрелил — на глушителе, почти без намека на смертный набат и даже толком не целясь, и Микелю стоило всех его умений и всей выработанной за годы чертового опыта маневренности, чтобы увернуться, чтобы отпрянуть в сторону и едва не сломать себе при этом засаднивший позвоночник, только вот… Только вот оставался в рукаве ?I'm fucking loving american guy'а? и еще один гребаный trick or treat: метательного ножа, зализанного и запрятанного предавшим дымом, Микель не заметил, и паршивое лезвие, прорезав плетью воздух, вонзилось в бедро острыми зазубренными зубьями, срывая с языка разозленное болезненное шипение. На камни брызнула алая теплая киноварь, в голове зазвенело битым стеклом, дым истончился еще на одну прошивающую прослойку, и теперь — мужчина знал наверняка — его уже без труда могли разглядеть даже те две твари, что вынырнули из-за угла надвинувшегося сгорбленного дома, разрывая встречный холод неспешным похрустывающим шагом. Он срочно нуждался хотя бы во временном щите-укрытии, у него потряхивало адреналином и страхом руки, из-за спины надвигался посвистывающий мотив ?Where The Wild Things Are? ублюдок, в черном пустынном доме оставался дожидаться объятый даденным обещанием мальчишка, а гребаный гордый ноябрь шептал, что извечно верил лишь в плохих и жестоких, так слепо рвущихся в чертовом своём дерзновении выше цинковых звезд. Ноябрь верил в них двоих, ноябрь был родом из того же безумного вымирающего племени, что и мальчик-Юа, ноябрь обдувал ему спину снежно-дождливыми ветрами, и Рейнхарт, вспомнив еще одну старую прожитую истину — когда у соперника в пальцах собрались все шулерские тузы, остается лишь ударить ногой и перевернуть проклятый стол, — усмехнувшись сквозь зубы вонзенным в железную петлю волком, выпуская из останавливающихся пальцев чертову осторожность, перекувырнулся через голову, спасая потрепанную пыльную шкуру от просквозившего над той патрона, и, подкармливая застоявшуюся ночь пулей собственной, мазнувшей одну из фигур лишь по вспоротой покрасневшей руке, с чужими досадными клыками у горла бросился на пытающегося прошить его американо тем единственным способом, что еще оставался ему подвластен — как на заре всех паршивых человеческих времен, только и только… Врукопашную. Кровь стекала по коже, облепляла горячей, закупоривающей телесное дыхание влагой. Заливалась за ремень частично сдернувшихся штанов и скользила по левому костлявому бедру, доставая до чашечки подогнутого колена и бугорка округлой лодыжки — Юа чувствовал, остро чувствовал, как мерзко его телу, как странно его телу: липко, муторно, шатко в контексте утекающего рывками линейного времени, но отчего-то… Отчего-то вовсе не больно. Не так больно, как должно, когда мясо сквозит убивающей его голодной раной. Нож, просадивший плоть до хрустнувших слабых костей, вынули в тот же миг, что и вонзили, кровь брызнула тугой горячей струей в пробоину, голова завертелась кругом, а в ноздри ударили запахи сыромятной свиной кожи и жидкой ртути, и за темными ресницами покачивалось то самое неповторимое небо, под зимним сиянием которого бери и властвуй, так просто и так легко бери и властвуй, и все поверят, что ты отныне король. Юа привычно терпел, Юа болезненно шатался, Юа позволял затаскивать себя обратно в дом, попутно выпустив из рук вложенный туда Рейном нож, оставляя один лишь недоуменный требовательный пистолет, но совершенно почему-то не помня, как и зачем тем нужно пользоваться: то ли жать на крючок, когда целишься в противника, то ли жать на крючок, когда пытаешься попасть в самого себя, только… Только кто из них оставался противником, а кто — им самим, Юа тоже больше не понимал. Микель всё не появлялся, оглушившие сердце выстрелы смолкли, дым с концами рассосался, вокруг сомкнулись стены поглотившего снова дома, и мерзкий мохнатый человек — если он, конечно, был человеком, а не каким-нибудь невиданным чудовищем, — напевающий под нос старую заезженную песенку о мальчике по имени Сью, с насмешкой уверял, что:Well, I grew up quick and I grew up mean.My fist got hard and my wits got keen.Roamed from town to town to hide my shame,but I made me a vow to the moon and the stars,I'd search the honky tonks and bars and killthat man that gave me that awful name… — Твоего любовничка больше нет, бедный вертлявый крысеныш. Никто за тобой не придет. Просто смирись и веди себя тихо. Тогда тебе будет почти хорошо. Юа ему и верил и не верил, Юа ощущал, как рвутся его волосы в чужих грубых пальцах и как пытаются заупрямиться шальные ноги, но терпят не то чтобы совсем удачу — чем больше они сопротивлялись, тем сильнее из разодранного подреберья текла кровь. Чем сильнее текла кровь — тем невыносимее кружилась голова. Чем невыносимее и дурнее кружилась голова — тем меньше в лёгких оставалось исцеляющего воздуха, и тем меньше Юа понимал и узнавал проклятый перевернувшийся уродливый закон, и единственное, что у него теперь получалось всё лучше и лучше — это случайно обретенный дар плакать так тихо и беззвучно, чтобы никто даже не догадался об этих чертовых текущих слезах. Царство нигредо поработило его, лоскутный мир просрочился, тотальная дезориентация сводила с ума, и пока где-то там — под прогнувшейся до сгиба крышей — болтался призраком знакомый уже господень лик, сотканный из молочной туманной субстанции, чужих сновидческих мечтаний и тщетных надежд на нисхождение освобождающего света, мальчика, ударив по голове рукояткой охотничьего ружья, остановили перед погребальной кроватью, остро пахнущей запахами крови, впитанного желания и недавних свершившихся таинств. Запах немного отрезвил, запах немного напомнил, пусть и скручивая пополам только-только просочившиеся воспоминания, разрезая по кускам и деля их между Уэльсом и неизвестным ему человеком-оборотнем. — Здесь, значит, ты порешил одного из наших? — задумчиво протянул тот, оглядывая пустую надруганную кровать, не оставившую на снятых и сгоревших простынях никаких греховных следов, и Юа — вопреки заторможенности души и разрушению разума — не смог удержаться от непонимающе вскинутых глаз — двух кусочков отшлифованного антрацита, — задавая тугой туманной глухотой вопиюще кричащий вопрос. — Я видел, — поясняя, хмыкнул неизвестный убийца, постучав себя дулом по затянутым стеклами темных очков глазам. — Я видел, как ты вонзил в него свой ножик. Я был третьим. Тем, кого ты не смог поймать. Юа неуверенно приоткрыл охрипший ободранный рот, но не сумел выдавить ни звука, тупо и отрешенно ощущая, как его грубо хватают за шкирку, издевочным швырком бросают на постель. Раскладывают, точно гибкий покорный кусок толченой теплой глины. Нависают сверху, надавливают коленом на занывший живот, выпуская из открытой раны еще и еще свежей выжатой крови, чтобы уже наверняка затряслось тело и во рту обосновалась слабая анемичная тошнота скорого завершения. Распятый перед безымянным своим палачом, юноша с точно таким же безразличием скосил уставшие глаза, посмотрел на всё еще зажатый в его пальцах пистолет, который от него даже не попытались отобрать: сломленный волк — уже никакой не волк, сломленный волк — собака, а собак боятся одни лишь крысы да мелкая нечисть, да и его самого теперь принимали за маленького мальчика, за тщедушного сломанного труса с порванной тонкой кишкой, что уже не воспротивится, не соберется, не выкарабкается из обрушившейся поганой ямы под громким и тусклым названием ?жизнь?. — А ну-ка выбрось ты свою игрушку, парень, послушай моего совета, — понимающе хмыкнул палач, и Юа, не видя ни единой причины, почему должен воспротивиться, послушно разжал пальцы, с новым приливом отрешения глядя на странного мужчину, в знакомом танце разложившего его на постели, но отчего-то ни разу — даже близко — не похожего на того, кто должен был, просто должен был, обладать… Обладать… Обладать желтыми глазами и аккуратно-священной родинкой под левой скулой: они же, хреновы индийцы, уверяли, будто родинки — знаки богов, отметки, отличительный знак, стигмат мудрой пожитости, и чем нагляднее эти самые родимые пятна, чем ближе к лицу, тем с большей любовью относится к их носителю непредсказуемый небесный господин, тем богатее почести однажды нислягут на его плечи. Обладать смуглыми играющими пальцами, гибкой, но крепкой шеей, твердыми буграми жилистых плеч, очерченных алыми бороздками от раздирающих шкуру агонизирующих ногтей. Обладать холмами окрыленных ястребом лопаток, тугой сильной спиной и поясницей, которую так нестерпимо алчно хочется ощупывать, терзать, царапать и вжимать в себя ближе, ближе, еще невозможно ближе. Обладать бедрами, покачивающимися и движущимися столь соблазнительным ритмом даже во время чертовой незаурядной походки, что в горле моментально пересыхает от одной только мысли о куда как более тесном с ними знакомстве, и безумно жаждется обхватить их ногами, сжать, заплестись нерушимым гордиевым узлом. Обладать пижонски-развязной — и вместе с тем собранной, вальсирующей, кружащейся в вечном пьяном латинском танго — манерой ходить, передвигаться, держаться и просто говорить, маня пройтись по облакам и собрать в карман пригоршню дышащих, омытых осенней — то есть пожизненной и самой горько-сладкой — влюбленностью ветров. Обладать неповторимыми волосами-губами-подбородком и излюбленным птичьим патрицианским носом, тоже пахнущим просмоленным полынным табаком. Тот, кто хранил в себе все эти безумствующие сокровища, был невыносимо далеко, был снаружи, был в последних лепестковых цветах селитрового дыма, а здесь… Здесь и сейчас оставался лишь… Лишь один он, потерявший способность жить одиночеством мальчишка, и наложивший на него своё проклятье оборотень из плачущего по углам Чернолесья. — Полежи спокойно, парень. Ты, может, и не виноват ни в чём, что свершилось, и не моё дело судить да швырять камнями, когда и сам такой же, как ты, но работа есть работа, тебе ли не знать. Я действительно постараюсь, чтобы тебе не было больно. И потом… Сейчас ты будешь прямо как принц, принимающий свою смерть в постели. Разве не мечта, а? Она ведь одна на всю жизнь, эта проклятая смерть, и жаль, что многие в упор не понимают, каких она на самом деле заслуживает почестей… Юа не знал, смеялся этот человек, потерявший в черном стекле своё лицо, или всё-таки не смеялся, а был так же серьезен, как скукожившаяся вокруг атональная темнота, но пальцы мальчишки дрогнули, огладили сталь, изгибы, затворы, барабан и… Спусковой крючок. Напряглись, становясь растянутыми отвердевшими бычьими жилами в лучах сгорающей предутренней ночи. Вместе с тем горло Юа вдруг почувствовало, как на него опускается медвежья рука, ощупывающая, находящая и пережимающая источник животворящего тока одним касанием резко сцепившихся пальцев. Тело, отзываясь всегда одним и тем же вариантом, пришибленно содрогнулось, покорно выгнулось, в неистовой пульсации воспротивилось быстрому надвигающемуся завершению, когда еще даже не успело толком распуститься за свои чертовы семнадцать вёсен, а пальцы… Пальцы, сжимающие железный ствол, дрогнули снова. Юа уже не ощущал холода или инородности слившегося с ним неодухотворенного человекогубца, Юа не понимал разницы между теплым и ледяным, между светлым и темным, между руками чужого человека-зверя и руками его собственными… Но когда боль вконец истекла и покинула его, когда всё завертелось подорванной детской каруселью и последний одиночный титр нашептал на ухо, что ему действительно жаль, что не в его всё происходящее власти, что лучше просто протянуть ладонь и послушно побрести следом в край всех утерянных на свете детей, пальцы Уэльса, самостоятельно решившие, что перед смертью уже всё равно, перед смертью уже глубоко наплевать, стиснулись свинцовой хваткой, послали по локтю и нервам короткий приказной импульс, пытаясь дозваться до запечатанной в черепной коробке божественной вычислительной машины. Пальцы освободили все зажимы, ударили пронизывающим разрядом, оживили и дернулись, и правая обездвиженная рука, вопреки собственному изумлению вскинувшись и обхватив непонятного застекленного человека объятием за напрягшуюся железную спину, уткнувшись в ту сталью мертвого дула, нажала на курок, позволяя душе оглохнуть, а полуслепым глазам в последний раз повстречаться с глазами иными — распахнувшимися навстречу вспышкой застывшего в глубине ребенка, удивленными, кристально-серыми и ни разу, ни разу не важными, не теми, не значимыми, не искомыми. Просто… Просто человеческими. И всё. Полежав с немного на надломанной ноющей спине, помучившись под навалившимся сверху добивающим весом, снова и снова ворующим его кровь, Юа кое-как тот отодвинул, кое-как выкрутился, выпутался, тонким извивающимся мотыльком сползая из-под затихшего мертвеца на холодный пол. Поднял белое березовое лицо, глядя на убитое им тело без капли сожаления или грусти — те еще придут, но придут много и много позже, когда жизнь всё расставит по угодным ей местам и страхи отпрянут в свою извечную шахматную тень. С Богом не спорят, вопрос ?за что?!? — самый нелепый из всех, что только можно задать, и безумие заставляет дышать намного лучше самого крепкого кофе, поэтому иногда — когда иного выбора больше не существует — бывает даже простительно стать на время безумным. Юа почему-то вспомнил, что на дне его голландского вычурного ранца лежит запечатанный армейский осенний табак, что в убивающем полусне ему слышалась безгласная песнь убитого апостола Иоанна, потерявшего за тремя оливковыми холмами свои пристегивающиеся крылья. Юа — немного близоруко сейчас — покосился на собственную разбрызганную челку, качающуюся на сквозном ветру под каждым незначительным выдохом, словно колосья сладкой сентябрьской пшеницы, в стеблях которой попрятались обклеванные угольным вороньём солдатские мертвецы. Пошатываясь, поднялся на нетвердые ноги, продолжая удерживать в пальцах сросшийся с кожей — теперь и уже навек — пистолет. Пробрел с несколько отрешенных шагов. Всё еще не понимая нашептанных разумом мотивов, снова остановился. Сменив направление, дополз до вытолкнутого теменью шкафа, вынул первую попавшуюся тряпку — Рейнхартову футболку, наверное — и, задрав на себе порванную одежду, крепко-крепко обвязал найденную майку вокруг грудины и ребер, стараясь двигаться дальше с опорой только на правую сторону, в то время как сторона левая, покалывая, постепенно отнималась, тяжелела, оборачивалась мешающим злящим грузом, не желающим повиноваться приказующе-умоляющей воле. Наружа — бесконечно отталкивающая и вместе с тем невыносимо желанная — встретила ошеломившим на секунду ветром в лицо, едким духом развеявшейся прогорклости, хрустом незаметно потянувшихся под ногами шагов, угловатыми изгибами и ночными поворотами. За чередой всего одноликого и безобразного — тремя поверженными растерзанными телами, битой карточной мастью разбросанными по багровеющим пустышкам-камням. Погруженный в накрывшее его омутом глубочайшее неразличие мертвого и живого, Юа, бросив на трупы рассеянный взгляд, побрел, прихрамывая, дальше, пытаясь отмахнуться от настойчиво лезущих в глаза видений черных насмешливых беретов и рваных мундиров, пока избранная наугад дорога не привела его к последней на вселенную остановке, у покрытого лужами причала которой… У причала которой, залитый кровью — пугающе-своей или всё-таки чужой — остановился на коленях Рейн, доламывающий глотку одному из-тоже-человеков, в то время как прицел железного, несущего смерть вражеского военного дула в руках человека иного, живого еще, уже оглаживал предвкушающим взглядом его спину, уже готовился всадиться оторванной от отцовского мяса боеголовкой, уже предупреждал о скорой единой смерти, и Микель, обжигающий яростным отчаянным холодом всю божественную вселенную разом… Микель, наверное, обо всём этом догадывался. Обо всём этом знал. Знал, что полулежащий поодаль ошметок выжившей человечины с вытекающей душой вот-вот поставит финальную точку в его жалкой раскрученной пьесе, оборвет только-только завертевшуюся осмысленную жизнь, и он никогда и ни за что больше не воскреснет, не удержится, не вернется и не вымолит шанса всё переиначить, выхватывая из оставленного за плечами мира то единственное, чего до иступленной истерики не хватало решимости отпустить. Знал, и, оставаясь преданным цепным псом своей увековеченной прекрасной принцессы с черной лилией в волосах, избавлял её хотя бы от того, от чего избавить еще мог, снимая с бесценной трепетной жизни очередной надкушенный надгробный крест. Юа, пошатываясь, остановился. Сощурил перекошенные, не подчиняющиеся больше глаза. Дождался — невольно и с зарождающимся в темном хаосе сознания просветом — непрошеного внимания принцессинного королевского пса, что, едва почуяв знакомый пыльцовый запах, уже почти вскинул испуганную голову, почти вперился глаза в глаза и почти провел по проложившемуся безлунной ночью следу своего охотника… А черная лилейная принцесса, кипя яростью и ненавистью, кипя жаждой мести и ответной занебесной боли, сделав навстречу еще два сбитых чертовых шага, просто подняла отвердевшую руку и просто выстрелила, попадая не в жизнь, а в откос — в разорванную ногу взвывшего и извернувшегося всем переломанным телом недобитого человека-охотника. Моменты судьбы никогда не бывают просты — всякая принцесса теперь слишком хорошо это знала, — а потому Юа, ни на секунду не меняясь в безразличном окаменевшем лице, пышущем разве что усталостью и пустотой, выпустил еще одну пулю, еще, еще, спуская весь защелкавший барабан: пронизанные зимним железом ноги, руки, боковина, бёдра. Последний патрон угодил во всё еще пытавшуюся подняться голову, последний патрон разорвал черепную кость, выбивая фонтаном хлынувшую юфтево-пропастную кровь, последний патрон стёр многоточие и поставил жирную покореженную кляксу, пусть сведенные судорогой принцессины пальцы еще и пытались насиловать пистолетный спусковой крючок, выжимая лишь пустое виноватое ?клацк?. Клацк. Клацк-клацк-клацк. Шестой клацк выбил из мальчишеских рук умершее оружие, швыряя то наземь опавшим листом с пероксидного литейного клена. Девятый клацк подкосил шаткие длинные ноги, позволяя, наконец, обессиленным живущим мертвецом стечь наземь, согнуться в пояснице и животе, упереться ладонями о грубую почву и, с хрипами втягивая упрямившийся воздух, едва ли удержаться сидя, без острого камня под растерзанной щекой и с уплывающими в тоскливое никуда глазами. — Юа! Юа, Юа, мальчик, милый…! Юа…! Постой, подожди, Юа…! Юа! Юа слышал, Юа даже ощущал — Рейн на трясущихся израненных четвереньках, не находя времени и сил подняться, добрался до него, дополз, обхватил руками, забросил на себя весь выпитый вес, стиснул ладонями покрытые щебнем из льда щёки, обвел трясущимися большими пальцами синие губы. Глазами встретился с глазами, побледнел еще больше, перекосился и, поняв всё без лишних слов, соскользнул ладонями вниз, внимательно ощупывая и слишком быстро находя ребристую неумелую перевязь на поспешном узелке, сквозящую через неё бурную кровь, вытекающий каплями-жилами обезличенный дух, последними погибающими силами хватающийся пальцами-когтями за плотские стенки и не желающий, ни за что не желающий покидать привычного тела, крещенного благодатью восхваленной Господом тонкой любви к тому, кто её как будто бы не заслуживал. — Боже… Боже, Юа, мальчик… мой милый, мой красивый, мой любимый и единственный мальчик… Только не… прошу тебя, только не… Потерпи немножко, мой хороший… Потерпи, прошу тебя, котик, цветок, сердце, моё глупое прекрасное сердце… Скрытым чутьём Юа откуда-то понимал, что Рейну ничуть не лучше, ничуть и нигде не легче — рану на бедре он разглядеть успел даже сквозь свою слепоту, рану на груди и на руке — тоже. Кажется, у мужчины пострадала и голова, потому что юноша кожей ощущал, как с той, собираясь каплями, скатывалась холодеющая кровь, как лилась по осененным провалами ямочек щекам, как заливалась в раскрывающийся для воздушного глотка рот, а сил отплюнуть не было, сил хватало только на то, чтобы покорно проглотить, облизнуть языком, растворить в себе самом, позволить трясущимся рукам подхватить и каким-то чертом сгрузить его всего на руки, хотя Рейн ведь и сам едва поднимался, едва шёл, заплетался и, постанывая да раздраженно чертыхаясь на объявшую его мешающую слабость, истекал. Истекал, подыхал, присмертно хрипел, а всё же… Бережно нёс. Нёс, оглаживал, зацеловывал раскрытую послушную ладонь, выронившую несущее смерть железо, с неохотой подобранное им и поспешно запихнутое в карман — всё равно ведь уже умерло, всё равно ведь уже не выстрелит. Зацеловывал острые согнутые колени и плечи, щеки и губы, лоб и норовящие закрыться, но продолжающие раз за разом уперто распахиваться глаза, отражающие блеск пробуждающегося неба в венце предутренних тревожных запахов. Целовал, нёс, нёс куда-то, разметав в ночи смазанную кровью длинную гриву, а Юа всё шевелил немыми губами, всё тщетно пытался сказать, что отпусти, что сам дойду, что не собираюсь я помирать, Рейн. Не теперь, не когда всё — хотя бы временно, правда? — завершилось, когда время еще не до конца вытекло, когда можно попытаться сбежать и вернуть её, эту проклятую безумную жизнь, выдернув из павлиньего хвоста, скрывающего самую обыкновенную куриную жопу, вшивые перья всех бед и несчастий. Юа шевелил выкрашенным в кровь ртом, плевался и кашлял обрывками фраз, вяло отбрыкивался здоровой ногой, морщась от острой боли в боку, а еще думал, думал, бесконечно и против покидающего его желания думал, что любовь к этому человеку однажды обязательно обвенчается смертью во имя этой самой любви. Потому что она слишком весома, слишком безумна, слишком убивающа и жестока, слишком подчиняюща и бесконечно прекрасна, чтобы её смогло хоть сколько-то долго выдержать что-нибудь, кроме чертовой-чертовой всепрощающей смерти. Слишком… Просто слишком. Слышишь, Рейн???? За стёклами грызся не злобный минус, а мокрый снег и вроде бы добрый нетвердый плюс, и покорный черный Peugeot, выбивая копытами-резиной пыль и каменную пережеванную сколку, с рычанием несся сквозь вопиющее бездорожье, отдавая все сбереженные про запас силы, чтобы только успеть передать живой говорливый груз, непременно обещающий истлеть, если запоздниться, в обнимающие крылья белой алюминиевой птицы. Юа — мертвенно-бледный, но живой и упорствующе повторяющий, что жить останется и что пошел бы глупый Рейнхарт со своими страхами в жопу и пусть лучше смотрит на дорогу, если не хочет уже по-настоящему сдохнуть — сидел-лежал рядом с водительским сиденьем, устало вдыхая и выдыхая, вдыхая и выдыхая, молча радуясь, что тело его больше не чувствует хотя бы той чертовой боли, что выбивала прочь истерзанный сокрушенный дух: Микель, сгрудивший мальчика в угнанный автомобиль и заперший на все ключи, ринулся обратно в запретный дом, меньше чем через две минуты возвращаясь оттуда с хрен знает где и хрен знает зачем не сожженными, а припасенными шприцами и подозрительной баночкой белой безымянной субстанции, таблетками, тряпьём, марлевой перевязкой, дерьмовыми лечебными тюбиками и обыкновенной забутыленной водой. Острый обескураживающий шприц, сочащийся зеленоватым раствором, Уэльс заполучил точнехонько в быстро найденную левую вену — мужчина объяснил, что в том плескалось и гудело транквилизирующее обезболивающее, намешанное по его собственному проверенному рецепту, и что какое-то — весьма и весьма благословенное — время юноша пробудет в состоянии худо-бедно бодрствующего лунатика, но взамен перестанет ощущать боль на великолепно долгие часы вперед. Отрава быстро растеклась по жилам, отрава смешалась с кровью и боль сняла действительно за считанные минуты, правда, одной лишь заторможенной бодрости в качестве расплаты ей показалось мало, и в итоге юношеские мозги отключило настолько, что Уэльсу приходилось по несколько томительных, просто-таки выбешивающих минут вспоминать элементарные слова, названия и постановки, и злиться-злиться-злиться, что гребаный хитрый лис такой вот помощливой радости самому себе не вколол — открестился, что, мол, ему вести машину, а потому ничего и никак, увы, нельзя. Знакомый уже кодеиновый коктейль Юа выпил куда охотнее, и к такому же стаканчику приложился и сам мужчина, а после, разодрав на них обоих пропахшую кровью одежду, пролив на непригодные тряпки плещущуюся в бутылке воду, принялся растирать разгоряченные перепачканные тела, счищая с тех если и не все непристойные смущающие следы, то хотя бы слишком сильно бросающуюся кровь, объяснив, что иначе ни в какой самолет их не впустят, и, что еще лучше, наверняка вызовут старую добрую услужливую полицию — люди ведь так любят совать свои носы в дела, что никак, ну вот просто никак и никогда их не касались. Юа, впрочем, не возражал. Юа радовался, что они всё еще летят в чертову неизведанную Финляндию, и хоть видел по желтым сузившимся глазам, что мужчина топчется на последней опасной грани и вот-вот решит передумать, изменить все их планы и вместо аэропорта повезти мальчишку в больницу, радовался всё равно: в благодарность за заботу, наверное. Правда, вслух он об этом не заговаривал, повторяя лишь то, что Рейн — конкретный неизлечимый дебил, что он спокойно долетит, что до Хельсинки — наверное — всего ничего, что через пару-тройку часов они прибудут на место и вот тогда, в каком-нибудь хреновом жопном номере, можно согласиться забраться в постель, можно отправить придурочного лиса в ближайшую аптеку, можно отдыхать, отсыпаться, отжираться и как-нибудь справляться их помноженными совместными усилиями, сразу только договорившись, чтобы без врачей. Без гребаных сраных врачей. Рейнхарт мрачнел, Рейнхарт огрызался, рычал и кусал губы, но понимал, что поспорить не сумеет: либо рискнуть, либо рискнуть еще безнадежнее, уже фактически без шанса на спасение, потому что в нынешнем состоянии у них бы получилось только пошвыряться подушками да покорно склонить головы, позволяя отвести на надраенную неусыпную плаху. Поэтому он скрипел зубами и болезненно стискивал ломающийся пластик, а Юа терпел, драл когтями чужую спину и кожу сиденья, пока мужчина отдирал подсохшую тряпку от кровистой раны, пока омывал, смазывал антисептиками, делал примочку и обматывал несколькими слоями тугой марли — так, чтобы уже толком и не вдохнуть. Пока распускал длинные прекрасные волосы, чтобы сидеть было удобнее, ничто нигде не давило и не стягивало висков. Пока переодевал в чистую рубашку, понадобившуюся гораздо раньше ожидаемого времени, одновременно с этим переодевая и самого себя. Где-то в городе, которого отсюда нельзя было ни увидеть, ни услышать, гремел беспокойный набат, провожающий старые сентябрьские дни, а Микель, севший, наконец, за руль, время от времени повторяющий юноше, чтобы он выпивал, выпивал и еще раз выпивал оставшуюся в бутылке, необходимую его телу, воду, глядел на него так, будто мальчишка с какого-то черта стал воплощением ожившей Джоконды или Милосской Венеры, ступившей на землю удивленными в запятнанной девственности розовыми стопами. — Сколько… у нас… оста… осталу… блядь… ос-та-лось — неу… жели! — времени, Ре… йн? — хрипло выдохнул доведенный Уэльс, раздраженно крысясь на собственный заплетающийся язык и совершенно, абсолютно не желающий подчиняться отупевший мозг гребаного мальчика-имбецила, заместо цветных карандашиков с рождения привыкшего баловаться цветными же сраными колесиками, пусть и ни разу не игрушечными. — До… само… сама… ну твою же… мать…! — Отправление через час с небольшим хвостом, душа моя, — нервно отозвался взвинченный Микель, косясь на дисплей разряжающегося сотового и вместе с тем нажимая на газ лишь еще яростнее. — Посадка, думается мне, уже началась. Но ничего, слышишь? Мы успеем. Обязательно успеем. Так что не беспокойся: просто посиди и не забывай пить эту чертову воду. Юа завозился на своём месте с какого-то хрена побаливающей задней точкой. Отпил из горла, кое-как-то обратно завинтив. Перехватил подрагивающими пальцами раздувшуюся левую вену, прокаженно и зачарованно ощупывая подушками вполне себе мерзкую синюю шишечку, но никак не находя сил от той оторваться — такие вот идиотские жесты хоть как-то успокаивали поднимающийся внутри своенравный психоз. Он вообще чувствовал себя до невозможности странно, до невозможности идиотично и изнеженно: стёкла были подняты, стёкла смыкались стыками, сохраняя удушливое тепло, а он вот умудрялся застужаться, умудрялся промерзать, и теперь укрывал волосами поднывающие уши, и в глазах назойливо саднило солью застрявших там слёз, и моментами хотелось в глотку разораться, после — разрыдаться, а еще после — начать тупо и необоснованно… Ржать. — Ты меня… меня… я уже сказал, каж… кажет… сказал. Ты меня… нарко… нар-ко-той напич… кал? Сука… По одним только глазам мужчины — виноватым и до шаткого предела встревоженным — Юа отчетливо понял, что угадал. В самом деле, ну что бы еще могло скрываться в укромных уголках, в неприкосновенных заначках этой вот скотины, как не поганые одуряющие порошочки да прочее гиблое говно? И ведь не сжёг их, и ведь пожадничал, и ведь… Как сквозь воду глядел, хаукарлистый кретин. — Не то чтобы совсем уж наркотой, душа моя… — осторожно проговорили вишневые горькие губы, пока правая рука, отлипнув от руля, потянулась навстречу, принимаясь выглаживать покорное бархатное лицо, обласканное синими да черными тенями. — Слегка и отчасти, я бы сказал. Слегка и отчасти наркотой. Пусть оно и не создано для того, чтобы мучить тебя, но у средства этого весьма и весьма похвальный обезболивающий эффект, и от одной введенной порции совершенно ничего дурного не случится, котенок. Разве что поломает немного — вполне, уверяю тебя, безобидно, — но всякую там двух- или трехдневную зависимость мы с тобой быстро и легко вылечим. — И… как…? — с подозрением уточнил Юа, снова и снова приближающийся к желанию вот-вот, прямо с этого чертового подходящего места, тупо и распоясанно развеселиться. Хотя бы вот из-за того, что на минуту лицо лисьего мужчины стало похожим на лицо библейского томного пророка, хотя бы из-за того, что мокрый снег корчил очень и очень смешные рожи, и он, собирая вместе все оставшиеся в теле силы, даже кое-как — по слогам и с придыханиями — об этом всём сообщил, нарываясь на весьма и весьма недвусмысленно хмурый взгляд. — Ладно. Надо всё же признать — я ни разу не ожидал, что оно подействует на тебя настолько… сокрушающим образом, милый мой. Вероятно, всё это из-за того, что твоё тело не привыкло ни к чему столь порочному и дурному в самой своей сущности… Правда, некоторый плюс имеется даже здесь: раз ты настолько восприимчив, то, смею надеяться, боль тоже не потревожит тебя дольше прикинутого мной времени, и перелет мы с тобой как-нибудь вытерпим. А отвечая на твой интригующий вопрос — я думаю, ты и так можешь догадаться, сладкий: скажем, я привяжу тебя к постели и буду любить до тех одиозных пор, пока всякое запретное желание вкусить новую порцию нехорошей дури не испарится, подбодренное ногой под задницу. В перерывах между нашими оргиями я, разумеется, стану кормить тебя с ложки или с рук, поить, лелеять, вычесывать и умывать, а после — снова и снова любить, пока ты полностью не исцелишься. И да, mio corazon, — тут его как будто даже осенило, прошило больной улыбкой, и из-за этого машину чуть не унесло в кювет, сотрясло, едва не перевернуло, но потащило тягловой силой дальше, поднимая проливной волной дождливые брызги да разгоняя мелкий налипающий снег, скользящий в подсиненных волосах медленно растягивающегося по свежеющему воздуху утра. — Если вдруг что — это средство имеет еще один забавный — пусть и совершенно побочный, клянусь тебе — эффект: говоря по правде, от него можно ненароком ощутить зазывающее возбуждение, и если это вдруг случится, я настоятельно требую, чтобы ты мне об этом сообщил. Было бы желание, а способ подтянется, знаешь, как говорят? При некоторой доли изворотливости подобными заманчивыми вещицами можно заняться и в туалетном отсеке летящего само… На то, чтобы приподнять ноющую тяжелую руку и долбануть придурка кулаком по лохматой тупой башке — сил у Юа хватило, да и не могло не хватить, когда тело-то всё равно не болело, а только поскрипывало, поднывало, манило этой своей блядской синеющей шишечкой. Покорный её гнилостной сладости, юноша снова вернул на шприцевый отёк пальцы, оглаживая успокаивающими движениями, и тихо, скомканно простонал — Рейн мог не говорить, Рейн непозволительно припозднился, и сраное возбуждение ударило в голову еще в тот момент, когда они только-только снимались с тормозов, отправляясь покорять дикие исландские пустоши… Правда, сообщать Юа ни о чём подобном не собирался даже в этом своём новом придурковатом состоянии. Однозначно не собирался. И вместо разговора — хихикнул. Устыдившись самого себя, вытаращив глаза и поперхнувшись кашлем, тут же вперился потемневшим взглядом за окно, за которым начали проявляться плоские четырехполосные отрезки пробудившегося настигнутого шоссе. Хихикнул еще раз, вышвыривая из головы назойливое видение огромной и гнусной кладбищенской крысы, отчего-то высунувшейся из-под каменной земли и теперь невозмутимо трусящей бок о бок с их чертовой нелегальной машиной. Хихикнул в третий раз, болезненно скребясь пальцами о натянутое сиденье, и снова ощутил, как его ладонь накрывают теплые властные пальцы мужчины, принимаясь успокаивающе наглаживать. — Что, мальчик мой? Что-нибудь произошло? Ты в порядке? Что такого смешного ты увидел, вспомнил или просто подумал? — Нет, — хотя бы на третий словленный вопрос получилось ответить без лишней мороки, с честностью и без переработки отяжеляющих дух гусеничных мыслей. — Конечно я… не в… не в… поряд… поря… в поре. Ты понял… блядь. Микель действительно понял — кивнул, сжал нежное запястье сильнее, обласкивая быстрыми взглядами смурое изнуренное лицо и вновь возвращаясь к проносящейся мимо и под дороге — после недавнего едва-не-подыхания в канаве подолгу он отвлекаться больше не спешил. — Но что всё-таки произошло, хороший мой? Может, поделишься со мной? Я даже уже не прошу, а, к сожалению, требую. Юа, помешкав, мазнул растерянностью приподнявшихся плеч — не знал он. Не знал. Честно ведь не знал. Хотя… Хотя, если очень хорошо подумать, то, наверное, всё-таки знал. — Впервые… поня… л. Понял, каже… срать. Что мы… уез… уезжа… — Уезжаем? — Да. — Отсюда? — Да. — Ты впервые осознал, что мы действительно вот-вот покинем эти памятные для нас обоих места, мой родной? — Да! — И это, позволь, тебя развеселило, мой милый? — Нет. Я готов… разры… разрыд… от… от это-го… — Разрыдаться? — Да. — Но…? — С какого-то… — Хера? Или хрена? Быть может, ты хотел сказать ?хуя?? — Да. Вместе. С какого-то… я смеюсь… С какого-то… всё-таки… хера. Смеюсь. И никогда он не был более искренним, и никогда еще Рейн не смотрел на него так — выдержанно, ласково, успокаивающе и понимающе, чтобы даже без темного отпечатка когтистой лапы на желтой радужке, чтобы без паршивых оттенков и ненужных подозрений. И никогда еще так не щемило рехнувшееся сердце, и никогда жизнь так не вилась вокруг ивовой гирляндой, подталкивая к пропасти неизвестного и не говоря, совсем не говоря — станет ли удерживать от прыжка или устанет и решит однажды оставить. Позволить. Столкнуть. Передрагивание времени ощущалось мокрой кожей, и окрас пролетающего рядом шоссе виделся до того черным, что под плафонами разгорающегося потихоньку жиденького утреннего света казался почти индигово-синим. Горы опускали свои неприкаянные горбы, пустоши сменялись людскими мостами и городскими извилинами, и вместо зелени началась пестрость, и капли всё так же били в задумчивые стёкла, снова становясь перекроившимся дождём, и когда глаза вдруг увидели её — взлетную дорожку промелькнувшего аэродрома, а сердце окончательно разнесло взрывной гранатой, пока Рейн аккуратно сбавлял скорость, осторожно подъезжая к обнесенной сетчатым заграждением территории, Юа, стиснув зубы и стиснув заодно мужские пальцы, набрав в грудь последний миллилитр вытекающего воздуха, сказал — пока еще мог оставаться таким честным, чтобы смеяться и признавать за собой право на пропащие земные слёзы: — Эй, Рейн… — Что, хороший мой? — Хер с тобой… и… и с ним… — С кем…? О чём ты пытаешься сказать, золотце? — С этим… твоим паршив… шивым… семейным… бизнесом. Я… я сог… сог… — Согласен? — Да… Только… только не… не смей… — Никуда больше без тебя уезжать? Уходить? ?Не смей покидать меня, чертов паршивый хаукарль?? Так, любимый мой? Юа поершился, сильнее стиснул пальцы. Прикрыл ветки обласканных снегом и дождём лесных ресниц. Сдавшись, кивнул. — Да… Рейн улыбнулся — широко, слепяще, безумствующе и жадно, как солнце афганской пустыни, чтобы сердце совсем рехнулось, чтобы загремело в висках и ушах, чтобы застонало и с охотой слегло в протянутые любящие руки, ни на миг уже не заботясь никакой иной истиной-моралью кроме той, что оставаться рядом со своим счастьем и со своей сумасшедшей кармой — вот и вся оставшаяся на Земле правда. И черный Peugeot, рыча мотором, втёк на территорию аэропорта. И ударили тормоза, и зашумели-завозились мимо безликие торопливые люди, перетаскивающие урны неподъемного мусорного багажа. И растеклось серостью прощальное небо города-одеяла, и ударило о берега молчаливое табачное море, и отразились от стеклянных стен сотки-Харпы косые лучи пробившегося рассвета…И иногда Господь бывает жесток настолько, что, наперекор всем совершенным грехам и всем непрочитанным молитвам, оставляет тебя…Жить.