Часть 42. Подвал (1/1)

Не забудь, уходя, пристрелить свою белую лошадь.Пусть не дрогнет рука, когда будешь ты жать на курок.Милосердие в сердце своём ты должна уничтожитьИли спрятать в укромное место на длительный срок.Не забудь, уходя, придушить свою серую кошку,Что доверчиво и беззаботно ласкалась к тебе.Ты давно уже жалость свою растеряла по крошкам.Так убей её, чтобы она не скучала! Убей!Не забудь, уходя, отравить свою рыжую псину.Пусть не воет она от тоски, когда ты вдруг уйдешь.Вспомни, как ты любила чесать ей мохнатую спину.Ты же любишь её очень сильно, а значит убьешь!Не забудь, уходя, сжечь свой дом из гранитного камня.И свой маленький сад уничтожь до последнего пня.И еще одну вещь не забудь: я прошу — обещай мне,Что, когда ты решишь уходить, ты прикончишь меня. К восьмому ноября Юа уже почти привык дрожать по утрам от мятного холода и почти привык по-настоящему видеть, будто комната его плавает в никотиновом дыму, которого в ней не появлялось с тех самых пор, как её покинул Рейнхарт, но который почему-то всё-таки оставался, клубился, затекал в ноздри и пробуждал с удара хлесткой пощечиной, прячась за тяжелой шторкой или в настенных щелях, куда не доставали прищуренные и больные мальчишеские глаза. Юа теперь выглядел плохо, Юа выглядел — если без преуменьшений — паршиво: тело его отощало еще сильнее, тело обвисло опустевшей кожей, осунулось и прочертило угрюмые кости, в то время как лицо приютило все окрестные тени, истончилось, словно под дыханием ошивающегося по округе зимнего вируса, а пакет с едой так и остался подгнивать, потому что сил думать о холодильниках или о том, что желудок нужно чем-то кормить, не было. Не было вообще ничего: ни сна — юноша ворочался, путался в одеяле, бредил зачастившими кошмарами и просыпался через каждые полчаса. Вскакивал, в ужасе оглядывал притихшую гостиную, слепо таращился в налипающий на роговицы жмурящий желтый свет, гаснущий тут же, едва нездоровому, неестественному сну стоило опустить на его веки скользкие ладони. Ни аппетита — от запаха еды всё больше и больше тянуло проблеваться, склониться над раковиной или прямиком над цветочным горшком, сдабривая почву переваренной старой отравой. Ни желания куда-либо идти и что-либо делать — кровать и диван стали заменителями прежней жизни, окна — всем существующим миром и холодной издевающейся надеждой, а вакуум опущенных рук — обыкновенным ежечасным пребыванием. Юа пытался ходить в душ, брызгающий кипятком и никак не желающий работать тихо, без грохота-скрежета по трубам, будто под теми отныне разверзлась котельная и чертов Крюгер, точа когти, всё смеялся, всё распевал свои считалки, обещая явиться на десятой ночной цифре, если раньше глупого брошенного мальчишку никто не осмелится спасти. Пытался смывать собственное отчаянье и налипающую на то намагниченную грязь, застревающую то в волосах, то в уголках глаз. Пытался держать себя в мнимом порядке, пытался расчесывать отрастающие — впервые начавшие раздражать — волосы, пытался надевать хоть сколько-то свежую одежду и запихивать горой в бак старую, просто потому что он — всё еще он, пусть и побитый, пусть и переиначенный, пусть и абсолютно по сути своей другой, а еще потому что… Потому что мог вернуться Микель. Должен был вернуться Микель. Ведь должен же был, правда…? Однако к восьмому ноября всё вокруг стало вконец невыносимым, и, едва отворив поутру опухшие застуженные глаза, едва простонав от подгребшего и подмявшего комнату насильника-мрака, едва ухватившись трясущимися пальцами за молчаливый сотовый и снова-снова-снова попытавшись выйти на тщетную связь, Уэльс — уже привычно, уже прижито, уже без надежд и рассветов — столкнулся лишь с пустотой и замученным голосом блядского автоответчика, опять и опять вещающего, что абонента не существует, потому что не может существовать того, глупый мальчишка, кто недоступен два чертовых дня подряд. Начиная с вечера шестого числа Рейнхарт больше не отвечал. Рейнхарт попросту закурился, задымился и исчез: ни один отчет не дошел с тех пор до умирающего Юа, ни одно письмо не достигло злополучного адресата, и танго не соблазняло на страсть, и телефон продолжал смуро отмалчиваться, тоскливо стыкать слова в строчки и отправлять их в зыбкую серую тишину непрочтения, и снег к тому моменту успел поведать, что он пришел в этот сумасшедший заканчивающийся мир лишь в лимитированном пробном издании, и изгаженная искушенная белизна стремительно таяла вязким липким йогуртом, и земля обернулась жидким месивом подсыхающей мелководной реки, и по окнам накрапывала морось, и елки со скрипом гнулись под поднявшимся черствым ветром, и небо прогибалось колокольным брюхом, а мрачный поэт-песенник, гуляющий по склонам и изредка постукивающий костяшками дыхания в стекло, всё вещал и вещал свои темные сказки, предупреждающе прислоняя палец к запотевшим губам. Иногда юноше казалось, будто кто-то продолжает за ним следить — и тогда он подолгу с вызовом торчал у окна, пытаясь понять, откуда взялось это паршивое послевкусие, и показать, что не боится и бояться не собирается. Иногда он даже выходил на залитый болотами порог, иногда пальцы его судорожно искривлялись, опутывая дверную ручку, которую больше-нельзя-было-открывать. Иногда нервы сдавали и он уходил обратно, растворялся в глубине зычно порыкивающего дома, запираясь на чертовы железные замки и терзаясь болезненной паранойей подняться наверх и убедиться, что там всё в обманчивом порядке, что чердак по-прежнему темен и шкаф продолжает стоять на положенном ему месте, закрывая паршивое окно. Восьмого ноября, в день, когда должен был — ты ведь обещал, помнишь, Рейн...? — приехать из своего кровавого вояжа Рейнхарт, когда способность ждать покинула тщедушное мальчишеское тело и когда сумма отправленных сообщений начала превосходить чертову дюжину за каждый отсчитанный час, а затем вдруг резко сорвалась и приравнялась к одним только редким звонкам в проплывающие тягучей рыбиной сутки, Юа Уэльса, доведенного до иступленной истерии, начал всё сильнее и сильнее терзать призрак захлопнутого на пазы подвала, заставляя думать и думать, бродить и бродить мимо, рядом, ненароком касаться ладонью и ощупывать холодную сырую древесину, раз за разом прикидывая, каким способом эту чертову дверь можно было бы сломать, а потом снова сбегать, потом снова запрещать себе, потом снова, снова и снова возвращаться обратно в комнату, обратно на выходной порог, обратно к залитому дождем окну, в тщетной надежде дождаться, что темный принц придет за своей темной принцессой, разбирая и узнавая по озябшим следам сброшенный той запах. Ведь принцесса ждала, принцесса просила, принцесса верила, что чертов заблудившийся принц все-таки… Придет. Пепел нахлынувшего на землю неба представлялся невыносимым в своём обременяющем кошмаре: пепел неба давил, спускал изношенные кранные грузы, обманчиво ластился и раскатывался разодранными табачными пластами, и острые струи дождя, вонзающиеся в замерзшую почву, нещадными ударами выгоняли каждую попрятавшуюся в новоявленных трясинах тварь на божью исповедь, не оставляя той ни убежища, ни зарока на спасение. Дождь лил, дождь с чавканьем обгладывал домашние стены, и те, поскрипывая и приседая, с неохотой пропускали через себя влагу, пахли росистым речным илом, становились темнее и у?же, и Уэльсу мерещилось, будто давят на него уже не они, а спустившийся с гор обрюзгший мозолистый великан, обхвативший пятерней всю чертову домашнюю крышу: что-то где-то протекало, что-то где-то робко капало, и по лестницам порой стекали прозрачные струйки, растворяясь в расстеленных под ступенями тряпках да коврах, кое-как подтащенных туда юношей. На кухне что-то скрипело, гремело, задумчиво постукивало в уголках стен да чавкало уже и при сомнительном свете такого же сомнительного дня, нисколько не стесняясь быть застигнутым. Карп каждый свой вдох преданно проводил рядом с Юа, глядя на мальчишку печальными постаревшими глазищами, проблеснувшими крохами вспомненного ума, и пластиковая миска с кормом тоже всё чаще стояла нетронутой, и за костлявые юношеские плечи всё цеплялся и цеплялся дух скорого прощания, заставляющий биться, становиться последним на земле сумасшедшим, подтаскивать к окну стул, забираться на тот с ногами и раскачиваться-раскачиваться-раскачиваться, колотясь остывшим лбом о потеющее звонкое стекло. Вскоре стало катастрофично не хватать воздуха, вскоре дыхание покрылось трещинами, потянулось сквозь лёгкие приступами пробудившегося от мерзлой сыри внепланового бронхита, и Юа, не зная, как еще оживить себя, как влить в кровь хотя бы половину железного ведра второсортного необходимого кислорода, распахнул окно, пропуская в комнату холода и погодную ярость, мокроту и капли по анемичному лицу, но не находя сил даже для того, чтобы накинуть одеяло или кофту — который уже час он продолжал жить в перестиранной вручную рубашке Рейнхарта и собственных драных джинсах, который уже час его волосы — вопреки всем попыткам расчесать и избавиться от возвращающихся и возвращающихся колтунов — путались, ругаясь с выдирающей их расческой и оставаясь болтаться в наполовину сползшем изношенном хвосте. Время текло, в голову всё чаще лезли идиотские шаржи, на страницах которых Микель куда-то с кем-то уходил, Микель бросал, Микель забывал, Микель предавал или вот… Отчего-то… Как-то совершенно не по-лисьи, не по-королевски, а по-общечеловечески... Уми... ...рал. Терялся под лужами выпущенной смольной крови, пытаясь приподнимать руку и показывать на сраный планетный шарик, предлагая на выбор для скорого свидания любое место и прекрасно зная, что они никогда уже там не повстречаются: мальчишку не впустят, потому что он всего лишь нищий голодранец без денег и надежд, и для таких, как он, никто не делает корыстных волшебных бумажек и не открывает своих запретных границ, а Микеля… Микеля всё равно больше не будет, Микель пропадет и проиграет в завертевшейся пиковой рулетке. Микель останется пребывать в своём аду и смеяться, и просить, и тосковать о том, что каждый ведь хочет, чтобы в него вглядывались дотла, чтобы галантный monsenior Venus поскупился на него белой опрокинутой простыней и чтобы мальчик-с-зимними-глазами, которого навечно мало и навечно боль, прошептал напоследок сорванное в искреннейшем придыхе: ?Ja, meine beliebte. Ich geh?re zu dir?, — касаясь холодным терпким поцелуем на последний из последних разов. Уэльса рвало когтями чертовой переменчивой осени, извечно страдающей исконно женским гормональным сбоем. У Уэльса заживо вытаскивали сердце и почки, и руки его, не зная, на что сменить сросшийся с ними телефон, тянулись к клочкам выдранной где попало смятой бумаги, хватались за ручки, хватались за карандаши и высохшие чернила, за случайные иглы и собственную вылущенную кровь, каплями скатывающуюся по подушкам, по треснувшим фалангам, по ладоням и по белой смертности подоконника, облизанного забравшимися внутрь жирными ветрами.?Стылый ноябрь в вене, мёд и жасмин на ужин.Мысли выходят с дымом.Рейн, ты безумно нужен…??Пишу в оффлайн.Тебя больше не существует.Меня, впрочем, не существует тоже?.?Здравствуй, чертова осень.Я совру, если скажу, что тебе рад?.?Здравствуй и ты, Бог…Неужели ты настолько ленив, чтобы не явиться даже во снах?? Хотелось орать громким готическим шрифтом в режиме bold, хотелось складывать из бесполезных листков космические корабли и запускать те в далекую дорогу к римским сатурналиям, сквозь годы и память, сквозь что-нибудь и где-нибудь, где еще спала лазейка, где еще существовало прошлое и где поганое настоящее не вклинило уродливую свою лапищу, душа всё, что мальчишка успел узнать, принять и полюбить за несчастные два месяца своей безумно короткой жизни. Хотелось-хотелось-хотелось кого-нибудь спросить, с кем-нибудь заговорить, научиться кому-нибудь объяснять, что ему всего сраные семнадцать, что он существует с принятием этой цифры лишь несколько часов-дней-месяцев, что он еще ничего не знает, что мир его только-только окреп и вновь тут же рухнул, и что многого, черт, он ни у кого не просил! Он вообще никогда ничего не просил, ему всегда было наплевать, и теперь, когда появилось хоть что-то, когда пальцы вцепились сами, когда сердце прикипело — так почему ему нельзя было полюбить, остаться, бережно сохранить и жить с этим, не желая видеть или пробовать ничего иного? Потому что Рейн был в чём-то для кого-то не таким — плохим, паршивым, говнистым дерьмом и просто больным садистом, а садисты как будто бы не способны принести счастья? Потому что мир вообще никого не балует счастьем? Потому что по гостиной носилась бомжеватого вида блядская Золушка, блядская девочка с именем из пепла, грязи, листьев и подпрелья, а он, Юа, не обращая на ту внимания, пропадал в придуманном ментоловом дыме сигарет и всё мечтал и мечтал о том, чтобы коснуться его… Его… Губ-рук-волос-глаз-сердца-всего? Чем дольше длилось новопознанное безумие, чем отчетливее Уэльс видел отражающуюся в распахнутом дождливом стекле девку-золу, чем труднее пробивался воздух сквозь душащий кашлем дым, чем болезненнее саднила вскрытая кожа и чем печальнее набухали нацарапанные строчки под заливающимся в комнату ливнем, тем меньше оставалось терпения и страха, тем истовее вонзались кинжалами в брюшину надежных романтиков романтики безнадежные и тем лучше горели выдранные из переплетов страницы, оскверненные руками грязных бумагомарателей. Всё горело, всё смеялось, всё закручивалось уваровитовой воронкой и сладостью острых, испробованных посредством жадных рук, специй… И в одно из этих чертовых мгновений Юа просто больше не. Не смог. Не выдержал. Не увидел того знака, того порока и того креста, для которого нужно выдерживать. Ноги его спружинили сами, глаза налились морем решимости и болотом обреченности. Руки стиснули невидимый воинственный штык-убийцу, украшая кулаки мехенди из вздутых просвечивающих жилок, и под насмешливым голосом принца-беса, остановившегося под дверью, под воющими от боли ногами в башмаках из стеклянного льда, под печальным вздохом неизвестного гончара, лепящего из водящейся в избытке райской глины людей, но отчего-то не додумавшегося взять заместо глины и пригоршню камней, юноша, ощетинившись всеми своими щенячьими клыками, боево и умалишенно побрел за призрачным огнём растекшейся в душе топи, дрожащей в извечной сырой ночи?. На поиски секретов. На битву с запертым в чулане Чудовищем. Туда. Вперед и налево. В подвал.??? Под дверью подвала сидел Карп, и Господь тихо выдыхал сигаретную отраву в залитом дождем уголке, удерживая одну из невидимых духовных рук у глупого кота на загривке, не позволяя тому ни сойти с места, ни закрыть рта, изредка выдавливающего монотонное хриплое мычание, дробью сбегающее с крыш и стен такими же монотонными солеными каплями. Карп скребся пухлой лапой со втянутыми в подушки когтями о дверь, Карп повиливал хвостом, Карп заметно нервничал и… наверное, чего-то ждал, как ждут ударившего под ребра камня: в глазах его плясал тоскливый сумрак, шерсть дыбилась перезаряженными искрами, а Господь всё стоял и стоял на своём, не позволяя чертовой отгадке всё испортить и перекусить ниточку долгожданной решимости. Юа — хмурый, что асбестовый камень, обретший ноги, но забывший в одной или другой городской луже должную прилагаться к тем душу — почесал животное за ухом и по хребтовине, распушил свалявшуюся шерсть. Ощутив упершуюся в лопатки болезненную разрывную пулю, резко выпрямился, так же резко и с ужасом оглянулся за спину, где продолжал и продолжал покрываться инеем-глянцем сумрачный коридор, задувший те свечи, что остались в гостиной, или, быть может, просто укравший, просто выпивший, просто отрезавший ту насмешливую комнату, в которой умел ходить дождь, а солнце обласкивало стены хотя бы два раза в год. Долго, слишком долго Юа стоял под закрытой дверью: долго смотрел на черную древесину, на пыльную снова ручку, на пол под стопами, щерящийся острыми сломами досок. На кота, продолжающего виноватой просящей украдкой глядеть на юнца в ответ, узкими мурчащими зрачками отвечая, что всего лишь выполняет порученную ему просьбу и со всеми претензиями и вопросами — прямо и в угол, откуда продолжал валить эфирный господень дымок. Послушавшись, прочтя чертов кошачий язык, мальчик всмотрелся и в запорошенный воспоминаниями тупик, где всё ждала и ждала седая всезнающая тень, одними своими ужимками обещающая избавить, упасти, защитить от летящего по следу патронажа, избравшего себе жертву и поставившего алую галку на мимолетом снятом фото. Господь улыбался, Господь подталкивал ладонями в спину, Господь говорил, что пора, и что — быть может, если Юа еще не совсем сошел с ума, переселяясь на пожизненное в воображаемые аутичные миры — где-то там его вторая половина, его отныне и навсегда мясо и кровь, его душа и сердце в табачных оттисках тоже молится на зацелованное лицо, тоже припадает на колени и тоже шлёт этому вот Господу письма с тем, чтобы он поберег цветочного мальчишку, чтобы указал, чтобы помог дождаться и ухватил, если потребуется, за тонкое запястье, уводя от хохочущих в ночи гиен-филинов-крыс-людей. Особенно людей. Господь говорил с ним, и Юа… Юа, срывая последние балки-поршни-тормоза-движки, спотыкаясь и путаясь в собственных очумевших ногах, опрометью ринулся в проклятую прихожую, в немой надежде отыскать там что-нибудь… Хоть что-нибудь. Металлическое, позабытое, брошенное, обманчивое — он помнил, как в детском доме, где каждый вгрызался в глотку за лакомый кусок, кто-то кого-то учил пользоваться одним ключом для всех дверей, кто-то учил надламывать и добивать, кто-то учил никогда не сдаваться и обходиться тем малым, что у него есть, а Юа, ютящийся за своим одиночеством и давно уже никем не воспринимаемый за того, кто разболтает или даже услышит — бедный мальчик-аутист, — спокойно сидел рядом, у окна, смотрел, как ярко искрятся во тьме городские рога-антенны, и невольно слушал, слушал, слушал… Вспоминая сейчас то, о чём во всей своей чертовой жизни ни разу вспоминать не собирался. Обнадеженный, решительный и измученный, набравший номер недоступного Короля и в сердцах швырнувшийся телефоном в песок, он перешарил все полки, перетормошил все карманы и подкладки в лисьих одеждах, пока еще удерживая в трясущихся руках хрупкую невозможную надежду отыскать сраную подлинность, не суррогат, тот самый каверзный темный ключ, которым можно отомкнуть и замкнуть, забыть, выбросить и сделать вид, что ни черта он не видел, ни черта он не знает, оставаясь послушно ждать, ждать, бесконечно ждать, чтобы Его Величество соизволило пойти навстречу, открыть рот и сказать хоть что-то, кроме вечной лжи во страхе не то потерять, не то разрушить проклятый псевдоджентельменский, никому из них не нужный облик. Он перерыл гостиную, выпотрошил все ящики и все шкафы, вывалил на пол горы ломкого дерьма, смешанного из сладкого прошлого и горчащего настоящего. Переискал везде, где только мог, попытавшись даже подняться наверх, но, впрочем, быстро эту затею оставив: в грудах невозможного хлама он скорее нашел бы трехглавую ожившую гидру и скопище блядских многоножек, перебравшихся жить на север, чем действительно то, что ему позарез, для дыхания и для жизнеспособности, было нужно, что могло дать ответы, что могло подсказать — что приключилось с Рейнхартом, куда и зачем он уехал, что теперь делать и чего ждать. Нужного ключа нигде не находилось, никакого иного ключа не находилось тоже, и Юа, спустя битые полтора часа замучивших поисков, загрызенный нетерпением и напаивающим ртутью отчаяньем, волнением и слабостью во всём больном теле, пополз обратно к запертой заветной двери с теми блядскими запасными ключами, что оставались у него от входных дверей. Карп всё еще сидел там, пригвожденным к месту чучелом встречая временного заменителя хозяина тоскливым хрипом, и явившийся в глюках Господь тоже всё еще ошивался поблизости, сменив теплое дыхание на арктические пронизывающие шорохи; первый ключ, не пожелав входить даже на половину глубины, застрял, заартачился, выпустил рога и заорал, что если глупый мальчишка продолжит — то лишится возможности выбираться на улицу, потому что дурной ключевой доходяга вот-вот надломится под сметающим неприступным натиском, раскрошится, навсегда останется торчать в этой вот скважине, и если Король да Хозяин вернется, то в обязательном порядке — на что, впрочем, Уэльсу уже было откровенно накласть — приложит непослушного детеныша головой о доски хохочущей стены, выбивая из того исток как будто бы романтичной родохрозитовой крови. Чертыхаясь, грызя от досады губы, но вовсе не собираясь сдаваться, Юа кое-как выдернул первый ключ, отшвыривая тот на пол и поспешно заменяя вторым, последним. На сей раз сраная железка протиснулась без особенного упрямства, заупрямившись лишь на пару секунд у подхода к самому основанию, но после, поерзав из стороны в сторону, погрузилась до конца, добралась до ячейки, щелкнула, завертелась в танце двух противостояний, отказываясь сдвигаться влево, к кругу отмычки, но соглашаясь немного съехать вправо, снова щелкнуть и снова намертво застрять. После двух или трех рывков ключ зашевелился опять, и влево теперь сдвигался на половину надломанного градуса лучше, и дальше — Юа смутно припоминал — должна была начаться какая-то чертова часть с посторонней отмычкой: скобой, проволокой, иглой тончайшего шила или хрен его знает чем еще, но… Методы эти, наверное, работали лишь на тех, кто был кем угодно, но только не Юа Уэльсом. На тех, кто обладал хоть какой-то горстью терпеливой выдержки в запасе, кто умел выжидать и делать расчетливый ход в нужное время и в нужном месте, а не поддаваться зашкаливающим эмоциям, которых вроде бы и не водилось, и которые, преждевременно скапливаясь во всех этих ?не было? и бойко выходя из-под контроля, взрывались болезненным шквалом, отметая и доводы рассудка, и всего прочего тоже, вынуждая подчиняться единственно им. Доведенный до белого кипения, разбесившийся и всё еще передушенный непривычным выкашливающим испугом, всё еще не знающий, как дышать и как доживать этот день, в который уже не верилось ни в какое господское да лисье возвращение, юноша, покачиваясь — гребаный голод, придавленный и затупленный истерикой, давал о себе знать всё навязчивей и навязчивей, — поднялся с колен на ноги и, набрав в грудь пьянящего воздуха, со всей дури взял и ударил по паршивой двери ногой. Та пошатнулась, но осталась стоически держаться на положенном месте, щуря циклопический глаз-ручку и скаля побитые зубы. Карп, подняв дыбом шерсть, отпрянул подкинутым мячом, вжимаясь задницей в стену и обнажая желтые оцарапанные клыки. Господь в углу неодобрительно качнул головой, сбросил на пол щепотку пепла, но, оставаясь по-прежнему, по-господнему молчать, разве что немного — совсем чуть-чуть — сжалившись над страждущим отчаянным человечком, поддел кончиками пальцев сдающую оборону древесину, внезапно представившуюся настолько чахлой и настолько едва ли попадавшей в штыки, что Юа, отойдя спиной к обратной стенке коридора, разогнался полутора возможными прыжками и, рыча сквозь зубы, ударил по гребаной деревяшке еще раз, теперь прикладываясь ногой, коленом, плечом и вообще всем — пусть и не особенно внушительным — весом, почти выбивая упрямую дверь из петель: что-то где-то треснуло, щелкнуло, надломилось, но пока еще старалось хвататься за обжитые створки, наотрез отказываясь сдаваться и погибать. Вопреки ожиданию, что рыбий кошак от подобного бесчинства сбежит, трусливо забившись под кровать или и вовсе махнув на верхние этажи, Карп вдруг подобрался, подтек к двери и, поднявшись на задние бройлерные лапы, принялся со звереющим неистовством скрестись о ту когтями, визжать, завывать и настойчиво коситься на сбитого с толку мрачного мальчишку, одними ополоумевшими глазами требуя, чтобы глупый человек продолжил, чтобы сокрушил врага и открыл проход в джиннову пещеру, в которой ему, возможно, и не стоило бы никогда бывать, но в которой тем не менее продолжали таиться искомые сбившимся с дороги подростком ответы. Кошачье поведение подбодрило, ударило по струнам нервов умелой лапой-рукой, и Юа, собравшись с силами в последний раз, снова набросился на сдающуюся преграду с разгона и пропитанного злостью удара; поднажал, уперся ногами о плинтусину, надавил руками, играя в опасное перетягивание каната с тем невидимым кошмаром, что налегал с обратной стороны, но… В конце всех концов победил. Одержал верх. Дверь скрипнула, взвизгнула утробным поверженным рёвом, раскрыла корячащуюся пасть с выбитыми остатками зубов и, плюясь гнилью, ударившей в нос и едва не согнувшей жилистое тело пополам, выблевала наружу проход, запечатанный в шаткие деревянные ступеньки, теряющиеся в безумной, кромешной, умирающей темноте. Юа, вроде бы ожидавший, вроде бы стремящийся к этому чертовому исходу, против воли замер: слишком ужасно, слишком зыбко разило изнутри, слишком пугающе выглядела дверь, оставшаяся болтаться лишь на нижней выбитой петельке, слишком гортанно завибрировал Карп, уставившийся снизу вверх в накрытые осенней стылью ноябрьские глаза. Последний шаг решал всё, последний шаг ставил точки над новыми буквами, переиначивая известный миру соломонов алфавит, и Юа, кусая губы, сжимая жилы и перекручивая стирающиеся в прах кости, лишь спустя девять ударов перекаченной крови сумел заставить ноги подчиниться, приблизиться к решающему порогу, а вскинутую руку — неуверенно погрузиться в покалывающую иглами острую темень, зализавшую кожу ядовитым языком. Морщась от зловонного душка и плесневелых миазмов, вяло втекающих из низовья в дом, пошарил в потемках ладонью, ощупывая линялые трухлявые стены и пытаясь отыскать там выключатель, но выключателя не было, света не было, и Юа, наказав застывшему Карпу сидеть на месте и ждать, теперь еще больше не желая спускаться туда в одиночестве, бросился в комнату, спустя тридцать неполных секунд возвращаясь с зажатым в руке подсвечником на три свечи и тремя же напряженными огненными хвостами, чадящими в сырой воздух дымчатой чернотой. Свет удлинил тени, свет изменил вещи и даже — на мгновение — выхватил лик растворяющегося в небытие кивнувшего Господа. Свет окрасил Карпа в цвета засаленных тараканами проулков и вылитой с помоями сажи, свет исказил кровью мальчишеские руки и заштриховал пивным янтарем порог да доски, и только густую голодную тьму отпугнуть он не смог. Не смог, оставляя ту всё такой же чернильной, всё такой же живой, всё такой же кисельной, жаждущей и впитывающей всё, что имело глупость в неё погрузиться… Уэльс, перекосившись, чертыхнулся. Застыл на половину надтреснутого сердца, быстро-быстро выстукивающего о коробку ребер мрачный тоскливый нуар… И, подпихнув носком ноги нехотя зашевелившегося Карпа под зад, запуская того впереди себя, с заходящимся дыханием побрел вниз, навстречу тому Чудовищу, что спало здесь, подкормленное щедрой рукой двойственного бесоглазого Рейнхарта. Ступеней в чертовом месте оказалось больше, чем Юа себе представлял: не один десяток, даже не два, а три с третью, и размах их был неуловимо шире, чем в обычных привычных лестницах — какой-то сантиметр или два лишней накинутой высоты, и юноша то и дело спотыкался, терял равновесие, едва не проваливался в поджидающую внизу бездну, покуда свечи взволнованно трепыхались в руке, а старое гнилое дерево прошлых столетий поскрипывало, разваливалось, иногда даже отлетало одной-другой щепкой, отчего вся конструкция разом напрягалась, шаталась, заставляя хвататься за ненадежные поручни, быстро отдергивать ладонь от ощущения мокрого и скользкого и тут же наваливаться на несущую опору стену, вгрызаясь ногтями в разболтанную временем и водой кладку. Темнота здесь и впрямь обладала каким-то совершенно неповторимым свойством: сколько Юа ни шёл, сколько ни пытался разогнать её треском неистовствующего пламени, света хватало лишь на крохотный пятачок под его ногами и на то, чтобы оглаживать талым восковым золотом его кожу да то появляющуюся, то исчезающую задницу трусящего впереди прыгучего кота. Где-то что-то неустанно капало, булькало, текло и журчало, где-то ударяло и подвывало северными пробоинами, и где-то скреблось друг о друга ржавое довоенное железо, пока Уэльс вдруг не одолел лестницу, не сбился со счета на тридцать третьей — или тридцать четвертой — ступени и не остановился, с матом и поднимающимся ужасом ощущая, как его ноги проваливаются в растекшуюся повсюду воду. В ноздри тут же ударило пыльной каменной сыростью, едкой трухой разложившегося кирпича-бетона, мерзостной вяленой гнилью, спиртом, медицинскими препаратами и чем-то неуловимым еще, чем могло пахнуть только последнее на планете дерьмо, встречи с которым мальчишке всё это время столь несдержанно желалось, а желания — разве тебе не говорили, что нужно быть осторожнее, маленький глупый котенок? — всё же однажды неминуемо исполнялись, пусть в большинстве случаев и совсем не так, как представлялось-мечталось наивным в своих грёзах детям. Невольно освежившийся и мгновенно промочивший обутые наспех Рейнхартовы слетающие тапки и штанины — вода пока доставала до выступавшей косточки возле щиколотки, — Юа, плюнув на всё, поднял над головой свой факел, прищурил глаза и попытался осмотреться, но по-прежнему не видел ровным счетом ничего, кроме развалившейся по углам темени да поблескивающей под ногами мутной жижи, залившей даже не деревянный, а грубый цементный пол. Царило здесь нечто гиблое, царило здесь то, что преследовало их с Рейном в подземных самхейнских бойлерных, в шахматных переходах Пиковой Королевы, и Юа, невольно вспоминая белый конский череп, хватаясь пальцами за сердце и лихорадочно облизывая губы, продолжая вертеться на пленившем его месте, вдруг, сделав еще с несколько шагов, углядел над собой свисающую нитку — не нитку, но нечто длинное, бесцветное, с железным кольцом на конце и должное — хотя бы во всех приличных кино и книгах — распугивать скучившуюся поблизости нечисть покорно разгорающимся светом… Если, конечно, не висело оно так дьявольски высоко, чтобы только здоровенный в своём росте Микель, порядком подпрыгнув и подтянувшись, сумел до того достать. Юа тщетно попрыгал обезумевшим непутевым зайцем, тщетно скребнул зубами друг о друга и едва не выронил из рук подсвечник, мгновенно переступая грань навалившегося на плечи крещеного кошмара — оставаться здесь без света было равносильно погружению в беспамятное сумасшествие, добровольному блужданию в безвыходном тупике и лабиринте, потому что даже пятна более освещенного сумрака из открытой наверху двери отсюда, снизу, не виднелись, и чернь подтекала всё ближе и ближе, пытаясь с хлопком сомкнуть когтистые ладони. Где-то неподалеку шлепал по лужам тонущий Карп, где-то что-то шебуршилось плотной бумагой, и Юа искренне мечтал поверить в славных добрых крыс, за встречу с которыми отдал бы сейчас практически всё, что у него и от него оставалось, кроме разве что самого Рейнхарта. Еще спустя несколько десятков секунд блужданий в проклятой темноте, в быстро подчиняющей себе бесприютности и удушливом непонимании, что ему, черти, вообще делать, Уэльс проделал в первую попавшуюся сторону три с лишним шага и тут же резко запнулся, когда пламень свечи выхватил из мрака деревянный — вроде бы — ящик: достаточно высокий, чтобы послужить временным продолжением не случившегося нужного роста, и достаточно крепкий с виду, чтобы выдержать пятьдесят с крохами килограмм лишнего веса. Подталкивая ящик коленями и левой рукой, крепко удерживая в правой светильник и ни за что не решаясь тот выпустить из рук даже на минуту, мальчик подтащил своё подвальное приобретение под пошатывающуюся веревку. Разместил, забрался, предварительно ударив ногой и проверив на крепость. Вскинул голову, протянул руку и дернул, наконец, за чертово кольцо, даже теперь будучи вынужденным подняться на гребаные балерунские пуанты, но всё-таки добившись, всё-таки оттащив проклятую цепочку, всё-таки дождавшись, чтобы лампа, прячущаяся на трехметровой высоте шаткого древесного потолка, щелкнула и вспыхнула мерзостно-красным свечением, заливая всё помещение мрачной-мрачной разбрызганной кровью. Только такой гребаный неизлечимый извращенец, как Рейн, мог повесить в столь пакостном месте, где и без того на каждом шагу попахивало тленом, нечто настолько уродливое и кошмарное, как натриевая красная лампа, к свечению которой еще и напрочь отказывались привыкать глаза, и Юа, проклиная кудлатого идиота на чём только держался сомнительный шаткий свет, долго те растирал, долго моргал и долго снимал с уголков выступившие слезы, ни черта не понимая, отчего муторное хирургическое освещение столь яростно раздражает слизистую и ослепляет зрение, опять и опять вынуждая прозябать в доставшей до тошноты темноте. Спрыгнув с ящика, на который тут же забрался визжащий вытряхивающийся Карп, обманутый страшной водой, юноша на ощупь побрел по известной одному ему кривой, ощупывая левой рукой пустоту, всё еще удерживая свечи и потихоньку — только и исключительно потихоньку — привыкая к возвращаемому глазам свету: первыми ему представились широкие стены из кирпичной обточенной кладки, вторым — потолок, в сердцевине своей прогнувшийся и нависший уродливым дощатым горбом непрестанно вытекающей сквозь щели воды. От осознания, что всё это в любой момент может рухнуть, свалиться, переломить кости и похоронить заживо, Юа вконец подчинился депривационному сжатию мучающих тисков на висках, и некий внутренний голос без лица и имени нашептал, что Рейнхарт не настолько дурак, чтобы держать здесь нужные вещи по собственному желанию, что, возможно, всё, что еще пока таилось от него, прежде хранилось в самом доме, спало на чердаке и в сборищах хлама, на диване и черт знает где еще, а сюда перебралось лишь в тот день, когда мужчина начал с ним встречаться, начал ухаживать и когда вознамерился во что бы то ни стало однажды выкрасть мальчишку и привести его к себе, оставляя не погостить, а просто и навечно зажить. Глядя на железные сантехнические емкости, тоже постепенно выплывающие из красной кровяной темени, на громоздкую уродливую покрышку вытяжки, на разбросанные и тонущие в воде деревянные стулья с отваливающимися ножками, на сложенную инвалидную коляску — точно такую же, как и та, в которой они увозили Кота в последний путь, да так и оставили её на лодочном причале, с которого стащили сраную водоплавающую посудину, — на протянутые вдоль стен разодранные полые трубы, давно уже не перегоняющие устаревшими жилами воды, на завязанные крюком и петлёй санузлы с вечными протечками и сорванными вентилями, на агрегаты прошлого жизнеобеспечения, на миллионопальцевые подрезанные проводки, щерящиеся цветными железками, разобранные на запчасти велосипеды и горы никем не используемых пластиковых мисок-тазов, Юа уверялся в правоте этого голоса всё больше и больше: чем бы Рейнхарт ни занимался, но он бы никогда не стал держать важное ему барахло в таком вот бардаке, рискуя то потерять в любой из очередных дней, и то, что теперь у него здесь что-то таилось — было мерой сугубо временной, вынужденной, пробудившейся за неимением иной альтернативы и хоть сколько-то удовлетворяющей возможности. Продолжая осматриваться и теряться, до сих пор в упор не видя ничего, что могло бы приоткрыть лисью тайну и хоть как-то объяснить его болезненное нежелание впускать мальчишку в эту чертову яму, Уэльс прошлепал по набежавшей, извечно точащей камень воде из стороны в сторону, натыкаясь глазами на всё новые и новые ящики, и вдруг, заприметив то, чего вроде бы не мог не заприметить еще с самого начала, вперился глазами в клеенчатую ширму, тоже сейчас потерявшую свой истинный окрас и обернувшуюся в один сплошной кровяной кристалл. Ширма висела под потолком, крепясь на прищепках-ниточках, ширма дотягивалась почти что до пола, ширма легонько подрагивала на дыхании подземного сквозняка, и Юа, чуя, что не должен к ней приближаться, конечно же старательно побрел навстречу, попутно угодив в накрытый водой миниатюрный котлован и утопившись правой ногой в распроклятом болоте практически по ушибленное бедро, едва то не сломав. Вместе с этим пальцы его разжались, скребнули пустоту ногтями и, не поспевая за совершенной ошибкой, отпустили спасительный подсвечник, что тут же, с шипением и пророкотавшим по стенам гулом, утопился в луже, погружая подвальную каморку в усилившуюся инкарнатную темноту. Мгновенно стало в разы чернее, мгновенно стало в разы холоднее, и юноше, покрывающемуся испариной и проклинающему и собственные руки, и это блядское невозможное место, почудилось, будто сердце его выскользнуло из груди, отрастило воробьиный перелет и унеслось, унеслось, глупое, лишь для того, чтобы где-нибудь в лесной чащобе его обглодали дикие белоперые ангелы с глазами цвета лавальера или запыленного сардоникса. Содрогающийся от копошения скользкого колючего мха, пропустившего через его нутро двухметровые корни, он, кусая губы, протянул потряхиваемую руку и, на миг зажмурившись, одернул чертову ширму прочь, встречаясь лицом в лицо с блядским… Блядским… Трупом, повешенным в намыленной аккуратной петле. Потрясение оказалось настолько сильным, что мальчишка, не сразу совладав с облитым потом телом, резко отпрянул, споткнулся о какую-то — выбежавшую вот прямо сейчас и прямо для него — коробку и, оступившись, полетел на задницу, поднимая шквальную волну и заливая самого себя полностью, с головой, всеми фибрами чувствуя, что вода, попавшая на язык, отнюдь не просто вода, а некое дерьмо, пропитанное не то хлоркой, не то иным дезинфекционным средством, не то и вовсе жидким живительным металлом, давно загнившим и превратившимся в топленый философский камень, сегмент вечной жизни и вечной смерти, набухающей бубонной оспой. Юа сидел, Юа трясся, Юа в недоумении и ужасе глядел обведенными черно-белыми тенями глазами на проклятый труп, что, неподвижно покачиваясь из стороны в сторону, молчаливо тужился надетым на голову буро-апельсиновым мешком, подвязанным женскими силиконовыми колготками. На длинный белый балахон, натянутый поверх окоченевшего туловища, на связанные веревкой из вторсырья за спиной руки и на обескровленные сильные ноги, крепко прижатые друг к другу посредством черной клейкой изоленты да мотка прозрачного скотча. Самым страшным был даже не сам труп — Юа всё-таки уже видел повешенного Билли, Юа всё-таки даже почти привык сосуществовать с таким вот дерьмом бок о бок, но… Но конкретно у этого трупа имелся еще и катетер. Чертов катетер, чертова уретральная мочевая трубка, уводящая гибким змеем под юбку савана, периферические венозные канюли, не то пропускающие в дохлую раздутую вену живительный кормящий поток, не то попросту высасывающие из той загрубевшую, обернувшуюся липкой подкоркой лимфу. Где-то за спиной прошипел Карп, где-то за спиной замигала проклятая лампочка, возвращающая подвалу прежний свет в тот самый миг, когда Юа вдруг — одновременно мучаясь от ужаса и терзаясь ощущением чего-то неправильного, не стыкующегося, нелепого даже — подумал, что труп, наверное, никакой не труп, а всего только жалкий манекен. Муляж, кукла, еще одна паршивая лисья игрушка, еще одна больная фантазия, еще один такой же Билли, и, быть может, Рейн вовсе и не держал здесь ничего особенно страшного. Быть может, он просто прятал своё хреново уродство, боясь, что мальчишка потребует вышвырнуть — или вышвырнет сам — и остатки былого богатства. Быть может, всё это называлось одним сплошным недоразумением, чертовой нелепейшей ошибкой, и не существовало никакой тайны под двенадцатью кровяными печатями, и всё оказалось до абсурдного простым и даже объяснимым, и… И почему-то, не то успокаиваясь, не то еще больше колотясь током, выпущенным зажегшимся в печени рубильником, Юа завороженно уставился на хреновы полки-шкафчики, выплывшие из-за ширмы и спины безобидного резинового покойника — ведь ты же резиновый, правда...? — покрытого чертовой киберкожей, идеальным заменителем, не способным разве что разогреться да обмануть — пока — самого Бога. Матерясь и рыча, отряхиваясь от охватившей грязнейшей воды, изгадившей рубашку Рейнхарта полуокружностями ржаво-аловатых разводов, мокрый и мерзлявый, Уэльс, шевеля тощими ногами, стянутыми отяжелевшими неповоротливыми джинсами, поплелся навстречу этим гребаным шкафам, всё же — при всей вбитой в голову уверенности, что тот всего лишь игрушка — не решаясь пересекаться, соприкасаться, подходить чересчур близко и вдыхать странноватый сладковатый заспиртованный душок, идущий от повесившегося в петле трупа. Проигнорировав всё, что проигнорировать желалось, добрался до примеченных полок, чуть растерянно вглядываясь в обступившие те банки, флаконы, бутылки и миниатюрные коробочки, подписанные где товарной наклейкой, где наклеенной второпях газетной бумагой с неаккуратными фломастерными буквами, складывающимися в — наверное — должные что-то значить названия: ?Мескалин?, ?Серотонин?, ?Антихолинергики?, ?Ангельская пыль (РСР)?, ?Циклодол?, ?Димедрол?. В банках перекатывались таблетки цветов побежалости, маленькие радужные бляшки и безобидные с виду солнечные осколки, от которых ломало кости, душило горло и веяло тем первобытным деймосом, с которым Юа, не оказавшийся способным удержать в пальцах взятой с полки чертовой банки, уронил ту в воду, отшатываясь от оглушившего плеска и невольно встречаясь с полкой иной, на которой, заползая друг на друга, развалились упакованные в герметические обертки шприцы, а рядом, выстраиваясь крепостной стенкой, растеклись баночки с названиями уже совершенно иными и стеклом не белым или пластиковым, а темным и керамическим. ?Цианид водорода?, ?Фтористоводородная кислота?, ?Батрахотоксин?, ?Рицин?, ?Мышьяк?, ?Бродифакум?, запечатанный в обыкновенный пластиковый коробок с лазурно-синими стенками и нарисованным на переднем плане чертовым белым… не то крысом, не то опоссумом. ?Стрихнин? и запечатанный в железные газовые баллончики непонятный ?Агент Оранж?, отчего-то вызывающий в глотке рвотную спазменную дрожь одним своим сонным дыханием и разъедающим хромосомы наименованием. Напуганный и ни черта больше не понимающий, Уэльс, хмурея бровями и пытаясь сладить со своими собственными демонами, вступившими в синтез между мозговым гликогеном и дешевым сторонним галлюциногеном, осторожно, отшатываясь и от покойника, и от полок с убивающим содержимым, в одном из которых с запозданием узнал вспомненный яд, отступил к стене, и в ту же секунду, протрезвев глазами, разделил её вовсе ни на какую не стену, а на новые и новые полки да дверцу гофрированной печи, встроенной в кирпичную кладку у самого основания водного плева: если печь заросла сгорбившимся рудым металлом и явно давным-давно никем не употреблялась, то на полках снова и снова выростали предметы отталкивающего, рвотного, медленно сводящего с ума назначения — животные и человеческие черепа, покрытые пленкой не то пыли, не то зачастившей паутины, пусть все и твердили, что в Исландии паучьи твари никогда особенно не водились. Ступки, деревянные банки и банки снова стеклянные, заполненные страшного вида жидкостями да месивами, хреновыми субстанциями, убивающими заточенную внутри душу, игровыми картами, коробочками с пуговицами, шнурками и срезанными волосяными прядками. Юа старался не смотреть туда, Юа старался не думать и не воспринимать, но когда глаза его столкнулись один на один с мутной грязной бутылкой, приютившей в своей утробе не состриженные, а как будто бы выдранные с мясом — засохшим теперь — ногти, мальчику стало настолько муторно, что, с силой дернув себя за болтающийся гривастый хвост, заставив ноги подчиниться и забыть обо всём, кроме спасающей телесной боли, он ринулся дальше, танцуя в загнанном полукруглом углу, из которого вдруг выплыл стол — слишком и слишком похожий на матово-белый и секционный, — а на столе том — две картонные коробки, затянутые грязными масляными тряпками. Любопытство никогда и никого не спасало, любопытство приводило только в царства антиутопических снов, постепенно заменяющих реальность, и Юа, хорошо знающий это правило, не должен был больше ничего здесь трогать, не должен был больше ничего здесь видеть, чтобы окончательно не рехнуться и заслужить последнюю возможность осмыслить и принять, но ноги его двинулись в чертог ловушки сами, тело его повлекло глупой растерзанной бабочкой, и юноша, вгрызаясь клыками в кровоточащий рот, всё же навис над этими сраными коробками, всё же протянул руки, всё же разодрал тряпки и, раскрыв сердцевины, наткнулся на еще один ряд сине-серо-красного тряпья, сдирая в накрывшей осатанелости и его. Несколько неуклюжих сбитых жестов — и в настоянный рябиновый воздух полетели пыльные комки, а в рябиновую воду — тяжелое и увесистое, промелькнувшее настолько быстро да утопившееся еще быстрее, что у Юа попросту не оставалось времени понять, что только что обожгло его руку кусачим касанием. Холодея сердцем и холодея всем, что еще пыталось греться и жить, он медленно наклонился, медленно пошарил в сковывающей движения воде дрожащей пятерней, боясь отыскать в той щупальце кошмарного монстра, но находя лишь нечто льдистое, гладкое, железное и увесистое, что, вытянувшись на свет, оказалось чертовым… Пистолетом. Уродливый, сгорбленный и роковой, черный цверг-Браунинг повис в обессиленных пальцах глупого заигравшегося котенка с перекатываемым внутри грохотом, с жадностью дикого змеиного зверя, с желанием всадить тому в висок убивающую пулю и искупаться в цветущей крови, и чем дольше Юа смотрел на опасную смертоносную игрушку, не веря, что держит железное чудовище в своей ладони, что разглядывает то и не находит сил отпустить, тем медленнее колотилось его сердце, тем медленнее вращался останавливающийся раскрытый мир, словленный за плечо в долгих-долгих салках, тем менее четкими становились осознания и образы, позволяя в поднадоевшей квинтэссенции абсурда разжать пальцы, осторожно уложить оружие на покрышку стола и, не меняясь в лице, не выражая тем больше ничего, снова погрузить в коробку руки, выуживая на свет всё новые и новые пистолеты да револьверы, клейменные порученными им именами тонкой заводской подписью-маркой: ?Colt King Cobra?, ?Astra 357 Police?, ?Magnum Research Inc. (MRI) Desert Eagle?, ?Smith and Wesson 5903?… В тех же тряпках, аккуратно повязавших и коробочки с патронами, нашлись ножи и охотничьи стилеты, нашлись удавки и чертовы черные платки-маски-шапки, крохотные наладонные шокеры с запрещенной несущими справедливость слоями мощностью вольт… Всё это, оказавшись на свету, злилось, всё это кривлялось с пробуждением, всё это требовало немедленной дани, и чем дольше Уэльс на это смотрел, чем глубже погружался трясущимися пальцами в днища проклятых коробок, невольно перекручивая всплывшие в памяти насмешливые Рейнхартовы слова о ?всего лишь рабочих инструментах? — тем всё более каменными, всё более жеодовыми становились его руки, тем отчаяннее белело лицо, тем меньше крови плескалось по капиллярам поджатых губ. Чертов Рейн лазал по отвесным стенам так, как обычному гражданскому, не прошедшему продолжительной подготовки, никогда лазать не научиться, если уцепиться фактически не за что, а собственное тело весит не пятьдесят — и даже наверняка не семьдесят — килограмм. Чертов Рейн всегда выслеживал его по чутью и запаху, всегда догонял верной смеющейся гончей, всегда следовал неотступной тенью, шарясь по кустам и окраинам, поражая уникальной памятью, оставаясь ленивым кошачьим тюфяком ровно лишь до тех пор, пока не видел для себя годной причины ударить мизинцем и показать свою вторую, такую же истинную, натуру сраного… Убийцы. Чертов Рейн раз за разом заговаривал о трупах, оборачивая всё неудавшимся простецким анекдотом, юмор которого мог понять тоже исключительно он один. Чертов Рейн как будто осторожно ощупывал почву окровавленной пятерней, чертов Рейн смеялся, демонстрируя склонность к больным — неприемлемым больше никем — развлечениям, перверсивной фантазии и жажде к чинящим боль извращенствам, к садизму, к крови, ментально-психической ломке избранной жертвы и просыпающемуся со всего этого собственному сексуальному возбуждению. И сейчас, сбегая без всякого предупреждения, бродя вокруг да около и говоря извечными лживыми загадками, он всего лишь… Всего лишь убрался на свою аморальную кровоубийственную работу, этот трижды чертовый, трижды гиблый и трижды притершийся к отдавшемуся сердцу безнадежный монстр. Рука юноши дрогнула, невольно сталкиваясь с пухлой пачкой белесо-желтых картонных бумажек, перетянутых красной вязаной ниткой и при ближайшем рассмотрении оказавшихся вовсе даже не бумажками, а фотокарточками. Страшными фотокарточками, подписанными с обратной стороны монограммой неизвестных инициалов, небрежной датой — ни одна не совпадала с теми днями и числами, когда Микель с Уэльсом уже были знакомы, — а после — летальной черно-желтой галкой поверх лица, выжженной приносящей сумасшедшему человеку удовольствие сигаретой. Плохо ощущающимися пальцами, не находя сил на то, чтобы замести оставленные следы, но заставляя себя с одним из здешних стволов у виска, Уэльс, раскатывая на кончике языка потрясшую до последних нервных клеточек немоту, но не будучи способным воспротивиться проклятому седативному осознанию, что ведь он всё в действительности знал заранее, догадывался, предчувствовал, исступленно заворачивал выкорчеванное оружие и карточки обратно в тряпки, запихивал те в коробки, закрывал крышки. Закончив, отерев о себя покрывшиеся слоем несмываемой грязи руки, отшагнув назад и вновь едва не сдохнув от ужаса, когда чертова красная лампа замигала, неволей попятился и, полностью ослепленный, полностью обескураженный воцарившейся на миг темнотой, опять оступился, с замогильной обреченностью ощущая, как равновесие скручивает веревками его ноги, как вскидываются бесперыми крыльями руки, а спина врезается в нечто шаткое, твердое, принявшееся неистово биться, задевая изогнутыми конечностями, покуда он пытался не повалиться в паршивую воду, покуда изворачивался и неуклюже балансировал, хватаясь крюками надломанных пальцев за спасший — пусть и невольно — от падения груз. Лишь когда свет, потрескав да побунтовав, возвратился — вот тогда Юа, вскинув измученные многодневным недосыпом и кружащим голову голодом глаза, с запозданием и отвращением понял, что ухватиться в этом чертовом подвале было больше попросту не за что, и под пальцами его… Под пальцами его, расшатываясь и разя сладостной гнилью, оказался проклятый уродливый… Труп, неизвестным ни одному живущему притяжением вновь отыскавший маленькую глупую мошку, исправно наказанную за такое детское, такое пагубное любопытство. Пригвожденный к месту, взятый под горло подкосившей тахикардией и разбушевавшимся бронхиальным удушьем, срывающимся с губ резкими сухими всхлипами, Юа тупо и слезно смотрел, как медленно-медленно обнажается зажатый на грудных складках карман под навалившимся на тряпку весом, и как потихоньку оголяется уголок еще одного помеченного снимка, выглядывающего смятой цветной фотобумагой. Упыри в подвальных дощатых могилах, зарытых под слоем мертвого монолитного цемента, смеялись над заблудившимся мальчишкой, упыри в деревянных соленых гробах с лепестком календулы в изголовье пытались переманить на их сторону, подкидывая столь долговременно искомые ответы, и Юа, уступая им, наблюдая самого себя со стороны астральной отзеркаливающей проекции, обнаружил, что уже тянет руку, что касается проклятого снимка, осторожно выуживая тот на ломаный уродливый свет, чтобы встретиться глаза в глаза со знакомым лицом, с вычерченной сигаретой не галкой, а злостным черным крестом и с переворачивающей всё внутри подписью на обратной стороне изнасилованной бумажки:?Miguel Winot31.10.2014За то, что покусился на неприкасаемое?. Во внутренностях Уэльса зарычали усыпляемые психотропными транквилизаторами львы, во внутренностях Уэльса разыгрался проклятый убивающий шитшторм, подчиняясь которому, юноша, задыхаясь без покинувшего его воздуха, протянул руку выше, ухватился трясущимися пальцами молодого одержимого за подвязки колготок, распуская узел, а затем, скребнув ртом по опустевшему кислороду, со стоном скинув с головы трупа — что оказался вовсе никакой не куклой, а вымазанным в формалине, горючем спирте и бензоате некогда живым телом — мешок, с перекошенным от пролившегося всё-таки рвотного позыва лицом уставился на сонное лицо того самого сраного таксиста, что подвозил их в тот роковой день, когда Рейнхарт, грезя чертовым неудавшимся Хэллоуином, сообщил о прибывающей поутру почте. В тот роковой день, когда Юа нутром почуял устремленный между лопаток взгляд, когда впервые понял, что в их гребаной жизни было всё вовсе не так гладко, как пытался выказать лисий человек, и когда мужчина, переступая через собственные же клятвы, начал постоянно ему лгать, прикрывая кровавый след перекошенной боязливой улыбкой. Теперь мертвый таксист болтался в петле, теперь мертвый таксист искупал вину за свои страдальческие, несовершенные — быть может — грехи в аду или в половине оккупированного адом рая, и от мысли, что он подыхал, что он вонял и бальзамировался здесь все последние восемь дней, что он доживал и мучился рядом с ним, под самыми ногами, и что сам он торчал в чертовой школе, пока Рейнхарт выслеживал и переламывал глотку, тащил к ним домой и развлекался с бешеным рвением с чертовым смертником, Уэльса вырвало снова — долго, с придыхом, пеной, пузырями, стонами, кровавыми разводами от пустого желудка и запахом быстро притупляющей нюх гнильцы. Заторможенный и едва ли помнящий, что значит — жить, он отшатнулся, выпустил из пальцев помеченную карточку, запнулся о еще одну блядскую колдобину, накрытую камнем и водой… И вдруг, содрогнувшись от ужаса, услышал разрывающий перепонки кошачий вопль, заставляющий позабыть обо всём, поверить в раскрывший люки да трубы Сайлент Хилл и, обернувшись, уставиться на позабытого, но всё это время наблюдающего за ним кота. Карп подвывал, Карп рычал и озлобленно мяукал, топорща усы да демонстрируя невидимому для человека призраку клыки. Будто бы намеренно дождавшись внимания мальчишки, тут же спрыгнул со своего насеста и, с гортанным шипением погрузившись в разбрызгиваемую во все стороны воду, напоминая то ли о своей подторможенной реакции, то ли предупреждая о чём-нибудь зашевелившемся здесь еще, что могло оказаться много, много опаснее законсервированного на долгую вечность трупа в петле, бросился к расплывающейся перед глазами лестнице. В тот же самый сердечный удар, мигнув в концевой раз и издав пронзительный сломленный звон, чертова лампочка, исчерпав лимит отпущенного времени, погасла, чертова лампочка уснула, кровь втянулась обратно в настенные стигматы, и подвал окутала кромешная, пожирающая мысли и душу, чернота. Тут же — едва жизненный трубчатый насос в человеческой груди отсчитал две текучих секунды — по углам зашуршало, завозилось, всплеснулось вспугнутой водой, скребнулось металлом о камень, и Юа, пронзенный навылет дулами-взглядами, которых здесь попросту не могло быть, но отчего-то… Отчего-то… Смогло, завопив в надломанный голос, уже не заботясь, бежать на четвереньках или на двух подкашивающихся ногах, перемещая между собой и то, и другое, и третье, в пожирающем внутренности ужасе бросился — запинаясь и спотыкаясь — на последний оставшийся у него маяк: вопль растворяющегося во мгле, перепуганного до смерти кота.??? Если бы не Карп — единственная живая тварь, скрашивающая его будни ненавязчивым, слишком многое знающим присутствием, — Юа бы наверняка сошел с ума намного раньше отпущенного ему срока. Быть может, остался бы в шевелящей челюстями перемалывающей мгле, медленно обволакивающей ожившей кровяной водой. Быть может, переломал бы себе на шатких разваливающихся ступенях ноги и шею, но всё равно бы остался там, всё равно бы не отыскал ни выхода, ни даже просто сил, чтобы об этом выходе вспомнить. Если бы не Карп — Юа бы никогда не научился понимать, что животные их, дурных непутевых людей, слышат и знают, водят дорожками-следами и снисходительно насмехаются над ними, в то время как одни только люди — слишком гордые в своей глухой слепоте — не умеют услышать их. Если бы не Карп — Юа бы давно отполз в кровяной железный тростник собственного безумия, повторяя по заезженному пластиночному кругу старую справедливую мантру: ?Отныне и во веки веков ты одинок, сын мой. Ты одинок, одинок, бесконечно одинок, так к чему бы всё это? Сдайся, сляг в могилку — я наращу на тебе цветов. Белых маргариток, лазоревых хризантем — какие тебе больше по душе, мальчик?? Если бы не Карп — он бы не осмыслил, он бы попросту не вспомнил о том единственном, что имело настоящую ценность, и не вырвался бы на свет, не прорвал бы путы тела и бандажа, которыми сам себя с усердием обвязал. Если бы не Карп — чертов плоскомордый кот с туповатыми перекошенными глазами и обгорелым хвостом, что, дождавшись появления бледного полуживого мальчишки в комнате, мяукнул тому на прощание, поглядел с тоской вечной разлуки, которая рано или поздно кладет на плечо ладонь каждому второму, оставляя на память лишь клеверный раненый пухоцвет, — Юа бы никогда не научился еще одной жестокой болезненной истине: терять — легко. Терять настолько легко, что снова и снова становилось страшно, снова и снова привычный устоявшийся мир выскальзывал из пытающихся ухватиться пальцев, а пухлый мудрый кот, растворившись в мимолетном шлейфе парфюма — тоже вот единственного, что осталось от Рейнхарта, а теперь и от чертового зверя, напитавшегося терпкого хвойного одеколона, — перепрыгнул через оконную раму, скрываясь в постепенно наползающих с гор сумерках. Юа, напоенный запахами ядов и разложений, теряющийся на ветреном живом свету и далеко не сразу сообразивший, что происходит, бросился следом непримиримо поздно — спустя чертову минуту он перегнулся через раму, спустя чертову минуту заорал, попытался отыскать и призвать назад, но штора продолжала волноваться, кружась в танце дождя, что косыми плетьми счищал с лица земного снега?, а Карпа больше не было. Просто не было. И всё. Рехнувшийся и перекроенный, не находящий времени на пляску с убивающими мыслями и откровениями, не способный здесь, в дневном чреве, связать образ полюбившегося безобидного психопата с образом того, кто умерщвлял и развешивал в подвалах истерзанные трупы, а потом этими же руками прикасался к нему, ласкал и целовал, обнимал и привлекал к груди, нашептывая на ухо все сказки мира и обещая монументальные укрытия от злобствующих планетарных ураганов, Уэльс, кое-как надев сапоги, натянув на мокрую рубашку куртку и возвратившись за разбросанными по полу домашними ключами, худо-бедно подчинившими горластую старуху-дверь, забывая про выброшенный телефон, так и оставшийся валяться в истоптанном кошачьем песке, бросился наружу, наспех запирая один из двух замков, огибая дом в поисках нужного окна и — слава хоть кому-нибудь! — находя на талом, умирающем прямо под ногами снегу тонкую цепочку следов, скрашенную длинными глубокими полозьями волокущегося между передом и задом толстого пуза. Дорожка петляла между елок, дорожка уводила намного дальше, и Юа, прихрамывая на правую ушибленную ногу, ощущая всё сильнее и сильнее накатывающее головокружение, пришедшее карой за несколько дней голодовки, бежал за ней, с отрешением замечая, что сугробы местами сошли настолько, что наружу пробивалась черная почва, клочки мха, мокрые осколки и оттаивающие беглые истоки, утопающие в низинах из лишайника да прошлогодней сенной травы. Дорога петляла, дорога вела, дорога кормила последние крохи надежды, но чем глубже она заводила, чем неистовей лил дождь, застилая глаза и путая волосы, морозя кровь и отнимая давно истончившиеся силы, тем меньше оставалось снега, тем ниже спускались сумерки грядущего раннего вечера и тем безнадежнее сжималось сердце Уэльса, со слабой обреченностью продирающегося сквозь кусачую шерсть каменного серого дня. Спустя еще пятнадцать кругов секундных стрелок ливень, сменив направление и раздув льняные паруса да выплевав новый сток воды со скрежетом хохочущих клыков, смял последнюю белизну, унося вместе с той и нелепую мечту о весне да охапке запылившихся полевых цветов, мягко прогибающихся под босой стопой. Много-много полевых цветов — ромашек, горцев и земляники, — утопающих в лужах алой-алой воды. В ритме падения дождя на шепчущий камень, смывший с себя остатки пролежавших с неделю снегов, Юа пробродил до предночных сумерек, так и не отыскав потерянного сбежавшего кота, так и не отыскав ответов на зародившиеся в груди вопросы, так и не догнав самого себя, тоже затерявшегося между прошлыми календарными листками и сегодняшним безумным существованием, в которое никогда не хотелось возвращаться, в котором никогда не хотелось просыпаться и с которым попросту никогда не хотелось сталкиваться. Мир стал пепельно-воронист, небо расчертили отвердевшие уголь-тучи, скалы закутались в отражающие дождевики, и одни сплошные ?не?, как девизы самой пошлой пьески, принялись вести сквозь замшелые трущобы свой королевский бал, покуда Юа, падая от усталости, подбираясь ближе к чертовому покинутому дому, но не желая ступать туда ни ногой, терял всё больше и больше былого себя, моля невидимого бесоглазого принца, чтобы он наполнил его сердце вином, чтобы опьянил, чтобы сам же и выпил, чтобы заставил забыть о том, что под страшной молчаливой крышей осталось одно лишь загробное одиночество: ни Рейна, ни Карпа, ни самого Уэльса, исчерпавшего по кускам да глоткам свою душу за минувшие горькие дни. Теперь там — лишь оболочка восточного длинноволосого мальчика и мужской труп в подвале, лишь призраки и черные зеркала по ночам, лишь дождь сквозь стены и вечная сырость, лишь насмешливые, издевающиеся слова, по кругу вертящиеся в раскалывающейся опустевшей голове:?Ты хороший, Рейнхарт. Хороший.А мне разнесло башку, представляешь?На мне больше не осталось живого места.Ни одного, Рейн.Ни одного?. Блуждая в догоняющих лабиринтах, погружаясь в сказочное царство выпивающей сердце шизофрении, тускло глядя на снова и снова начинающие разговаривать елки, шепчущие, будто всякое человеческое сердце должно лежать с самого рождения в сундуке обуявших его ребер и ни за что не высовываться наружу, Юа вдруг, запнувшись не то о камень, не то о корень, остановился и, заторможенно вспоминая где-то и когда-то слышанную басню о том, что в темные времена особенно хорошо видно светлых людей, задумчиво нахмурил брови, вглядываясь в накрытые дождём… Фигуры. Те, прячась в тени разлапистой шатровой хвои, светлыми отнюдь не выглядели — черные, черные и еще раз черные, только лица белели на фоне пропастной темноты и дождь прозрачными струями хлестал по обтянувшим тела одеждам, и всё же… Всё же Юа их почему-то отчетливо видел, пусть подсознательно и был уверен, что отнюдь не должен этого делать. Что такие, как они — всегда остаются во мраке, никогда не допускают наивных ошибок, никогда не показываются на глаза против воли, и наткнуться случайно на них невозможно: хищники — это не падальщики, хищники всегда таятся, хищники предпочитают один решающий удар и они никогда, никогда не раскроют места своего охотничьего укрытия, если только… Если только не готовятся к решающему кровавому прыжку. Тупо стоя и тупо глядя на них, вдыхая горелый дым, который шёл вовсе не от высушенной подожженной листвы, Юа на мгновение разглядел весь этот чертов грунт, легший под его ноги, до малейшего крохотного камушка, до самой последней гальки, до ничего не значащего бурого скола — и был он отчего-то в багровых натеках, окопах, лужах рвах. На другой миг защемило подреберье, а на третий… На третий, ощущая себя мотком магнитной пленки, зажеванной VHS-ридером старого видеомагнитофона, стертой и перетертой белыми шумами и приближающимся строгим финалом, когда отгремит последний урезанный титр и всё на свете закончится, если кто-нибудь не нажмет на кнопку обратной перемотки, юноша, не привыкший поддаваться гордыне там, где опасность пахла откровенным траурным вальсом, а музыка звучала честной и даже взрослой, отступил на шаг, с тревогой и сутулой обреченностью глядя, как чертовы люди-нелюди, кроющиеся в хвойной тьме, всё так же остаются стоять, всё так же остаются смотреть, прожигая дулами зачерненных глаз его распятое открытое тело. Юа, надламывая последние струны шаткой ускользающей жизни, решившей покинуть его с концами, обрывая все выпавшие муки одним контрольным выстрелом, отступил еще на шаг, и еще на один, с непониманием, сковывающим тело ужасом и легким болезненным раздражением глядя, как мертвые люди, глодающие его несуществующими глазами, продолжают смотреть, смотреть и смотреть. Как пальцы их шевелятся в карманах, как обдает остывающее зрение черный железный лоск, как скалятся в кулаках ножи и стволы, предназначенные на этот вечер лишь для одного именинного — пусть и будущего, но очень скорого — ангела… Без произнесенных вслух звуков, не говоря и даже не обещая, а просто информируя, что глупый мальчик, тонкий опасный мальчик, возведенный предателем в ранг сберегаемой королевской розы и драгоценной игрушки, уже никуда от них не денется, спадая к ногам простреленной безобидной расплатой, как только царь-Левиафан, шевельнув ожиревшим хвостом, отдаст этому миру свой благословенный приказ.??? Если бесцветно, темно и страшно — выход не виден и за версту, это Юа знал, это Юа помнил, этим он дышал и на это слепо глядел сквозь собственные трясущиеся пальцы, когда, не находя сил раскрыть заевшего замка на дверях, ворвался в дом через оставленное раскрытым окно, с онемевшим недоверием всматриваясь в зализанный теменью холл гостиной, высвечивающийся одной лишь только белой постелью и затухающими желтками свечей. Огонь дрожал, огонь нервничал, огонь удивленно выгибал жидкие позвоночники, и хоть Юа уже ничего не соображал, хоть последней на тело памятью осознавал, что не должен был возвращаться в дом, что не должен был приводить драконьих прислужников сюда по следу, что должен был попытаться ускользнуть в город и затеряться по совету Рейнхарта — прекрасно знающего, о чём предупреждает — среди толпы, он не мог не. Не мог не вернуться. Не мог сбежать куда-то еще, когда хорошо знал, что его всё равно перехватят, всё равно догонят, всё равно пошлют в спину напичканный свинцом снайперский снаряд, и как бы быстро он ни бежал — от натасканных не на травлю, а на быструю смерть собак ему не скрыться. Не скрыться никогда, не скрыться нигде, и чем дольше мальчик об этом думал, тем меньше внутри оставалось животного страха, освобождая место для такого же животного безумного ликования, тесно переплетенного с ослепляющей и срывающей болты мстительной злобой. Злоба возвращала по местам вещи и отрывала из груд мусора подсказки, а извращенный больной восторг, изливаясь страстной кровью за пропавшего лисьего Короля, подталкивал к единственно верному, единственно возможному выходу-ответу: ему ведь плевать, было, есть и всегда будет абсолютно плевать, что человек по имени Рейнхарт из себя представляет. Окажись он наемным киллером, окажись просто маньяком-психопатом-любителем, окажись серийным убийцей или последним на земле отринутым антихристом, несущим в массы черную блошиную смерть — ему наплевать. Всё, что волновало сердце, всё, что волновало его самого, это осознание, это твердое каменное решение — он останется рядом с Рейном, он должен остаться рядом с Рейном, принимая его и только его искаженную сторону, и покласть, Господи, кем сам он после этого станет, на какой из кругов ада попадет и сколько вечностей будет расплачиваться за содеянный грех. Покласть. Захлопнув окно, защелкнув то на задвижку, хоть и прекрасно понимая, что никого это не остановит, что за ним всё равно неотступно явятся, осмотрев беглым взглядом тонущее во мраке помещение, Юа, привыкший доверять заложенному в грудину звериному чутью, а оттого остро знающий, что внутри пока еще никого не было, что те люди — профи, а не трусливые новички навроде повешенного чертового таксиста, который, кажется, всё же был одним из них, что они не станут таиться за углами и поджидать вернувшегося домой тинейджера, без того будучи уверенными, что легко прихлопнут его и без проблем войдут в дом, метнулся к проклятым свечкам, задувая на тех играющий уже отнюдь не на руку огонь. После — ринулся в прихожую, на ощупь отрывая из песка сотовый, оглаживая пальцами дисплей, снимая непослушную блокировку и с последней на ночь надеждой вглядываясь в перепутье сраных гусениц и проклюнувшегося смуглого лица, но по-прежнему не находя ни отчетов, ни писем, ни звонков — ничего, кроме оглушающей добивающей тишины, за которой, спрятав телефон в карман джинсов, сбросив куртку и ботинки, выдающие цокотом каблуков с зимними набойками, мальчик-Уэльс, впитывая дыхание ускользающих из пальцев не минут, а уже только секунд, внутренне готовясь к странной своей цветочной смерти, обещающей после — возможно — принести вечную жизнь, задыхаясь покидающим воздухом и грохоча сердцем так, будто внутри застряли в бездорожье немецкие военные танки, ревущие визгом всех неродившихся мертвых младенцев, на нетвердых ногах поплелся к подвалу, к адовому идолу смерти и воскрешения, к беснующемуся в том смеху, к раскачивающемуся в петле Мигелю и разбросанным по полкам ядам — ко всему тому, что оставил своим наследием Его Величество Король, даже оттуда, с острова Небытия или всё еще Бытия, старающийся остерегать детство стремительно взрослеющего ребенка опасной для всех прочих волчьей тропой. Ноги его путались, ноги его спотыкались и отказывались идти. Глаза видели лишь рассеченные поперечные полосы сменяющего темноту еще более глубокого смерда, и Юа, удерживающийся взмокшими ладонями за стены, отдающий всего себя на попечение этого чертового Дома, соглашаясь принять все его тайны и секреты, соглашаясь ступить на тот же путь, что избрал для себя и Рейнхарт, вытянув из колоды последнюю на жизнь карту, переступил через тихий-тихий порог, скорченным выпитым призраком растворяясь в бесцветной темноте убаюкивавших мягких кровяных ладоней. …на порог иной, скрипнувший петлями старой склочной двери, ступили три пары ног в черных лакированных сапогах, быстрым осенним потоком вливаясь в охваченное сумраком нутро, и где-то там, в подвале под занятой виселицей, на пол да в воду упала избранная роком черно-белая карта. Пиковая Дама, разбросав по алому цианиду анисовые розовые лепестки, с поклоном у сердца приветствовала родившегося на свет принца, принявшего в пропахшей смертью утробе своё новое пожизненное крещение.