Часть 43. Кошмар нашей любви (1/1)
Я просыпаюсь в кошмаре, черные птицы кричат.Темные соборы проливают полночь на свои алтари.Я — твой слуга, мой бессмертный,Бледный и совершенный.Такое страшное пробуждение:Статуи закрывают глаза, комната меняется —Разорви мою кожу и поглоти меня.Древний язык говорит через мои пальцы,Ужасающие границы, где ты заканчиваешься, а я — начинаюсь.И сквозь твой рот я не мог разглядеть,Что разыгрывается катастрофой всё, к чему я прикасаюсь —Ведь я истекаю нервами и подавляю тебя.И я буду держать твои бьющиеся кисти до тех пор,Пока они не перестанут биться…Смерть твоя так похожа на песнь ангелов. Дверь, встретившая Микеля, болталась распахнутой на взломанных, потерявших свою чертову девственность петлях, что, потупив железные головы, не издали ни звука, ни скрипа, когда мужчина — осторожно и с дрожью в немеющих пальцах — притронулся к вышелушенной дождями и снегами поверхности, отталкивая ту прочь основанием загрубевшей ладони. Дверь шевельнулась, покачнулась, ухмыльнулась едким оскалом волшебного козлиного черепа, на секунду явившего пустоглазый свой лик, а затем все остатки света резко поглотила чавкнувшая чернота, ударившая в лицо вонью жидкого металла, надруганного моря и подгнивающей мочи болеющего гнойной гангреной трехглавого пса. Аккуратно и медленно — когда тело и сердце, гремя в грудине, просились сорваться на безумный бег, на крик и на дрожь в каждой жиле, на удары головой о стены и разодранное на клочья надсаженное горло — мужчина переступил через порог, стараясь ступать так мягко и тихо, как только помнил, как только успел за годы своей жизни научиться: ни шелеста, ни звона каблука, ни стона изученного подчиненного дерева под ногой, чтобы единственным источником извне оставался дождь, стекающий с серого покусанного неба тугими каплями, не поящими, а уродующими и терзающими воспаленную землю. Губы мужчины, сжатые в упрямую черную черту, ведомую желтыми заледеневшими глазами и заострившейся мимикой смуглого лица в алых брызгах, подрагивали, губы хватались за воздух, тщетно пытаясь выдохнуть знакомое, нужное до спазмов и удушья имя, но, вопреки всем желаниям, молчали. Молчали, молчали, трижды — будь оно всё проклято!.. — молчали, пока он продолжал погружаться в нутро смолкшего, как никогда мрачного послесмертного дома: не якшался нигде чертов жирный кот, не переговаривались на ветру или дуновении полуночи занавески, не встречал изнеженный запах мальчишки-Юа, всё последнее время преследующий наваждением и самого Рейнхарта, и каждую стенку, и каждую доску, легшую в основу старой захламленной громадины, и Микелю даже на миг померещилось, будто никогда никакого Юа у него не было. Будто не поменялось совершенно ничего в его унылой бессмысленной жизни, будто не существовало последних двух — переменивших всё до неузнаваемости — месяцев. Будто он оставался таким же самим по себе, каким и был, если не завираться, всю вечность подряд, и будто всё, что случилось на берегах северного чадящего моря — лишь плод его спятившего, вконец одурманенного синим маком и чертовым жженым кактусом сознания, более не способного отличить обнадеживающую выдумку от добивающей реальности. Погружаясь в зловоние своего кошмара, окинув хмурыми глазами пустующие вешалки с сорванной одеждой, он поравнялся с проёмом гостиной, на миг окинув ту тщетным взглядом, но всё равно ни черта не разобрав — от света не осталось ни следа, и единственное, что пыталось выделиться на иссинем фоне, что пыталось пробиться сквозь вечный сумрак — это, наверное, белизна разбросанной постели. Правда, наверное — оно всего лишь только наверное, и Рейнхарт не был до конца уверен, что то постель, что то не насмехающиеся над ним инфернальные воздухотворения подкинули в колоду с шестерками очередную бесполезную двойку, заводя глумящиеся пляски вокруг подгорающего пуха и мертвых горличных перьев. Чертыхнувшись одним лишь прокуренным сердцем, попытавшись сделать еще один шаг, но не отыскав сил подчинить себе искалеченное болью тело, Микель скрипнул зубами, мазнул по стене левой ладонью, в правой до холода и стали сжимая рукоятку серебристо-цинкового Steyr’а — запряженного и готового накормить парой чертовых снарядов любого, кто попробует проскользнуть мимо, кто окажется не Юа, и кто решит, что имеет неоговоренное право заблудиться в его уродливом исковерканном доме. — Юа… — тихо-тихо, с ноткой грубой паники и треском разрываемой плоти позвали мужские губы, пока глаза с надеждой и сумасшествием вглядывались в зыбучую склепную ночь, швыряющуюся в лицо отражением его же собственных слов. — Юа, мальчик… Ты слышишь меня, хороший мой…? Ты здесь? Юа… Если здесь кто-нибудь и был, то только все те же шутовские дьяволовы отродья, все те же заученные твари, разукрашенные в черную лохматую сажу, и чем дольше Рейнхарт стоял, чем дольше звал, чем дольше укачивал в ладонях разума и спятившего сердца нежелание принимать и думать о том, о чём думать было нельзя, тем холоднее похрустывал воздух, тем меньше в сдающемся теле оставалось выдержки, тем сбитее и хриплее становилось дыхание, и тем меньше оставалось сил на… Просто на. На всё на этом чертовом свете, на всё — совершенно всё — разом: от банального контроля над костями и мышцами до еще более банального желания сберегать собственную обессмыслившуюся жизнь, что на ослепших горящих глазах оборачивалась до тошнотворного… Ненужной. Неуместной. Никчемно-пустой. Не таясь, не думая, что случится дальше, если в доме всё еще пряталась голодная падаль, удерживая перетанцовывающими пальцами не умеющий согреваться от простого человеческого касания пистолет, Рейнхарт, теперь уже выстукивая каблуками все приметы, все разгадки и все заколдованные имена от шкатулок, сундуков и нечистых сердец, отправился было дальше в пугающих лабиринтовых поисках, когда вдруг, оборвав нить доставшейся жизни, ощутил, как ноги угодили в липкое, мокрое и чавкнувшее, медленно-медленно струящееся по дереву и просачивающееся сквозь доски напряженными тяжелыми каплями. ?Не вода, совсем не вода это была?, — шептались сами капли, шептались стены и напитываемый черной тягучестью пол. Ни разу не чертова протекшая вода! То, что пыталось пробраться в армейский ботинок, перепачканный налипшими слоями грязи, истертого грунта и еще таких же проклятых капель, успевших загрубеть и зачерстветь, имело сладкий запах и сладкие следы, имело дух обреченности и дух завывающих в гнильце трупоедов, и мужчине вовсе не понадобилось наклоняться, зачерпывать осклабившийся сок на ладони, чтобы убедиться, что тот — красно-гранатного цвета, что тот вязок, тот пугающ для всех, кроме него, и что сейчас, когда вселенная перевернулась, а Создатель закурил смешанный с ладаном героин, он не страшен больше ни для кого, за исключением Микеля. За исключением, черти, его и только его одного. Напуганный и растерявший последнее желание таиться, не заботящийся ничем, кроме всклокотавшей в груди ударенной ярости, кроме сковавшего все и каждую мысли эпилептического страха, он, сорвавшись на быстрый сбитый шаг, гремящий каблуками по росчеркам алой лужи, продолжающей и продолжающей свой медленный речной бег, дошел до ванной, выбив в той с ноги чертову дверь. Дверь покачнулась, дверь отлетела, с грохотом спружинив о стену, и мужчина, ворвавшись внутрь, в бессильной агонии сдернувший белую занавеску и перевернувший ударом колена бак с грязным бельем, с отупляющей агонией выбежал обратно, едва удерживая руки от того, чтобы не позволить тем направить проклятое дуло ему же в висок, просквозив тот красным сполохом и выпивающим жизнь щелчком на трижды сраном предохранителе. Разбросанные по стенам разжиженные мозги, никакого шума, тишина и один лишь скорбный плач ангелов, пока то, что останется от души, не взметнется, не растерзает зародыши крыльев и, содрав с себя пальцами кожу, налепив ту кровоточащей стороной наружу, не погрузится на седьмой адов круг, оставаясь бдеть и скулить в том навсегда, наказанное обреченной вынужденностью прозябать в посмертии без прошившего всё то редкое хорошее, что в нём еще когда-то теплилось, мальчишки-цветника. Следуя течению крови, Микель, не в силах уговорить себя оторвать от её изгибов глаз, торопливо и шатко, преодолевая тщедушные метры долгими-долгими секундами, расползающимися по расширяющимся стенам золой от черных смерть-костров, побрел дальше, с тошнотой и ужасом во искупление — которому никогда не случиться — понимая, что крови становится лишь всё больше, а исток её ведет к… Перед кухонным проёмом мужчина остановился, судорожно втянул ноздрями завибрировавший воздух, тут же уловив, что ни на какой кухне безнадежно искомого не было и нет. На кухне вообще ничего нет, и чутье кипело, чутье тянуло дальше, чутье звало и било по спине плетьми, как бьют порой тех, кто осмеливался глядеть в темноте на звезды, оскверняя чужое зломудрие, зарождающееся на пепле сожженных книг. Рейнхарт, повинуясь заточенному в ребрах зверю, покорный его воле, пошел дальше, уже заранее зная, куда — всего святого ради — приведет его багрый ток. В кромешной мгле, не разбавленной ни светом из отсутствующего в тупике окна, ни единой скудной лучиной на весь погребальный дом, Микель, свернув за крохотный уголок, нащупал косяк подвала уже вслепую. Соскользнул пальцами в проём, моля и желая — в отчаянной последней надежде — убедиться, что всё еще не закончилось, пожалуйста, всё еще не закончилось, ну же! Но пальцы прошли сквозь пустоту, но подвал разинул раскрытую пасть с надломанными зубами, и под леденеющий свист под костьми, под тряску самого сердца, Рейнхарт, в своём сумасшедшем тумане гонясь за упархивающей морфийной синей бабочкой, попытался было шагнуть за порог… Когда вдруг ноги его споткнулись о. О. О груз, поваленный поперек лестницы, стремящийся выползти из черной утробы, но стремления свои растерявший в тот миг, когда жизненная жила покинула его, оборачивая новым на очереди мусором перед слепой загаженной землей. Трясущийся каждой внутренней язвой, проглатывающий вместо кислорода едкий отравленный перегар, мужчина, наклонившись на корточки, быстрыми рваными движениями мазнул пальцами по голове чертового ?мусора?, находя короткие грубые волосы, толстую крепкую шею, уши совсем не той формы, припухлые щеки и мелкую, но ощутимую щетину, последним штрихом снимающую с сердца ржавый налет поселившейся в том было безысходности. Скользнув ладонью по спине твари, которую бы с удовольствием — приди он чуточку пораньше или окажись у него сейчас чуточку больше времени — осквернил и сам, нащупал растерзанную под лопатками дыру, мокрые капли, застывающее мясо, проглядывающее через порезы содранной одежды: ножовое ранение, и не одно, если верить раздробленному фаршу из кожи и ткани — тот, кто убил её, набросился, затаившись, со спины, повалив одним решающим ударом, а после, боясь и не веруя, что тварь не поднимется снова, просто её добил, пуская крови больше, чем нужно, чтобы уже всё. Чтобы наверняка. Перед глазами тут же промелькнул некто невысокий, изящный, одетый в черное и близкий к извечной ярости, но видение показалось сумасшедшим, для видения не было никакого основания, страх всё так же грыз внутренние клапаны, и мужчина, потушив нервную улыбку, как тушил всегда сигареты — то есть с чувством и тягучим свертыванием пепельной шеи, — перебравшись через труп, бросился вниз, ловко угадывая привычными ногами ступени и продолжая удерживать в согнутой в локте руке пушку, готовую вот-вот прорычать смертным наговором. — Юа! Юа, мальчик! Юа, ты слышишь меня?! Боже, скажи, только скажи, что ты слышишь меня…! Пожалуйста! Прошу тебя… Юа! Он шептал тихо, он звал; голос его отражался и отскакивал от стен, под подошвами взорвалась плеском вода. Через три секунды, по старой памяти находя наугад болтающийся над головой шнурок, Рейнхарт разлил по округе кроваво-красный вернувшийся свет, доставшийся в подарок от прошлых жильцов, и, щуря глаза, принялся в подступающей злостной истерии оглядывать подвешенный за петлю труп с сорванным с головы мешком, перевернутую полку с ядами и одуряющими колесами, заставляющими терять всякую бдительность даже самого толстолобого кретина. Картонные и деревянные коробки с вырытым напрочь нутром, разбросанные и топящиеся в воде именные фотокарточки, разложенное по поверхности столешниц огнестрельное оружие, в то время как оружие холодное почти полностью отсутствовало, сплетаясь с ощущением рваной резаной раны под пальцами, доводя до абсурдной, но по-своему такой же страшной, как и их обоюдный летальный исход, мысли, что если это мальчик-Юа вышел из адового поединка победителем, если это он испил чужой крови, в то время как никто не посмел покуситься на кровь его собственную, то, быть может, после всего, что он здесь увидел… После всего, что теперь знал об этом чертовом подвале и о самом чертовом мужчине-убийце, едва не сгубившем юную, только-только зачинающуюся жизнь, он просто… Просто и снова… Подписал своей рукой еще одну мертвую кому — только теперь не для себя, а для влюбленного до беспамятства желтоглазого монстра, бросая того навсегда. Секретов больше не было, карты вскрылись, фишки вернулись в руки к игрокам, и Истина, насмешливо щуря реснитчатые глаза, швырялась в лица собравшимся зрителям издевками со всеми их старыми детскими откровениями, разоблачая на всю оставшуюся никчемную жизнь и воруя то единственное, то незаменимое, что каждый успел для себя выбрать и отыскать. Шаткий, полумертвый и вскрытый от горла и до низины живота, чтобы кишками нараспашку и кровью заместо сальных желез, Микель побрел обратно наверх, для начала желая отыскать, обязательно отыскать полюбившегося горячему извращенному сердцу мальчишку, поверить и успокоиться, что тот в порядке, слизать с его пальцев всю испытанную боль, уткнуться поцелуем в живот, а потом уже… Потом уже связать, надеть аркан, сломать и снова обмануть. Не отпускать. Что бы ни случилось, как бы маленький поганец, всё-таки прознавший эту его пиковую тайну, себя ни повел — ни за что и никуда не отпускать, даже если для этого потребуется навечно лишить того свободы, воли, пьяного доверия и посадить на чертову привязь, но… Но зато хотя бы оставить рядом. С собой. Навсегда. Не любовью, так кошмаром, болью и принуждением. Поднявшись, перешагнув через растерзанное тело, выпустившее всю желающую освободиться кровь, он проверил прикрытый погреб, проверил всё-таки кухню и, постояв под старушечьей лестницей на второй этаж, прошел в гостиную, через каждый пропущенный шаг вновь и вновь повторяя подрагивающими губами заветное имя. В комнате, где света оказалось не в пример больше, где пошатывалось шторкой измученное сквозняками окно, где пахло смутными, смятыми и затоптанными привкусами жизни, Рейнхарт помешкал за чертой пересеченного порога, осторожно ступил на ковер, ощущая вдруг, как тот тоже прогибается под ногой набухшей скверной влагой. Мрачнея и погружаясь в снедающий заживо ночной хоррор, медленно, по-кошачьи щурясь и в обесцвеченной слепоте оглядываясь по сторонам, пытаясь выхватить из вороха перевернутых шкафов и чучел, из пущенных на пол бумаг и распотрошенных перьев то единственное, что дало бы ему зацепку или хотя бы вынудило покорные пальцы и впрямь развернуть старый добрый Steyr дулом себе в висок, выпуская всего одну контрольную пулю — без Юа он больше не боялся смерти, без Юа он не хотел ничего, — под властью объявшей душу летаргии, под трескающимся холодом, наконец, поравнялся с кроватью, на миг ошпарившись о короткий и тихий вдох, навеянный то ли ветром, то ли призраком, то ли убийцей, а то ли тем маленьким принцем, которого он, выжив из ума, потерял. Первым, что выхватили истерзанные замученные глаза, оказалось новое тело. Чертово тело, чернеющее разводами, выступами, смазанными контурами и пологом белых простыней-одеяла-подушек, разваленных над и вокруг. Тело исторгало из себя смолистую сейчас жидкость, тело застыло с раскрытым ртом, и из шеи его, с задней вывернутой стороны, торчал, поблескивая во мраке, всаженный по самую рукоятку стальной охотничий нож, оборвавший жизнь потенциального убийцы одним отчаянным ударом. Сердце Микеля екнуло, сердце Микеля поднялось к горлу, возжелав вырваться жидкой консистенцией горькой отравленной рвоты, сотканной из пережитого страха, непонимания, ликующего восторга и надежды, а после, когда глаза скользнули по постели дальше, сглаживая вздыбленные кровяные подтеки, смягчая жесткий сок и разрушая выросшие горы, темнота содрогнулась, перемешалась, прозияла рваным пробелом, и мужчина, едва не подкосившись, с ужасом и мгновенно разгоревшимся в радужках пепелистым счастьем повстречал точеное белое лицо дикого восточного цвета, выброшенного на вспененный берег алого моргоубежища. — Юа…? — губы не слушались, губы заплетались и путались в словах и буквах, сердце извергалось греческим жертвенным излиянием, руки тряслись. — Юа, мальчик мой… Восточный цветок поднял голову слишком слабо, слишком ломко и слишком никак, чтобы поверить, будто на том сохранились все его нежные лепестки, будто ни один не облетел, будто в глазах его — не стекло и неузнавание, а крупица теплящейся бойкой жизни, как у подснежника, пробивающегося сквозь грязный бензиновый слой покрытого настом инея. — Юа… милый… ласковый… хороший мой… — Цветок молчал, цветок немо смотрел, не шевеля ни ртом, ни единой отказавшей мышцей, а ноги Рейнхарта, подчиняясь своей собственной воле, запинаясь, побрели навстречу — ближе, быстрее, путаясь в складках ковра и погружаясь в пролитую кровь. — Мой любимый, милый, безумный мой… ну же, посмотри на меня! Всё, теперь всё уже, слышишь? Всё закончилось, я с тобой… Я всегда буду с тобой… Цветок продолжал беречь тишину, заплетая ту в венки из собственного сока и выпотрошенных корней. Цветок смотрел, и в зрачках его черной пастью щерился познанный подвал, в то время как руки Микеля, готового связывать, переламывать оберегаемую шейку и уносить с собой силой, ухватились за нож в горле покойника, грубо за тот дернули, сбросили чертов шматок мяса на пол, едва ли замечая, как скривился от глухого шмякнувшего отзвука мальчик, как встрепенулось его тельце, как вжалось спиной в окрыления ибисов и толщи лотосовых журавлей. Когда колени мужчины — черная сажа на красно-белом снегу — ступили на зашептавшийся матрас, когда кровать прогнулась и нехотя подчинилась, позволяя убийце с запахом смердящего мрачного пиршества заползти на неё и двинуться дальше, на встречу с застывшим бесчувственным мальчишкой, серый сквозняк ударил захлопнувшейся входной дверью, цветочный детеныш вздрогнул, напрягся всем своим существом… И в ту же секунду, будто впервые осознав, что происходит вокруг него и что одиночество, с треском разорвавшись, закончилось, Юа, исказившись в лице, вскинув залитые кровью ладони, резким толчком подался вперед. Вцепился дрожащими пальцами в чужой воротник, кривя кости и ломая вены. Болезненно стиснул и, ухватившись зубами за изжеванные губы, подавив терзаемое нутром бесслезное рыдание, потянул на себя застывшего Рейнхарта, прильнув всем корпусом и обхватив того трясущимися, но напряженными и обласканными властной приказной силой руками за шею. Ногти скребнулись между лопаток, поддевая смятую ткань. Ногти поднялись выше, хватаясь за волосы, стискивая те, выдирая, путаясь и пачкая, обтирая о мокрые пряди сходящую чужую кровь… И когда мальчишка раздавленно проскулил, когда всё-таки позволил своим губам раскрыться и выдавить завывающий всхлип, когда всё его существо разом вжалось в мужчину, и не рот, а сердце, просквозившись сквозь поры, вышептало: — ?Идиот… какой же ты идиот, Рейн… Будь ты проклят! Будь ты — Господи, за что, за что это всё…?! — трижды проклят…? — тогда Микель, хорошо знающий о следующей за ним шаг в шаг чуме, хорошо помнящий о том, что обнявший чумного и сам становится навечно чумным, прохрипел бессвязным ответом, обхватил тощее тельце руками, втиснул в себя изо всех сил, ломая позвонки и раздирая нежную плоть: — Прости меня… Прости меня, милый мой, Юа, прости… Но, Боже, как же я счастлив, что ты в порядке, Боже… — голос его надламывался, срывался с тихих шепотов на рыки, с рыков — на сплошное монотонное шипение, а после — на необходимый до ломки в суставах прокуренный баритон, толчками пробирающийся за ту сторону дрожащих ушных перепонок. Губы скользили по подрагивающим окаменевшим плечам, губы дышали в холодную шею и выглядывающие косточки. Руки жадно шарились по спине, поддевая трясущимися пальцами все те участки, которые Юа одновременно чувствовал и не чувствовал, но всё равно охотно поддавался, охотно выгибался и открывался, слишком напуганный, слишком не соображающий, что Рейн — настоящий, что он не просто сошел с ума, что здесь и сейчас что-то происходит в единственной возможной реальности, и он не валяется дохлым тупом, видя заместо своего личного фаворского света вот это вот чокнутое заостренное лицо с подпалами безумствующих синяков. — Ты ведь в порядке? Мальчик… Мальчик мой, милый мой мальчик… Как ты, скажи мне? Скажи мне немедленно, Юа, котенок… Ошпаряющая, закипающая в зародыше ласка резко сменилась не менее ошпаряющими приказными позывами; руки, еще только-только выглаживающие позвоночник, теперь забрались под подсохшую, но пропитанную рвотой и кровью рубашку, налегли на холодную тонкую кожу, принимаясь выщупывать все хрящики и гармони продолговатых ломких костей. Прошлись градом по хребту, легли на гибкую поясницу, ощупывая что-то и там. После — перетянулись на тощие бока, на ребра, на грудь, оглаживая ушибы и кровоподтеки; одно касание, одно нажатие в ту особенную точку, за которой дремали застуженные лёгкие — и Юа немедля отозвался спровоцированным приступом хриплого стариковского кашля, за которым лицо Микеля вконец исказилось и, покрывшись гуляющим мракобесием, прильнуло ближе, чтобы видеть в темноте, чтобы обхватывать каждую черточку бушующими зрачками. Ладони подобрались наверх, осмотрели горло, надавили на хрупкий кадык, запутались в разбросанных нечесаных волосах. Пальцы, подрагивая, смяли уголки грубых затвердевших губ в кровавых трещинках, расшевелили те, размяли пластилином. Огладили подбородок, царапнулись по впалым синялым щекам, беря в силки и заставляя приподнять голову, чтобы совсем глаза в глаза, чтобы дыханием к дыханию, чтобы в теле Уэльса — уже не столько живого, сколько сдохшего в живом пока теле — что-то с оглушительным треском перемкнуло, перевернулось, загрохотало, и рот, подчиняясь уже отнюдь не его воле, а первородному соблазняющему греху, о генах которого никогда и никому не следовало забывать, распахнулся, приоткрылся, пропуская внутрь пальцы и охотно обхватывая те шероховатым голодным языком. Вопрос Рейнхарта остался без ответа, зато глаза… Глаза, разгоревшись газовыми орбиталиями, вспыхнули, забились прожилками и властвующим в теле ответным голодом, открывая все запасные люки, пропуская на волю всю жажду, освобождая весь страх, дергая за заслонки-шлюзы цветочного мальчишки и так просто и так буднично сжимая всё, что еще сжать было можно, пропуская впереди прочего порочную жадность. Алчность. Жажду. Голод. Страх. Возвращение. Руки мужчины, мгновенно поменяв дислокацию, прошлись по мальчишескому дохлому животу, задели низ перепачканной рубашки. Спустились еще ниже, затерявшись в том боготворящем отчаянии, в котором только drug-obsessed хватается за последнюю дозу, когда понимает, что мир утонул в апокалипсисе, он — единственный выживший, и ни цветов, ни людей, способных эти цветы вырастить из потешных пестрых пробирок, больше нет и не будет никогда. Три жеста, три движения рук галантного фокусника с темного переулка ночных пород, где перемигиваются солевым светом романтичные фонари — и Юа ощутил, как чужая настойчивость расстегивает ему железную брючную пряжку, как срывает потертый ремень, как выдирает к чертовой матери расстегнутую ширинку и, протиснув между ног колено, приподняв тем под ягодицы и оттолкнув назад, чтобы головой о прогудевшую спинку, забирается рукой в штаны, тут же отодвигая мешающее белье и обхватывая пальцами мгновенно откликнувшийся сладостным поднятием подростковый член. — Мальчик… мой сладостный мальчик… Господи… Создатель… Боже… я всё еще не верю, что… я не верил, что еще когда-нибудь притронусь к тебе, что успею вернуться, что мы еще хоть когда-нибудь… мальчик… обожаемый мой мальчик… я безумно тобой одержим… Я не излечусь уже никогда… — интонации Рейнхарта мгновенно стали жестче, пусть слова и пытались ткаться мягкими, животный неистовствующий напор засквозил в каждом шевелении, и Юа запоздало ощутил, как его вконец сминают, раскладывают, бьют спиной о деревянное изголовье, оставляя на коже синеющие следы от соприкосновения с дименсионной трехмерной резьбой. — Подо… Рейн… Подож… — слова почему-то не желали заканчиваться, слова обрывались на середине, и собственный голос почудился вдруг настолько немощным и настолько неправильным, настолько неуместным и не заслуживающим права звучать, что Уэльс поспешно прикусил язык, утопая в разгорающемся адовом пекле, в чужих радужках и чужих зрачках, что сжирали его, ломали его, подчиняли его и пробуждали в умершем теле такой отклик, такую отдачу, что… Что терпеть больше не было ни сил, ни желания, ни смысла. — Я не стану… ждать, моя радость… Не сейчас… только не сейчас… Руки Микеля, сомкнувшись вокруг головки полового члена и спустившись вниз по налившемуся жилами стволу, ухватились за затвердевшее основание, сжали, попутно принявшись рвать джинсы и белье. Глаза горели. Губы, смочившись языком, потянулись к губам Юа, сминая те яростным глубоким поцелуем, захватившим под убивающий плен практически весь рот. Уэльс — который до сих пор не был уверен, что всё по-настоящему закончилось, что шок отпустил его и что реальность реальна, а не издевается над ним путем насылаемого сумасшествия, — становясь подвластным воле единственного человека, без которого брызжело кровью сердце, покорно позволил заскользнуть себе в рот, сплестись языком, ошарить все стенки и все уголки на предмет возможной недоговорки или ревности, а после начать тот откровенно насиловать: толчком вниз, толчком наверх, пробуждая во всём напрягшемся теле очумевший отклик, вылившийся в тихий гортанный стон, волну дрожи и руки, что, не подчиняясь мальчишеской воле, тоже потянулись навстречу, тоже мазнули по груди и животу мужчины, напарываясь на что-то мокрое и тягучее, сопровожденное моментальной предупреждающей тряской. Потянулись дальше, ниже, находя заветный ремень. Замешкались лишь на долю непривычной секунды, готовясь сделать то, чего никогда не делали прежде, а затем, дрожа и отказывая, принялись неистово тянуть язычок, расстегивать пряжку, драть раздражающую ширинку, хвататься за края и петли, пытаясь хоть как-то чертовы проклятые брюки приопустить, освободить, выпросить и намекнуть. Впрочем, намеки оказались ни к чему, ни к чему: уже в следующий миг Рейнхарт, быстро истолковавший всё правильно или просто доведенный до той степени возбуждения, за которой не собирался больше ждать, торопливо взрычал в мальчишеский рот. Прикусил до крови язык и губу, пропуская по нежной розовой плоти сеточку оставленной слюны. Ухватился пальцами одной руки за тонкий шейный изгиб, сжимая так, чтобы в глазах померк свет, пробежался подушками по остро очерченным антикварным ключицам, выпил еще один засушенный приступ кашля и, огладив выпирающие ребра, резко переместился на поясницу и талию, силой сдирая заниженные джинсы еще ниже. В чертовом безумии, в котором Юа отвечал на все проявления звериной страстной похоти лишь одобрительными стонами и дрожью готового для соития тела, пальцы мальчишки, лишившись терпения, разобрались, наконец, с застежкой на чужих брюках. Очарованно огладили тугой крепкий живот. Дождем заструились ниже, забираясь под резинку трусов и накрывая собой влажную восставшую жадность, тут же обжегшую их невыносимым жаром, а Рейнхарт… Рейнхарт, изогнувшись во всей тигриной напряженной спине, простонал. Отстранился ненадолго, вглядываясь сверху вниз — всегда сверху вниз, отчего вконец съезжала предавшая крыша — в глаза, кончиком языка поддразнивая нижнюю припухшую губу медленным половинчатым поцелуем. Оскалив клыки, надвигаясь и сминая лишь еще больше, лишь еще желаннее, лишь еще деспотичнее, прошептал: — Сейчас я буду трахать тебя, мальчик. Сейчас я буду трахать тебя так, что ты не сможешь не кричать. А после… После я залижу все твои раны и унесу тебя отсюда далеко-далеко, слышишь? Туда, где никто больше не посмеет притронуться к тебе, если не захочет сдохнуть последней грязной собакой от моих рук. Уэльсу, плывущему кружащейся головой и тонущему в своём счастливом беспамятстве, такой расклад очень и очень понравился. Не просто понравился — заворожил, впился в кровь, откликнулся еще большим возбуждением, и в приступе этом, в блаженной необходимости повиноваться и отдаваться, мальчишка приподнялся на локтях и пятках, отодрал от смазанной чужой кровью постели бёдра, и, ухватившись за собственные джинсы, принялся те поспешно стягивать, одними губами хрипло вышептывая: — Да… Я слышу, Рейн. Только заткнись и еби уже. Ну же! Давай, Рейн. Я не способен больше этого терпеть… Слова его взорвались, слова его прогремели издевающимся насмешливым лаем, сводящим с ума наказом, и Микель, окончательно рехнувшись, исказившись в лице и железно оплетши мальчишеские костные бедра пальцами, одним пьяным рывком содрал с того джинсы, терзая ткань на рваные клочья. Огладил ладонями внутреннюю сторону ног, поддел мизинцем ноющий стоящий член и, подхватив юношу под спину, внезапно и грубо того приподнял, тут же вжимаясь пальцами — до синяков и будоражащей боли — в нежную плоть с обратной стороны надломанных колен, разводя мальчишеские ноги на запад и на восток, приподнимая и складывая, чтобы вбить, втиснуть спиной-затылком в изголовье кровати, чтобы задрать ноги выше головы, а самому, устроившись между тех, жадно толкнуться навстречу пахом, без слов приказывая, чтобы… Чтобы Юа, который жажда-послушание-боль-нетерпение, сам протянул руки и сам высвободил наружу налитый желанием дикого танца пенис. Ему даже не потребовалось говорить этого вслух, ему даже не потребовалось угрожать, упрашивать или запугивать: Уэльс, жадно тянясь к его губам, касаясь тех языком, вылизывая и забираясь внутрь, выпрашивая для себя новых и новых поцелуев, покорно огладил стянутый тканью орган, сдернул облепившие штаны ниже и, нетерпеливо скуля, сокращаясь узкими горячими стенками, смазанными мужчиной лишь одним-единственным быстрым толчком облизанных пальцев, ухватился за толстый вздутый член, выуживая тот на долгожданную волю. Подтащил его к себе, провел влажной головкой по пульсирующему анальному кольцу, мгновенно выгибаясь в спине, поджимая сведенные пальцы ног, запрокидывая голову и оборачиваясь настолько очаровательной шлюшкой, что у Микеля вконец отбило последний кислород, отключило мозги и заставило с рыком впиться рвущими укусами в подставленную для мазохистского ублажения глотку. — Маленький… дрянной… паршивец… Как же я… как же я тебя… — он не договорил, и зубы его вонзились в тонкую кожу, раздирая до выступившей наглядной крови — чтобы не верили, будто у цветов сок, а не она, — и Юа, ударяясь затылком о дерево, снова взвыл сладостным стоном, подтаскивая горящий желанием мужской член ближе, пытаясь сползти ниже, насадиться, взять, принять, заставить уже, наконец, всунуть и иметь его, пока из задницы не польется чертова кровь, а тело не переломит от вожделенной, поднимающей с того света боли. Рейнхарт мог бы поиздеваться, Рейнхарт хотел бы поиздеваться, порастянуть мучение и предвкушение, но, заглянув напоследок в расширенные глаза с огромными и сорвавшимися в пропасть черными зрачками, глухо простонал, обессиленно припал к губам в сокрушающем поцелуе и… Не стал. Не сумел заставить себя ни одной лишней секундой. Оторвавшись, собрав их перемешанную слюну, измазал в той пальцы, отёр собственный член и, еще выше задрав мальчишеские ноги, сжав те до хруста и вынуждающей постыдно скулить боли, уткнулся в просящую задницу мокрой головкой. Протолкнулся плавным нажатием на наконечник, тут же добиваясь ответной реакцией скомканного стона и попытки поерзать, открыться, нетерпеливо принять глубже и больше. Руки мальчишки, поскребшись о простыню, потянулись навстречу, ухватились за крепкие плечи, вонзились в те излюбленными отросшими ногтями и, вычерчивая алые мучительные бороздки, принялись нещадно драть, разом доводя практически до ударившего в задний мозг оргазма, за которым Микель, оборвав все свои попытки не причинить боль, плюнул, отмахнулся и, рыча сквозь зубы вечные проклятия, яростно ударил бедрами, вгоняя скованный узостью и теснотой занывший член сразу на долгожданную половину, острейшей вспышкой ощущая, как обтираются внутри сухие-сухие стенки, а тощее тельце бьется в конвульсии, изгибается, сотрясается, поджимая каждую жилу и крича-крича-крича сорванным седым голосом. — Ты сам… хотел… my sweet teen… — с шумом и всхрипом прошипел он, постепенно, медленно, увлажняющимися миллиметрами продвигаясь глубже, дальше, успокаивая и разрабатывая изнутри, обтираясь, туша боль в удовольствии и удовольствие — в боли. Юа не сопротивлялся, тело его тоже не сопротивлялось, охотно включаясь в жестокую игру, и когда губы мальчишки разомкнулись, когда приподняли вверх в госпитальерской улыбке спятившие уголки-паутинки, а хриплый бархатный голос самой ночи с придыханием вышептал: — Да… и хочу… до сих пор… Сделай уже меня… своим… наконец… чертов... Рейн… — мужчине финально, с рёвом ангельских труб и симфонией зарождающейся эры безумств, сорвало подорванный рассудок. Зарычав, заматерившись и обернувшись одним сплошным сгустком подчиняющего желанного греха, он протолкнул горящий огнем член до упора, задевая и точку простаты, и точку невыносимой боли. Мальчишеский сфинктер исступленно запульсировал, пронося по нервным окончаниям дозу нового одуряющего наслаждения, с которым головка члена излилась пущенной каплей, а желанная наполненность буквально свела с ума, вышивая по коже изморозившиеся мурашки, проступивший голод, невыносимый жар и потребность жмурить глаза, кусать губы, дрожать-дрожать-дрожать, пока Рейнхарт, чуть отодвинувшись, снова пронзил его одним резким ударом, сотрясшим кровать, сотрясшим проснувшуюся душу и пробудившим всю зачерствевшую арлекинову кровь, пряным потоком хлынувшую по разгоряченным венам. Юа приподнял голову, Юа попробовал пошевелиться, плотнее оплетая мужчину парализованными руками… А потом вдруг, изумленно распахнув глаза, ощутил, как ноги его отпускают, а левая рука Микеля резко перехватывает оба тонких запястья, смело помещающихся в одной его ладони, и, заламывая до гудящей пустоты, до невыносимой лихорадки и хрустящих сосудов, запрокидывает за голову, грубым ударом вонзая в стену, вывихивая кости и обездвиживая зажатое тело настолько, чтобы тому не оставалось ничего иного, кроме как беспрекословно отдаться на страшную злую волю, выпивающую до последней бело-красной капли. На миг Уэльса прошибло током, на миг, за настигшим ощущением беззащитности и открытости, пришли страшные пережитые картинки отодвинувшегося на задний план недавнего прошлого, пришла тошнота и пришел легкий подкашивающий ужас, и он даже попытался отдернуться, он даже немного отрезвел, в смятении и злости стиснув зубы, но… Но Рейнхарт уже не видел. Рейнхарт уже не слышал и не понимал — и поделом глупой паршивой овечке, пытающейся соблазнить опасного в своей нестабильности голодного волка. Поделом ей. Упругая твердая мужская плоть, сопровожденная толчками таких же упругих крепких бедер, ударила с новой силой, ударила еще и еще раз, с каждым покачиванием выходя на пару сантиметров дальше и забиваясь снова, глубже, чтобы внутри всё сдавалось, подчинялось, рвалось, ныло, мучилось, кровоточило и терзалось. Чтобы пыталось срастись, а потом, отторгаемое, опять и опять расходилось, и член бы вдалбливался, член бы подчинял, член бы дрессировал и пульсировал жидким огнищем той силы, чтобы ломаться в напряженном не выдерживающем позвонке, чтобы выть, чтобы стонать и продолжать трястись, мучаясь страхом и удушьем, мучаясь ужасом и возбуждением, мучаясь неверием и навсегда перекореженной психикой, а потом… Потом Микель, вместо того чтобы помочь ему подойти к разрядке, вместо того чтобы успокоить и оделить вниманием просящий стоящий член, вжимаясь одним мокрым лбом в другой, слизывая капли испарины с лица и вдруг зачем-то отстраняясь, нетерпеливо мазнул по постели рукой, переворачивая зашуршавшее одеяло, и через пару секунд, клацнув — снятыми или надетыми — предохранителями, полоснул перед забившимися глазами силуэтом чертового железного пистолета, налитого холодной безучастной страстью. В ту же секунду Юа, задохнувшийся от налета накрывшего ужаса, потерял своё остановившееся сердце, потерял все свои прежние мысли и ниточку реанимирующего тело удовольствия, будто ему уже и впрямь выстрелили в висок, и всё, что танцевало еще во вскрытом мозгу, вытекло теперь наружу. — Рейн… Рейн, стой…! Что ты… какого чер… Он забился, он попытался увернуться, он застонал от разрывающего внутреннюю плоть настойчивого члена, продолжающего методично вдалбливаться в растянувшуюся задницу, от ощущения мужского живота под рубашкой, то и дело отирающегося о просящую мокрую головку, от страшного осознания, что ведь ни черта еще не закончилось, что всё продолжается, что его сейчас… Его сейчас… Его сейчас прикончат, и этот мнимый блядский Рейн — мог изначально оказаться вовсе никаким не Рейном: потому что сам Юа затерялся и двинулся, потому что сошел с ума в далекой белой палате, потому что кошмар даже и не думал останавливаться и потому что… Потому что живой и настоящий Рейнхарт тоже просто мог свихнуться и решить, что раз мальчишка увидел и узнал всё, чего ему видеть и знать запрещалось, то — как бы больно или печально это ни было — пришло время с ним заканчивать, пришло время со всем — совсем со всем — заканчивать. Потому что Рейнхарт — он убийца, а еще одна новая смерть для убийцы — пустяк и никчемность, бессмысленный опрометчивый поступок и транжирство подаренной жизни, ничем не отличающееся от того же просиживания задницы за офисным ленивым столом. Юа дернулся еще один раз, Юа напрягся руками и попытался сжать внутренние чувствительные стенки, всё равно тут же сломленные звериным пожирающим напором, и попытался открыть рот, выдавливая хоть еще одно, хоть два просящих пустых слова… Когда в этот самый рот — распахнутый и горький, — только того и дожидаясь, грубо, с приказом проскользнуло железное дуло, жестко упершееся наконечником в нёбо, а Микель, пламенея ревущими глазами, прильнув так близко, чтобы заскользить языком по уголку раскрытого рта, задевая ниточку слюны, за нерабочей способностью глотательного рефлекса выталкиваемую ртом наружу, и ледяную сталь оружия, крепко и без единого намека на дрожь удерживая то в руке, прохрипел, рисуя губами безумствующую отталкивающую улыбку: — Ты только мой, слышишь меня, Юа? Ты всегда будешь только моим, и я никуда, никогда тебя не отпущу от себя, — голос его был так же твёрд, как и проклятая соленая сталь во рту, голос его оглаживал выступившие в ямочках черных глаз слёзы, голос его раздирал на мясистые куски грудь и сливался с толчками налитого властью члена, продолжающего и продолжающего терзать податливое тело грубыми стонущими фрикциями. — Если ты решишь покинуть меня — я убью тебя, мальчик… Я просто возьму, выебу тебя до полусмерти, зацелую твоё прекрасное лицо — а после непременно убью одним жалким нажатием на курок. Поэтому не смей, поэтому даже не думай никуда от меня деваться и живи отныне с тем, что тебе пришлось узнать, но живи только и без разговоров в единственно моих руках. Ты, надеюсь, понял меня, Юа? Юа, в глубине сердца не ожидавший ничего иного всё равно… Понял. Тихо проскулил, перешивая между собой боль, злость и подаренную уже — а подарки не забирают обратно, идиот... — покорность. Прикрыл глаза, пытаясь вдохнуть спёртого застрявшего воздуха и снова и снова ощущая, как бьется от сокрушающих толчков железное дуло о нежную ротовую перепонку. Говорить в таком состоянии не получилось бы при всём желании, которого особенно и не было, говорить не получилось бы никак и ни за что, и Юа, опасаясь совершить лишнее движение, не имея понятия, заряжен пистолет или хотя бы стоит на предохранителе, сбито и осторожно кивнул, несмело касаясь холодной стали, тоже отчасти служащей теперь продолжением покорившего себе сердце Чудовища, обжегшимся языком. Его ошпарило, его прошибло, и рука Рейнхарта впервые за всё это время дрогнула… За чем пришло накрывающее с головой ощущение больного, изуверского, ничем не обоснованного извращенного возбуждения, и член Уэльса, обделенный лаской, получающий лишь хрупкие грубые крохи обтираемой о него ткани, наполнился такой болью, таким сгустком готовой вот-вот разлиться истомы, что юношу скрутило в позвонке, выгнуло дугой, затрясло электрическим разрядом, вынуждая скулить, стонать, хрипеть, биться, теряться под натиском и давлением в заднице, сладостью во всём теле и страхом в подкашивающемся сердце. Микель рычал, Микель кусал его плечи и шею, покрытые созвездиями гончих синяков. Микель вылизывал лицо, продолжая жадно трахать, продолжая рвать, продолжая неустанно двигаться молодым мощным хищником, и через полторы раздрабливающих минуты, доведенный до изнеможения, сломленный до самого конца и сведенный с ума своей аморальной кричащей любовью, Юа, дошедший до откровения, что раскаленное его ртом железо пахнет до невозможности восхитительно, обволакивая то языком и продолжая томно вылизывать, охотно подставляя мужчине горло и пытаясь с жадностью вбирать его член, теряя свой последний воздух — горький, как хина, и душный, как опиат — застонал, завыл, умер во внутренней кровяной судороге и, резко вскидывая наверх бедра, резко перекраиваясь во всём своём добитом существе, с гортанным хрипом кончил, извергся, залил фонтаном белых брызг одежду Микеля, свой живот, его грудь, его проступившее сердце. Пока член продолжал сочиться медленными тугими каплями, пока где-то там, поднимаясь на дыбы, грохотали копытами железные беглые кони, пока Рейнхарт, зверея и рыча, продолжал его насиловать, скользя в разработанном нутре пульсирующим членом, пока в нёбо по-прежнему упирался угрожающий пистолет, Юа терпел, Юа всхлипывал, Юа прикрывал ресницами глаза и потихоньку расслаблялся, отдавался, томился в своей неге, меняясь лицом, стирая звериную запуганную острость, возвращая щекам румянец возлюбленного Лисом цветка и целиком, всем своим целиком спадая к его неуемным подставленным рукам… И лишь когда Рейнхарт приблизился к разрядке, когда кровать заныла разбереженными жилами, когда в нос ударили запахи спермы, разогревшегося железа и крови, и Рейн, кончая и обжигая внутренности жаркой молочной струей, чуть ослабил хватку, позволяя мальчишке высвободить зажатые обескровленные руки — лишь тогда Юа, осторожно ухватившись за чужое напряженное запястье и вынув из своего рта покрытый слюной ствол, тихо, вымученно, но искренне прошептал, обессиленно повисая в обхвативших его тело собственнических руках: — Идиот… Идиот ты, Микель Рейнхарт. Угрожай сколько влезет, но я и так… люблю тебя. Люблю тебя шизофренически и ненормально — как только и можно любить такого психопата, как ты. Я скорее сдохну, чем куда-либо от тебя денусь, если ты еще не понял, тупица… Поэтому не смеши меня больше, придурочный хаукарль. Не смеши… Пальцы мужчины разжались, выронив чертов пистолет на вздрогнувшую мальчишескую грудь. Кровать отозвалась последним протяжным скрипом… И под обезумевшим расплывшимся золоченым взглядом, обещающим вечное покровительство и вечную, добровольно отданную жизнь, Юа, приподняв непослушную трясущуюся руку и огладив покрытую легкой щетиной горячую щеку, впервые позволил себе продемонстрировать возлюбленному кретину легкую насмешливую улыбку. Такую простую и такую по-дурацки скомканную… Бесценную улыбку.??? Иногда кажется, будто после краха сумасшедшей планеты, после затушения всех огней и трёх дней темноты никогда уже не сможешь стать прежним, никогда не продолжишь с оставленного места и в лучшем случае вернешься только к началу, подтершему все воспоминания и обретенные в проигранной битве способности. Юа знал, что так работали правила видеоигр, Юа знал, что так работали правила жизни и так работали — по крайней мере, до сих пор — правила его собственные, но отчего-то сейчас, отжив свои темные дни, повстречавшись глаза в глаза с вылезшим из-под кровати ужасом и перебив свалившихся с потолка монстров, он ощущал, что всё еще можно… Не вернуть, нет. И даже не исправить. И не подлатать, не перекроить, не исцелить. Просто принять. Принять, объять, махнуть рукой и молча идти себе дальше с того неназванного места, с которого повелела судьба — в конце концов, ей лучше знать. Ей всегда обо всём знать лучше, и порой банальное послушание, и всегда-то присутствующее в мальчишке, а теперь еще и старательно вышкаливаемое ревностным собственником Микелем, приводило к тому, о чём раньше не получалось и помыслить: Рейн был и оставался чертовым убийцей, Рейн был, наверное, клинически опасен и психически нездоров, а он, Юа, умудрился отыскать рядом с тем не только своё место, но еще и свой — не существующий никогда прежде — дом. Вымотанный, зацелованный, обласканный, растерзанный чужой похотью и бесконечной жаждой, которая всё продолжала и продолжала поблескивать в желтых звериных глазах даже сейчас, юноша, подтянув под себя ноги, сидел на краю постели, уже нисколько не заботясь, что на той еще недавно валялся убитый им труп — теперь сгруженный на пол и в аккуратную безучастную сторонку, — а залитые кровью одеяло-простыня и вовсе покоились рядом, грубо свернутые в тугой запутанный узел. Он сидел, он смотрел — очень и очень внимательно, — стараясь сохранять на лице мрачное негодование, но получалась одна лишь отпечатавшаяся усталость: ушел прилипчивый страх, ушло вообще всё, и даже когда входная дверь где-то там скрипела, даже когда Рейнхарт резко вскидывал голову, прислушиваясь к каждому постороннему звуку и напрягаясь малейшей просвечивающей жилой, тут же тянясь пальцами за лежащими рядом австрийскими пистолетами — по одному на каждую руку, и оба чертовых оружия он зарядил уже на глазах у Уэльса, не видя больше ни малейшей причины таиться, — даже тогда Юа оставался безучастен, молчалив, заинтересован лишь одним вопросом — который и не вопрос вовсе, — но не знающий как заговорить, с чего заговорить и не нужно ли дождаться, когда мужчина растолкает свою поганую совесть и хоть что-нибудь скажет в гребаное оправдание сам. Однако тот как будто бы не спешил, как будто бы тоже ни на что не решался: нервный и напряженный, он сидел на полу, поигрывая пальцами на рукоятках оружия, и, стянув с плеч рубашку, обнажая прорезанную до мяса грудь, но не торопясь ту ничем обрабатывать — потому что: — ?Прежде я бы хотел сходить в душ? — и: — ?И так заживет, не беспокойся?, — продолжал глядеть в ответ на юнца, положив тому к ногам пару авиабилетов и еще одну — знакомую уже хотя бы общим содержимым — фотокарточку, тоже перечеркнутую сигаретной выжженной галкой. Тишина затягивалась, Юа потихоньку становилось всё нервознее и нервознее, а лицо мужчины выглядело так, будто его либо вот-вот хватит удар, либо с секунды на секунду, замучившись терзаться этой вот паршивой игрой в молчанку, он поднимется, отковыляет на нетвердых ногах к дверям и пойдет застреливать воздушную породу, выбивая из той по десятке кварцевых душ за унцию. Спустя еще три четверти одной-единственной застоявшейся вечности, Уэльс, так и не дождавшись от того ни объяснений, ни слов, ни иных реакций, кроме виноватого, взвинченного, переполошенного и мрачного взгляда, откуда-то хорошо понимающий, что рассиживать у них здесь времени попросту нет и нужно как можно скорее куда-нибудь валить, пока еще не поздно, наклонился. Краем глаза уловил, как мгновенно напрягся Микель, как прищурил забегавшие собачьи глаза и нервозно облизнул нижнюю губу, сглатывая застрявший в глотке перчащий комок. Нахмурился и, стиснув в пальцах и билеты, и снимок, морщась от разрывающей боли в попользованной отвыкшей заднице, внизу живота и в растянутой пояснице, косо оглядев не говорящую ни о чём картонку, подписанную именем ?Alexander Gustafsson? и датой ?06.11.2014?, ядовито и раздраженно спросил: — И что? Ты грохнул его до или после того, как пропал со связи, поганый хаукарль? Рейнхарт как будто бы вконец перекосился, как будто бы обессиленно шевельнул онемевшими губами — Юа так и не понял, успело ли дойти до придурка в полной мере то, что он уже обо всём был в курсе, или… или не успело. Скребнул пальцами по стальным затворам и, чуть потупив взгляд, оставаясь сидеть виноватой цепной псиной, пробормотал: — После, душа моя… В последний раз я звонил тебе как раз в тот момент, когда выходил на своё чертово… дело. На этом он замолчал, теряя обескураживающую способность постоянно пиздеть и пиздеть, и Юа, похмурившись, совершенно недовольствуясь тем, что тупой рыб просто не мог взять и рассказать всего разом, не мучая его необходимостью проговаривать каждый тошнотворный вопрос вслух, устало поторопил: — И за что? Ладно, я даже всё понял с трупом… в подвале. Не то чтобы особенно принял, не радуйся раньше времени, но понял. А с этим-то что не так, скажи мне, пожалуйста? Микель, кажется, снова удивился, и Уэльс невольно ощутил себя последним на свете идиотом, тут же тупя вспыхнувший пристыженный взгляд, поджимая губы и принимаясь яростно терзать в пальцах отданный на свершение суда снимок. — Ни за что, — мягко и неуверенно откликнулся непривычно-робкий-сука-лис. Приподнялся на четвереньках, оставляя в ладонях сжатое оружие, осторожно подполз поближе к мальчику, сохраняя дистанцию в десять безопасных сантиметров от колена до стопы, но ненавязчиво дыша на — тут же послушно спущенные — худые ноги и пытаясь потихоньку прирасти к тем щекой. — Он был просто частью моей работы, милый. Ничего более, уверяю тебя. Очередной неугодный кому-то человек и очередной обыкновенный рабочий заказ. Юа нахмурился лишь еще сильнее, невольно прикусывая кончик занывшего покрасневшего языка. Помешкав и понаблюдав, как всё-таки притискивается к его ногам виноватый опечаленный Зверь, обхватывая те рукой и вжимаясь носом, выпрашивая немного недостающей ласки, хриплым голосом пробормотал: — Значит, в этом и заключается твоя гребаная работа? Ты просто разъезжаешь по хреновым городам и радостно мочишь тех, на кого тебе указали пальцем? Выходит, тебе за это платят и ты вовсе никакой не маньяк, а… сраный киллер? Так, получается? Теперь настал и черед Рейнхарта задумчиво, виновато немного, мешкать: поводив плечом и моляще потершись лбом об острые коленки, он с несколько минут помолчал, как будто бы собираясь с мыслями, а после, усмирив поднимающийся невольный гнев — пришедший маневром одной лишь чертовой защитной реакции, уверенной, что она попросту необходима сейчас, чтобы мальчик-Юа не удумал куда-нибудь убежать, — сбивчиво проговорил, чувственно ощупывая дно и подбирая нужные — хоть и всё равно паршивые — слова: — Так, хороший мой. Хотя вместе с тем всё и намного сложнее, чем тебе видится. — Сложнее? Это еще как понимать? — Я… — Пальцы мужчины поползли было к карману, желая выхватить сигаретку-другую, но, передумав и не отыскав подходящего момента для мнимых расслаблений, лишь стиснулись на мальчишеской штанине, принимаясь ту легонько и навязчиво теребить. — Когда-то я и впрямь начинал как любитель, мальчик мой: подыскивал себе заинтересованных заказчиков и деньги брал лишь после того, как выполнял порученную работу — как ты понимаешь, мало кто не захочет выплачивать положенный гонорар убийце без принципов, поэтому с денежными проблемами я практически не сталкивался. Потом… Вот потом, как это всегда отчего-то бывает, никого особенно не спросив, обо мне распространились слухи в нежелательных ?элитных? кругах, меня заметили и, посчитав, будто я обладаю неким талантом в нелегком деле человекогубства, практически насильно приняли в ранг профи, переманив на свою сторону бесполезными игрушками, бонусами и постоянным вращением вокруг не устающей переводиться работы: в мире, знаешь ли, хороший мой, неусыпное множество тех, кто просто-таки спит и мечтает кого-нибудь прикончить, и ради этого тупоумные человечишки готовы бросаться всеми скопленными за жизнь сбережениями, ни разу не находя им применения… более, стало быть, полезного. Я был относительно юн и неопытен, я не слишком раздумывал, во что удосужился ввязаться, и меня, в принципе, всё устраивало: какой-то процент с выручки постоянно перекачивается к чертовой организации, на которую я как будто бы работаю, но он настолько незаметный и мизерный, что я даже никогда об этом не вспоминаю. К тому же пока я работал на самого себя, мне было довольно затруднительно отыскать желающего и убедить его, что он всё делает правильно, что в убийстве ближнего своего ничего предосудительного нет, и что я вполне сумею справиться с возложенной на мои бренные плечи ответственностью. Чуть позже, когда я стал достаточно известен в нужных слоях населения благодаря… не всегда свойственному людям моей профессии прилежному старанию и некоторому… удовольствию, получаемому от процесса, поиск работы перестал видеться проблемой, желающих стало хоть отбавляй, и все они отныне обращались непосредственно ко мне самому, а не к моему так называемому начальству. И вот здесь, славный мой, и начались некоторые… проблемы. — Почему? — непонимающе спросил Уэльс, сдаваясь обаянию этого невозможного опасного придурка, сдаваясь собственному просящему сердцу и принимаясь аккуратно, неспешно, немного нервно выглаживать того по кудлатой макушке, путаясь в кудрявых и влажных — с дождя ведь пришел — прядках. — Им стало завидно, что ли? — Почти-почти, прелестный ты мой цветок, — охотно отозвался Рейн: он, кажется, видел, что Юа не выражал особенного отвращения и оставался всё таким же любимым родным мальчишкой с постепенно просыпающимся внутри любопытством даже в таком вот муторно-грязном вопросе, и от этого речь его стала куда увереннее, а голос — тверже и насмешливей. — Понимаешь ли, сердце моё, в подобных кругах общества не принято проявлять своеволия. Я бы даже сказал, что это строжайше запрещено непровозглашенным законом. Если ты начинаешь баловаться подобной роскошью — то обычно очень и очень быстро и плачевно заканчиваешь: киллер на то и киллер — это не исключение, а шаблонная заезженная будничность, поэтому я прекрасно понимал, что меня могут попытаться убрать в любой неподходящий день и уже до встречи с тобой подумывал о том, чтобы послать всё на три — столь горячо любимых тобой, mio corazon — буквы, и попытаться заняться той самой самодеятельностью, с которой я когда-то начинал прокладывать весь свой путь. Я уверен, что проблем — хотя бы в плане средств к существованию — не возникнет, и что я просто мог бы пойти поочередно по тому чертовому списку, который скопился у меня за прошедший год. В целом я беру от одной до пяти сотен тысяч за одну душу, и за всё время моей деятельности денег у меня скопилось достаточно, чтобы какое-то время вообще ни о чём не думать, если мы с тобой… — Если мы что...? — Заляжем на какое-то время — на год или два — на дно, — задумчиво договорил Микель и, всё-таки просунув пальцы в не дающий ему покоя карман, потянулся за сигаретой и спичками, торопливо разжигая огонь, затягиваясь дурманом, выпуская в сторону клуб дыма и довольно, но всё еще напряженно, прикрывая глаза. — Подожди немножко, милый мой цвет. Сейчас я соберусь с остатками покидающих меня мыслей и попытаюсь объяснить тебе всё до самого конца. Юа — притихший и временно предоставленный собственным тревогам, напитанным услышанными уже признаниями — послушно кивнул, продолжая одной рукой выглаживать притягивающий намагниченный лисий затылок и загривок, а другой — задумчиво ощупывать покоящиеся у него на коленях билеты до Хельсинки — заснеженной финской столицы. Комната плавала в сумерках, озаренная одной лишь сутулой свечкой, подрагивающей огнивом на полу рядом с ними. На кухне воцарилась позабытая было убаюканная тишина, где-то продолжало безмятежно и надтреснуто капать, протачивая крышу, что обещалась однажды неминуемо рухнуть, сточной водой. В подвале покоились теперь уже два трупа, в углу и на полу неподвижно лежал еще один человек с нанизанным на нож горлом — Юа до сих пор отчетливо помнил, как, помощью обескуражившего инстинкта таясь в темноте, добиваясь лидерства лишь эффектом фатальной неожиданности, за которой никто не верил, будто малохольный любовник чертового предателя-киллера с девчоночьей хрупкой внешностью сумеет представить из себя хоть малейшую угрозу, набрасывался сзади, метясь куда угодно вообще, но отчего-то неизменно попадая в самые уязвимые точки. Старое насмешливое правило про подлость, удар и спину больше не имело никакой ценности в застоявшемся заболоченном мире: если хочешь жить — будешь бить так, как только придется, и Юа… Юа бил. Юа хотел жить. Юа безумно хотел дождаться, хватаясь трясущимися пальцами за единственное наваждение, что Рейн всё-таки исполнит обещание, всё-таки вернется за ним, придет, откроет свои карты и поощрительно взглянет на карты его, смешивая те в одну-единую колоду, чтобы отныне и во веки веков быть вместе, чтобы аминь и будет тебе, причудливый непостижимый господи, присно. Плавающий в черно-белых воспоминаниях, тщетно пытающийся выдохнуть их из себя так же легко и умело, как выдыхал сигаретный дым Микель, ощущающий, как ладони жжет пролитая его же потугами посторонняя кровь и как дрожит застревающий в мясе разделочный нож, отдаваясь злостной землистой вибрацией, юноша снова посмотрел вниз, на выкуривающего своё успокоительное лисьего человека. Снова поежился, снова ухватился тому за прядь темно-каштановых волос, сжимая чуть крепче нужного, и, наверное, благодаря этому неожиданному жесту мужчина, тоже с головой пребывающий в своих раздумьях — только куда более серьезных и страшных, чем раздумья мальчишкины, — протрезвел возвратившимися глазами, рассеянно поцеловал Уэльса в коленку и, поигрывая в пальцах с вынутой изо рта горячей сигаретой, задумчиво заговорил дальше, не смея, впрочем, полностью поднять лица: — Пока в моей жизни не появился ты — меня всё так или иначе устраивало, не стану кривить душой, Юа. Я выезжал на те задания, которые казались мне хоть чем-то интереснее других, я путешествовал, оставался в приглянувшейся стране на неопределенный срок, не без удовольствия привозил себе некоторые… сувениры… — Вроде твоего сраного креста или пня, идиотский хаукарль? Ты притащил их из тех мест, где кого-то... порешил, я полагаю? Хаукарль нервно хохотнул, пригладил сбившиеся волосы, но, успев хорошо уяснить, к чему приводит ложь, пусть и трижды вынужденная, пусть и оправданная, пусть и во благо, поспешно кивнул, смущенно разводя подрагивающими руками. — Я ничего не мог с собой поделать, котенок. Это, я бы сказал, своего рода... охотничьи трофеи. — Хороши трофеи… Конечно же, ничего нормальнее ты сообразить не мог, придурище, — злостно буркнул распаленный Уэльс. — А все те блядские ногти, волосы и прочее говно, что лежит в твоём уродливом подвале? Это ты тоже привозил в качестве трофеев? Что-то темное, ломкое, удушливое, уродливо-злостное и ревнивое промелькнуло в мальчишеском теноре, и Рейнхарт, не желая бередить вскрытые раны, только виновато потупился, подковырнув кончиками ногтей чужие очаровательно обнаженные пальцы на ногах. — Примерно… — А труп? Гребаный таксистский труп. В тот день, на Хэллоуин, когда мы играли в сраную игру с вопросами, ты сказал, что в подвале у тебя только рабочие инструменты. Но… блядь. Ты наврал мне, скотина! Наврал! — И вовсе нет, золотце. Я никогда тебе не вру, помнишь? — Но… но труп! Не заговаривай мне зубы! Там был сраный труп, я сам его видел и сам его трогал — пусть и нихера не хотел, — дрянь ты такая! Хотя бы сейчас не заливай, я тебя умоляю! — Я и не заливаю, радость. И даже не думал лгать тебе. Ни тогда, ни сейчас. Клянусь. — Тогда что, мать твою, ты делал?! — Всего лишь… капельку покривил душой, как это называется… — кудрявое дурище тоскливо вздохнуло. Стекши ненадолго вниз, протерлось носом о голень. — Но это всё же не то же самое, что откровенно солгать. В тот день господин Мигель был еще… как бы это поприличнее объяснить… — Живым…? — чересчур понимающе уточнил Уэльс и… Наткнулся на сокрушающий кивок. Вымученно, повесив разболевшуюся голову, простонал. Вздохнул, через силу подняв руку и примирительно почесав притихшего кретина по макушке, выговаривая немного убитое, но всё еще — и с какого только чуда у него появилось столько терпения...? — искреннее: — Ладно, черт с тобой… И впрямь, во лжи за это не уличишь, сволочь же ты хитрющая... Рейнхарт просиял практически с места и мгновенно, будто еще только что не изнывал в ногах побитой, обруганной и выброшенной зверюгой. Взвился отполированным слитком платинового белого золота, заластился, заиграл глазами пересмешника и тут же, пытаясь напустить на лицо прежнюю серьезную манеру, немного смущенно пробормотал: — Видишь, лучистая моя красота? Я всё же несколько изменился с прошедших лет. И с первых дней нашего с тобой знакомства тоже: если поначалу я и вправду баловался такими неаппетитными детальками, как чужие ногти-волосы-кожа-кольца-пуговицы, то за последние года полтора — если правильно припоминаю — я это дело забросил, сменив коллекцией куда более увлекательной и куда более безобидной: сам уже не знаю почему, но я стал привозить всяческие любопытные мелочи — от игрушек и до заинтриговавших меня… да хоть тех же пеньков. Поэтому, надеюсь, ты не будешь сердиться лишний раз — прими это за непутевую дурь, за неоформившиеся забавы и за последние капризы уходящей в неизбежность незрелости… если, конечно, можешь принять, хороший мой мальчишка. Юа был категорично против всех этих сраных ногтей, реликтов, разогревающих ревность раритетов и прочего откровенного говна, к которому питал ненормальную навязчивую слабость гребаный клептоман, Юа отныне собирался как следует следить, что и зачем тот тащит в их общий дом, но говорить об этом сейчас не захотел, ограничившись одним едким сомнительным кивком и поторопив глупого хаукарля несильной затрещиной по затылку, на что тот только облегченно выдохнул и, затянувшись спасающим дымом, опять полез обтираться слащавой смазливой рожей о голени, ладони да колени. — Я пытаюсь сказать, котеночек, что если бы ты не появился в моей жизни — быть может, я бы и не захотел ничего менять. Чтобы по-настоящему, с концами и не только в ленивых мыслях-мечтах. Перед нашей встречей я как раз вернулся из жаркого Алжира, где с усердием утопил в его же собственной плавательной емкости какого-то Агбалу… Абалу… — как видишь, я не слишком-то хорошо помню и сам, — и с того самого часа вся моя жизнь переменилась на чертовом корню за единственное проскользнувшее мгновение: я впервые настолько ясно осознал, что никогда уже не смогу думать ни о чём ином, кроме твоего прекрасного тела и твоей непокорной, посмертно обожаемой мною души. Что твои глаза отныне и навсегда станут моей короной, а ласка твоих восхитительных рук — самой желанной наградой. Я попался в твой плен за долю ослепившей весь мир вспышки, душа моя, и не было больше уже никакого спасения… Голос его поднялся и вместе с тем снизился, залился бархатным хрипом признания, упрямым нажимом, новой сломленной волей, и Юа, хорошо уяснивший, что единственное, что можно пытаться сделать, когда темное страстное начало в мужчине берет верх — это лишь сохранить собственное тающее достоинство, выпрямился в спине и прищурил глаза, награждая лестные откровенные речи ни чем иным, как настороженным фырканьем и торопливым: — И? До чего ты там в своей больной голове дошел, Величество? — До того, душа моя, — сиплым полушепотом отозвался Король, завораживая танцем влюбленных до безрассудства глаз, — что в тот же самый день решился на то, на что не решался прежде: однако же я не настолько наивный идиот, как ты, должно быть, полагаешь, чтобы понадеяться, будто меня так просто отпустят на вытребованную волю. Таких, как я, вообще не принято отпускать, милый, поэтому я лишь попытался прощупать почву осторожной намекающей беседой. Сказал, что устал и что хотел бы отойти от дел да пожить в своё удовольствие, и наткнулся сначала на удивительно пылкое согласие, а после… После, когда я целиком и полностью посвятил себя тебе, когда ты стал единственным моим смыслом и все прочие стройные, нервные, кудрявые юноши начали выглядеть как нечто крайне непотребное и непривлекательное, сливаясь в одноликую серую массу перед моими глазами, когда ты уже практически был в моих руках — гордый цветок, дожидающийся, когда же я его сорву и унесу от скудного клочка земли, открывая врата дхармского сада — меня вдруг снова наделили нежелательным вниманием. Вызовы посыпались один за другим, и хоть я не уставал напоминать, о чём мы с ними имели удовольствие договориться и к какому знаменателю пришли, хоть я и отказывался, хоть и посылал всё к чертовой матери, впервые желая без малейшего остатка отдаться своей новой жизни и тебе одному — меня всё равно не оставляли в покое, доведя до того, что я попросту прекратил отвечать на вызовы и обращать внимание на всю паршивую почту, что они пытались мне слать. Наивно полагать, будто столь потешная малость возымеет эффект, когда ты работаешь в среде профессиональных убийц, но на время всё вроде бы снова прекратилось, на время я почти обо всём позабыл, всей своей душой погружаясь в великолепнейшее из ныне открывшихся мне искусств — выращивание тебя, божественная моя красота. Я впервые возымел возможность творить и вскармливать, а не разрушать и морить… Но и это у меня попытались отобрать в тот бесконечно проклятый день, когда мы поехали забирать — будь оно неладно — заказанное через почту барахло. Он ненадолго замолчал, то ли дожидаясь очевидного вопроса, то ли страшась повального, безнадежного в своей жестокости осуждения, и Юа, припомнив чокнутый темный подвал с бензоатами и цианидами, но отчего-то уже не ощутив прежней рвотной тошноты, с настойчивостью проговорил: — Я прекрасно знаю, что он болтается сейчас под нами. Этот сраный таксист. Что, он был настолько опасен, или что? Он приехал, чтобы что-нибудь дерьмовое с тобой сделать? Рейнхарт нехотя дернулся, напряженно подобрался, мгновенно растеряв только-только окутывающий его облик ленного бездарного раздолбая. Выплюнул сигарету, размазал ту кончиком большого пальца по полу и, рефлекторно перехватив ладонями рукоятки оружия, мрачно и озлобленно пробормотал: — Не со мной, радость моей жизни. С тобой. — Со мной…? — не опешивше, не потерянно, но просто и непонимающе переспросил Уэльс, дергая притихшего придурка за волосы и заставляя приподнять голову да заглянуть уже в глаза. — Почему...? Я-то им зачем дался? Какой от меня вообще может быть толк во всех этих ваших чокнутых срачах, гребаные киллеры? — Такой, мальчик, что у убийцы не может быть личной жизни. Вот просто не может, как у бабы не может по одному её хотению вырасти член. А это значит, что никаких тебе развлечений кроме потасканных общих проституток, подкупных казино или прочих мало радующих радостей: случайных связей — сколько угодно и даже больше, и тебе их еще и с довольством подкинут, посоветуют, подберут по личному предпочтению, но вот о личной стабильной жизни, чувствах, романтике и делах сердечных можно забывать сразу, как только имел глупость пересечь порог подобной… конторки. Тебе просто не дадут. Не позволят. Запретят. И всё. Иначе жди угроз, жди беды и жди новой пролитой крови, только уже под дверьми своего собственного дома. Я нарушил все возможные табу, я влюбился в тебя, я начал их игнорировать, не желая больше никуда от тебя деваться, и мы оба с тобой резко сделались настолько неугодными, чтобы… — Чтобы избавиться от нас…? — бледнея лицом, спросил Юа, и кожа его на миг сделалась тонкой, как сетчатая папиросная бумага, и Микелю почудилось, что хватит даже единого слабого усилия, чтобы оставить на той кровоподтек или неизлечимую рану. Мужчина, закусив губы, стыло поежился. Собственнически дернул мальчишку за пойманную руку и, продолжая удерживать в пальцах по пистолету, сгрудив на пол, обхватил того сгибом крепкого локтя, завлекая в гнездо из расставленных в стороны согнутых колен. Уткнулся губами в нежную макушку, принимаясь неистово и запальчиво ту выцеловывать, вышептывая через каждое касание по горсти разбросанных слов: — Да, радость моя… Не сразу, не открыто, но, если в общем и целом, да. Тот ублюдок, которого я выследил и прикончил в нашем подвале, успел сделать твой снимок, успел передать его тем, кто никогда не должен был тебя увидеть — не зря же я поселился жить в этой разваливающейся халупе, не зря же убрался в чертову Исландию, куда не так-то легко добраться при всём дьявольском желании! Здесь никто не должен был так просто пронюхать о моей жизни, и всё же… всё же… — в сердцах, подчиняясь новому нахлесту ярости, отозвавшемуся ненавязчивым клик-клакающим звуком где-то в глубине ворчливого отряхнувшегося дома, Рейнхарт сильнее стиснул ногами мальчишку, прикусывая тому длинную лощеную прядь, и Юа, поежившись, лишь подвинулся ближе к мужской груди, лишь замер, лишь приопустил пушистый мех ресниц, ожидая дальнейших обязательных слов. — Ты даже не представляешь, насколько сильная, насколько черная ненависть снедала меня с тех пор. У меня тоже имеются кое-какие связи, чтобы вычислить неудачного — так глупо и так легко попавшегося — новичка, и, поверь, у меня достаточно запала и припасенных козырей в рукавах, чтобы вынудить того прийти на дружескую встречу, а после, вырубив и оттащив к нам в дом, как следует поразвлечься. Он подыхал заживо, этот сраный ублюдок, подыхал долго и мучительно, пока формалин и консервант прогрызали ему шкуру, но и этого мало, этого бесконечно мало в расплату за то, что он выдал тебя, что из-за него тебя едва… Тебя едва не… — гнев, готовый вот-вот сорваться с губ рыком библейского проклятия, мягко перебили точеные юношеские пальцы, аккуратно очертившие застывший мужской рот, и от одного этого движения Микель обомлел, замер, перевел взгляд вниз и, застыв, осторожно коснулся детских подушек трепетным бережливым поцелуем, невольно успокаиваясь, сменяя заевший диск, вышептывая уже совсем иное, пробирающее до костей и кровяных молекул забившейся души: — Боже, милый, хороший, славный мой… Я так боялся, так боялся, что потеряю тебя. Ты ведь и представить себе не можешь, насколько… Я не хотел уезжать, Юа. Не хотел, поверь мне. Но… мне было поставлено условие, и я попросту не осмелился его нарушить. — Что за условие, Рейн…? — тихо спросил Уэльс, хорошо понимая, что верит. Верит всему, что этот человек говорит ему, и не может, так просто и так глупо не может ни ненавидеть, ни проклинать, ни жалеть, что позволил ему протаранить дорогу к колючему терновому сердцу. — Либо я выполню еще одно угодное им задание, либо они выждут момент и убьют тебя. И хоть я собираюсь защищать тебя до конца своих дней — нисколько в этом не сомневайся, — хоть собираюсь оберегать и не отпускать тебя от себя ни на один лишний шаг, я не всесилен, котенок. Есть множество способов убить человека, есть множество способов разделаться с нами обоими разом, и я искренне надеялся, что смогу хотя бы оттянуть для нас время. Мы даже подписали этот сраный лживый договор, что если я выполню порученную работу, если выплачу им чуть больший процент — да забирали бы хоть все свои сраные деньги, проклятие, я ведь сказал об этом в первую очередь! — если не оставлю за собой помарок — они оставят меня в покое на три сраных месяца, и за это время я собирался тихо улизнуть, придумать что-нибудь, увезти тебя отсюда и отыскать способ перехитрить чертового десятиглавого дракона — потому что я отнюдь не рыцарь, я не вижу смысла, мальчик, идти на огненную ящерицу с идиотской булавкой наперевес, и я не верю, что хоть кто-то таким нелепым образом одерживал в славном прошлом победу — что оглушительную, что нет. Я старался, я выполнил то, чего от меня требовали, а на следующий день понял, что… Что всё это было одной блядской ловушкой. Никто не собирался выпускать меня оттуда живым, никто не собирался снимать с нацеленной мушки тебя: на вечер следующего дня меня так банально и так неумело попытались убить, подослав в номер блядскую актерскую горничную, и с того момента, окончательно поняв, во что ввязался и какую глупость совершил, я пытался вырваться к тебе, я постоянно ходил на прицеле, я перере?зал не одну глотку, и никогда уже не смогу вернуться в этот чертов Стокгольм — иначе загремлю где-нибудь там же в сраную тюрьму, если кто-нибудь вдруг ненароком вспомнит, как должно выглядеть психопату, пытавшемуся положить всякого, кто старался влезть под руку. Если бы моя смерть спасла тебя от страшной участи — я бы согласился принять её. Почти не раздумывая, мальчик. Я наверняка бы согласился, не останься у нас иного выхода. Только мне прекрасно известно, что они никогда не оставляют даже косвенно замешанных свидетелей, и тебе было бы не выбраться всё равно. Поэтому я старался проложить мой путь к тебе, Юа. Я едва не сдох, пока дожидался чертового односуточного рейса до Рейкьявика, я едва не сдох, пока угонял здесь блядскую машину и едва не разбился в хреновых канавах, пытаясь досюда доехать. И я едва не сдох, упиваясь страхом ступить под крышу этого дома и увидеть тебя… Увидеть тебя не живым и всё таким же восхитительно цветущим, а… Как, ради всего святого, ты справился с ними, мальчик мой? Как? Я был уверен, что либо успею вовремя, либо застану тебя в том состоянии, при виде которого всажу пулю и себе самому, просто чтобы больше не мучиться и не помнить. Поэтому только скажи мне, как…? Юа от этого вопроса и этих слов — неожиданных и раздевающих, — перекрывших разом всю поднимающуюся истерику, вызванную одной проклятой мыслью, что его Рейну угрожали, что его Рейна пытались убить и что его Рейн только безумным чудом добрался сюда живым и почти невредимым, против воли стушевался. Растерянно и недоуменно поглядел на собственные блеклые руки. Прикусил покрытые синяками губы. Вновь ощутив под касанием пульсацию убиваемого мяса, севшими гландами пробормотал: — Я… не знаю я, Рейн. Я просто… не хотел сдыхать, наверное, и надеялся, что ты еще вернешься, и думал, что я должен тебя дождаться, и… — Попробуй рассказать мне поподробнее, мальчик. Я знаю, что это сложно, я знаю, что трудно подобрать слова — особенно для тебя, — но я прошу тебя. Прошу так, как не просил никогда. Это важно. Ты даже не представляешь, насколько. Я ведь… я ведь едва не сошел с ума при мысли, что тебя больше никогда не будет и мне больше не к кому будет вернуться… Юа, помешкав, неуверенно кивнул, лишь со скрипящим заржавевшим трудом пробиваясь рассудком сквозь окутавший воспоминания налет тумана. На пробу шевельнул языком. Облизнул губы и, стиснув в пальцах манжет лисьей потрепанной рубашки, хрипло выговорил: — Я ехал крышей, пока ты не отвечал… Два чертовых дня, Рейн. С какого хера за два чертовых дня ты не нашел времени со мной связаться? Ни одной сраной минуты! Написал бы хоть одно паршивое смс, хоть одно слово, что ты жив, что в порядке, что пусть и хуево, но ты еще собираешься вернуться! Почему ты не мог сделать чего-то настолько банального?! Или ты ебать хотел на то, что я чувствую, когда о собственных истериях распинываешься в два орущих горла?! — Я не мог, мальчик. Создатель свидетель, я не мог этого сделать. Я был вынужден таиться, я был вынужден швыряться в глаза пылью и постоянно заметать следы, чтобы выбраться из их адового города, и я не мог включить свой чертовый сотовый, не будучи уверенным, что никто по нему меня в тот же миг не выследит — Боже правый, юноша, в наше с тобой время нельзя доверять уже никому, и твои собственные игрушки могут выступить против тебя самого, если ты предоставишь им такой шанс. Поэтому, если я хотел оставить для нас с тобой возможность, мне пришлось пойти на… это. Проклятую пытку для нас обоих. Я тоже сходил без тебя с ума и не мог отыскать себе места, но если умрет один — умрет и другой, и только из-за этого я изо всех сил старался цепляться за жизнь, чтобы сохранить её для нас двоих. Я не мог так рисковать, я не мог высунуться даже на названную тобой минуту, котенок, и мне приходилось рассчитывать лишь на то, что ты меня дождешься, свет мой… — По лицу его пробежал нервный, раскрашенный тенями и сумрачными придыхами, тик — тревожный верный симптом, что сейчас переломится минута и дурной Зверь вот-вот перестанет слушать и слышать, и Юа, поспешно накрыв его губы пальцами, чуть сведя вместе брови, уткнулся лбом в мгновенно расслабившееся плечо, вышептывая неумелое продолжение своего сумасшедшего признания: — Ладно… Черт с ним, Рейн. Черт с ним. Ты-то теперь здесь, рядом, и всё остальное — одна большая хуета, понял? — судя по последовавшему поспешно кивку, всё мужчина понял, всё с желанием и благодарностью принял, и Юа, успокоенно выдохнув, осторожно заговорил дальше: — Я не мог найти себе места и поплелся выламывать дверь в твой сраный подвал, надеясь, что пойму после этого хоть что-нибудь и узнаю, где ты находишься, чего ждать и что вообще происходит. Долго не мог зажечь свет — и с какого хрена надо было вешать именно красную гребаную лампу...? Походил. Увидел болтающийся в петле труп. Со сраным… катетером, твою же гребаную мать. С двумя сраными катетерами. И все твои яды и прочие радости — тоже. Как будто бы узнал, что так узнать хотел… Как будто бы узнал, Микель. — Ты… ты жалеешь об этом, мальчик мой...? — голос Рейнхарта сбился, сорвался, продрался сквозь сузившиеся горловые стенки моторным гулом и кровавой слезой. — Что увидел то, что увидел, и что вообще… имел несчастье связаться с таким ублюдком, как я, Юа? Я ведь хорошо понимаю, что вовсе не тот, о ком станешь грезить в ключе старого, но всё так же желанного всеми ?долго и счастливо?… — А ты что, оставил бы мне выбор? Даже если бы я захотел пожалеть? — невесело хмыкнул Уэльс, на что тут же получил уверенный и смурый качок головой. — Нет. Не оставил бы. Никогда и ни за что, хороший мой. Это, к сожалению, даже не обсуждается. Если бы ты не согласился остаться со мной по доброй воле, мне пришлось бы похищать тебя и увозить силой. Я бы кормил тебя силой, имел бы тоже силой, любил силой и вытаскивал на прогулки только и исключительно на привязи, чтобы ты ничего не устроил и никуда не ускользнул. Я бы построил для нас с тобой крепость где-нибудь в глухом нелюдимом лесу, оградил бы её тремя заборами, посадил бы на цепь натасканных на травлю собак и никто бы никогда не вошел к нам, а ты бы никогда не смог выйти. Признаю, подобная жизнь была бы тосклива и малоприятна — для меня, если ты сомневаешься, тоже, — но всё лучше прожить её так, чем провести в тоске и без тебя. Поэтому, душа моя, однажды выбрав тебя в качестве моего вечно прекрасного спутника, я бы уже никогда не отпустил тебя обратно на волю. Знакомый сюжет, тебе не кажется...? Либо смерть, либо жизнь, но только рядом со мной, мой мальчик. Думаю, ты и без моих слов понимаешь эту расстановку слишком хорошо. Юа, нисколько не кривя душой, кивнул — он понимал. — Тогда и не задавай мне таких идиотских вопросов, — беззлобно огрызнулся он. — Ни о чём я не жалею и жалеть не собирался. Жалел бы — давно бы уже попытался или сбежать, или зарезать тебя ночью — даже ты в это время чертовски беззащитен, идиотский хаукарль. Я с тобой по собственной прихоти, пора бы уже это увидеть и понять, тупая ты башка. Ни о каком гребаном ?долго и счастливо? я никогда к тому же не думал. Появился ты, пролез с этой своей ехидной рожей ко мне в сердце, затащил меня в свой паршивый дом и научил извращенным вещам… Теперь вот мы с какого-то хрена вместе и деваться уже никогда и никуда не захочется — что тут непонятного, дурище ты такое...? И с подвалом я тоже ни о чём не жалею — срать я хотел, чем ты там развлекаешься: ну и вешай, ну и топи, ну и срезай эти поганые патлы — только слишком не увлекайся и домой их тащить не вздумай. Главное… — Главное…? — Главное, чтобы никого не вздумал трахать, понял меня? Вот этого я не пойму и уж точно не прощу. Отрежу твой сраный член и вот тогда — хер ты меня хоть когда-нибудь еще увидишь, Рейн. Рейнхарта, кажется, аж передернуло, и лицо стремительно покрылось мутной бледностью подлинного, обильно смасленного испуганного отвращения. — Создатель меня упаси, милый мальчик! Конечно же я не собираюсь — и никогда не собирался — никого из них трахать. Из всех чертовых людей — и не людей тоже — вообще. Теперь у меня есть ты, ты божественен и в буднях, и в постели, и поверь, что кроме тебя меня больше никто и никак не привлекает. Совсем. Это тоже не обсуждается. А в прошлом… боюсь, именно в таких вещах я всё еще недостаточно развращен и достаточно брезглив, чтобы иметь хоть одну заднюю мысль, котенок. Так что нет. Подобное — было и есть — строжайше исключено. Юа, похмурившись, поверил. Удовлетворенно кивнул. Подумав, заговорил дальше: — Тогда проблема решена и мне срать. Просто больше не ври мне ни в чём. Сказал бы сразу — и проблем было бы в разы меньше… Я и без того изначально понял, что ты чокнутый на всю дурью башку. А что до твоего сраного подвала… Я рад, что попал в него до того, как всё это началось: там нашлось оружие, а без него я бы… Микель понимающе и полностью согласно кивнул, притиснул ближе, с нежностью поцеловал за ухом. Неуверенно спросил: — Но как ты вообще решился…? Как ты попал туда, Юа? — Просто выбил дверь и вошел, я же сказал, — пожал плечами юнец. — Неужели ты думал, будто оставшись один на один с этим проклятым местом, я не попытаюсь туда влезть? Рейнхарт, тяжело выдохнув, но кое-как улыбнувшись, качнул головой. — Боюсь, я не настолько наивен и в этом, Белла. Но, правда, надеялся, что ты послушаешься моего наказа и не пойдешь по стопам супруг Синей Бороды. — Тогда смею тебя огорчить, но ты обломался, — вскинув подбородок, фыркнул Уэльс. А потом, припомнив, добавил: — И вообще скажи спасибо Карпу — это ему до резаного вопля хотелось, чтобы я непременно побывал в твоём поганом тайнике. Может, без него бы я еще и передумал — не слишком-то хотелось тащиться в гребаном одиночестве в пропахшую такими же гребаными трупами темноту... — Карпу…? Причем тут Карп, милый мой юноша…? Мужчина казался настолько удивленным, что Юа даже тихо-тихо и жутко довольно — самим собой и отчасти сгинувшим без вести бравым недооцененным котом — прыснул. Поерзал. Чуть отстранившись, задумчиво уставился в желтые глаза, впервые за долгое-долгое время позволяя себе без прикрытий теми залюбоваться. — Он провожал меня, пока я топился в твоей сраной… — формалиновой, да...? — водице. А после… после сбежал. Хотя теперь-то я хорошо понимаю, что он жопой своей чуял, какое здесь завертится дерьмо, а потому и свалил. И пока я гонялся за ним, пытаясь отыскать и вернуть обратно, то наткнулся на эту чертову троицу, которая, кажется, то ли ждала наказа, то ли что там еще у вас бывает — но едва стоило возвратиться в дом, как следом пришли и они. Я вовсе не думал, что смогу с ними справиться, если ты хочешь знать честно… И не то чтобы даже особенно пытался. Но подыхать так просто не хотелось. Вот и… вот. Одного я заколол на ступенях подвала — никогда не подумал бы, что стану воспевать эту хренову темноту, только благодаря которой меня и не заметили... А другого… Другой пытался сыграть со мной в сучьи прятки, а мне каким-то чертом… снова просто... повезло, наверное. Юа не притворялся: он действительно был растерян и искренне не понимал, как всё это получилось, каким чудом его не застрелили и каким вообще неизвестным образом семнадцатилетнему неопытному мальчишке удалось в одиночку завалить двух здоровых мужиков с не самой чистой совестью и репутацией, и Рейнхарт… Рейнхарт беспрекословно верил ему. Однако… — Если это и везение, то меньше, чем поразительным, его никак не назовешь, дорогой мой. — Со значением изогнув темную бровь, мужчина вывернул шею, покосился на лежащего неподалеку покойника с рукоятью ножа в горле. Одобрительно присвистнул, вытягивая последнее шипящее ?с-с-с-с? и пытаясь перенять то ли жаворонковый напев, то ли поздний стрижевый клекот. — С одного удара попасть в столь тонкое и чувствительное местечко — это однозначный талант, котик, и я бы обязательно поаплодировал тебе, не окажись у меня заняты в сей торжественный час руки. — Не паясничай, скотина! — тут же взвился Уэльс, на что получил еще один короткий и ласковый поцелуй в накрытый снова — и приличным порядком — отросшей челкой лоб. — А я и не думал даже. Как можно? Я всегда откровенен с тобой, радость, и говорю предельно честно, не думая кривить ни душой, ни совестью: твоя меткость и твоя свирепость настолько поразили меня, что я невольно задумался… — О чём еще? — с подозрением уточнил мальчишка, когда понял, что Микель так просто заканчивать не собирается, Микель тянет и явно всё-таки издевается, чего бы там обратного ни говорил. — Ну? Вместо ответа, который невольно интриговал и нервировал этой своей недостижимой загадочностью, с Юа расплатились поощрительным — будто он был примерным недорощенным ребенком, что показал себя с внезапной светлой стороны, честное слово! — поцелуем, а затем, не оставляя времени на еще один всплеск подступающего возмущения, тут же перебили, тут же помрачнели лицом и разлились горьким нефтяным мореубийцей. — Возвращаясь к твоему рассказу, малыш… Ты сказал, что видел троих, мальчик мой. Я твердо это расслышал. Но я увидел всего два тела. Третье тоже где-нибудь в доме? Или…? Юа — встревоженный нежеланной переменой русел — качнул головой, нервно прикусил губу. Впервые, наконец, покосившись в прихожую и на заряженные мужские пистолеты, нехотя признал, тоже в мгновение теряя весь прежний — больной и перевернутый, но пугающе азартный — настрой: — Или, Рейн. Чертово или. За мной отправились только двое. Третьего я видел снаружи, и мне казалось — по звукам, я почти уверен, — что он даже заходил следом в дом, но во всей этой чертовщине их оказалось только двое, и я понятия не имею, что произошло и куда подевался еще один… — Ты проверил дом? — холодея каждой своей наружной жилкой, сбивчиво, но скалисто-твердо рыкнул Микель, на что мальчишка снова поспешно кивнул, недовольно ершась под чересчур обжигающим взглядом и напружинившимся — для сиюминутного осмотра — мужским телом. — Насколько смог. Да. Прошло уже часов девять с тех пор, как они побывали здесь, Рейн. Если бы кто-то еще притаился тут — он давно бы вылез и переубивал нас, вот хотя бы пока ты меня трахал и ни черта больше вокруг себя не видел. Убеждение представлялось ему железным, стойким, и Рейнхарт на него тоже, помешкав, согласился, кивнул, и вроде бы всё постепенно становилось проще да понятнее — по крайней мере, Рейн теперь был рядом, Рейн мог решить нерешимое и что-нибудь во всём этом дурдоме сообразить, — но Уэльсу отчего-то делалось всё нервознее и нервознее, и в итоге с губ его, сотрясшихся мелкой гусиной дрожью, высыпался хлопьями прогорклый хриплый кашель, пропахший сырыми прелыми ветрами и сумасшедшей бумажной осенью в банке из-под ромашкового чая да отцветшего персикового георгина. — Юа? Мальчик? Мальчик мой, что с тобой? Что?! Рейн тут же всполошился, тут же позабыл и про чертову несостыковку, и про пистолеты, быстро выпущенные из пальцев. Ухватил за заостренный худой подбородок, приподнял возлюбленное лицо, вглядываясь в покрывшиеся рябью невольных слезных стрел глаза, принялся оглаживать щеки и целовать-целовать-целовать раскрывшиеся губы, собирая с тех крупицы долетающего кашля, и лишь после, когда мальчишка немного успокоился, когда с жадностью втянул ноздрями и гортанью посвистывающего воздуха — позволил тому несильно оттолкнуть, отпрянуть, смущенно утереть ребром ладони глаза и буркнуть что-то про ?всё со мной в порядке, дурной хаукарль? и ?чертову прицепившуюся простуду?. Отдышавшись, успокоив зашедшиеся нервы, юноша растер ладонью лицо, растер глотку и грудину, и лишь после, покачавшись туда-сюда, перебивая все потенциальные встревоженные вопросы, готовые вот-вот сорваться с прокуренных губ, задал вопрос собственный — самый важный, самый тревожный и самый невыносимо-безвыходный: — Что нам теперь делать, Рейн? — новое непривычное ?нам? отныне и навсегда горело гордостью, горело довольством и дерзко выпяченным острым подбородком, и Рейнхарт всё больше уверялся, всё больше клялся самому себе, что согласен за одно только звучание этого слова броситься и пешком сквозь пули, и грудью с безбрежного обрыва, и что угодно — только назови, славный, хороший мой мальчишка — еще, лишь бы продолжать слышать, продолжать испивать и продолжать так безумственно, так одуряющее любить. — Я не идиот: понимаю, что здесь нам оставаться, наверное, нельзя, но… — Придумаем что-нибудь, — снова обхватив руками и снова подтащив строптивого мальчишку поближе к себе, пообещал тому на ухо он. — В половине девятого утра у нас с тобой спасительный самолет, поэтому в аэропорт нам лучше прибыть загодя, но не слишком рано — это не большой город, здесь посадка проводится быстро, и времени хватит с головой, если мы приедем, скажем, к часам семи. Час с небольшим запасом — на всякий непредвиденный случай — я оставляю на дорогу, а это значит, что еще часа три у нас с тобой имеется в нынешнем запасе и распорядиться нам ими следует самым продуктивным способом. — Каким еще? — Юа непонимающе приподнял брови, в то время как сердце в груди заколотилось запущенным умелыми мастерскими руками, воодушевленным смазанным маховиком: упоминание самолета и чего-то нового, овеянного одновременно надеждой и страхом, шибануло по нервам, впилось в кожу колкой булавкой и немножко надломило, немножко обожгло непривычной болью, немножко выбило из лёгких стравленный холодный воздух. — Чтобы помыться — я, например, безумно хочу смыть с себя всё это поганое дерьмо, и тебе посоветую последовать моему примеру, а то мне не улыбается мысль, что придется видеть тебя под слоем чужой мерзостной крови — так, знаешь ли, и заревновать недолго. Привести себя в порядок нам обоим тоже не помешает, переодеться — тем более, собрать самые необходимые вещи и провести это время там, где безопаснее, душа моя, я бы и вовсе назвал строжайшей необходимостью, — сказав это, мужчина в очередной раз принялся зацеловывать соблазняющее мальчишеское ухо, на которое, перемежая нормальную тональность с глухим шепотом, нехотя пояснил: — И снова я не настолько непроходимо глуп, чтобы поверить, будто нам так просто позволят убежать. Думаю, наверху были уверены, что ты не представляешь из себя никакой угрозы, а потому особенно заморачиваться с вопросом чистки не стали, но… Если здесь всё-таки был — а он был, раз ты так говоришь — кто-то третий, если они у себя уже знают, что мы с тобой воссоединились, то… — То…? — Они явятся, котенок. Они еще явятся по наши души — впрочем, как ты понимаешь, далеко не только по души. И остается лишь надеяться, что сделают они это тогда, когда нас уже здесь не окажется. Но если нет… — осторожно и бережно обняв возлюбленное лицо потряхиваемыми ладонями, Микель глубоко поцеловал мальчишку в губы, заглянул в распахнутые потемневшие глаза, и скользкие тени от слабой желтой свечи сделали их лица на миг похожими на выбеленные историей и пролитой кровью бескожные мертвые черепа. — Если нет — нам придется драться, мальчик. Драться за то, чтобы уйти отсюда живыми и провести вместе еще много-много долгих счастливых лет. И я буду драться, мой прекрасный Юа. Я убью каждого, кто только посмеет сунуться сюда и покуситься на наше с тобой чертово будущее. Убью каждого, слышишь? Под грохот обезумевшего сердца, под слепую пелену в глазах, не видящих уже ничего, кроме палящего белого света, который появляется только в том случае, если всё делаешь правильно и в своё странное время, Юа, ощутив на губах знакомый любимый вкус, опустил ресницы. Обхватил пальцами запястье мужчины, впитывая кожей торопливый заученный пульс. И, вкладывая в жадные ладони вынутое из груди трепетное сердце, с решимостью в заплывших сталью напрягшихся жилах… Кивнул.