Часть 41. Soli Deo Gloria (1/1)
За семью морями, в краю чужомНа семи ветрах ты волчьей стаей окружен.Вьется в небе ворон, знак дурной несет,Но незримой силой, верю, будешь ты спасен.От тайного капкана, от змеи шипящей,От напрасной крови, от тоски и горьких дум,От ночного страха и стрелы летящейМоя любовь укроет, сумеет отвести беду…Не горит в огне, в воде не тонет,В лютую метель доведет до дому.Храни его у сердца, не снимай с груди, —Из любого боя выйдешь невредим. В главном нефе Хадльгримскиркьи было так же бело, как и снаружи, и Уэльса не покидало едкое тревожное чувство, будто снег здесь не прекращался никогда, будто Холод отобрал у Смерти косу, и будто теперь именно он, а не священнослужитель стоял перед аналоем, будто это он зачитывал тихие псалмы библейского таинства, и будто это он дышал из каждой щели, из каждой трещинки и из каждой скважины в высоком и узком синем стекле. Стёкол было много, стёкла тянулись резными арками Святой Марии к венецианскому небу-потолку, и всё же иных арок — каменных и колоннадных — было в разы больше, и громада обесцвеченного льда давила с невыносимой тяжестью, и Уэльсу за всем этим чудилось, будто их нет, их никогда не было здесь — этих странных, тесных, никого не спасающих окон. Уэльсу чудилось, Уэльсу верилось, будто всё это — один сплошной обман, будто кадильный запах и огонь, снег и Холод — вот и всё, чему молится Бог, вот и всё, с чем следует к нему обращаться, и если ослушаешься или поднесешь к алтарю трепетную теплую свечку — не очистишься, а растаешь растопленным мертвым воском у чадящего её изножья. Растерянный и заблудившийся, временно променявший тягучую кровь на пустоту зимней аркатуры, что нависала над головой, молчаливо перебирающий в памяти пустозвонный квазиалфавит и запоздало вспоминающий, что за мягким знаком всегда шла эмаль, а ?я? извечно означало только ?январь?, Юа, примостившийся на самой последней скамье в самом последнем ряду, хмуро глядел на толпящихся вокруг — таких же запоздавших и не знающих, для чего и почему они здесь — посетителей, что, вспыхивая литрами вылитого на себя бензина, головками спичек и пожарищами неслучившихся костров, сонно потрескивали мимо, гудели, оборачивались, подтекали к алтарю и, поставив неведомому ангелу свечку-другую, растворялись в переливах орга?на, выдыхающего из залитых рыжей медью труб лауды и арии Рождественской — даже Бог праздновал это чертово, несуществующее еще Рождество — оратории Баха. Крохотная фигурка черно-золоченого органиста, обернутого к нефу и прихожанам спиной, сидела за неподъемной громадой высоко-высоко в наддверной нише, отражая надраенным металлом музыкальных сердец и желудков створки приотворенного нартекса, и длинные его спицы-пальцы летали по шпильтишу, и мануалы и педальные аккорды вздрагивали и вздыхали, и ловкие ноги венчали рычаги снующими по болотам кроншнепами, и швеллер слетал с гулкого шепота на пронзительный быстрый тембр, оборачивая зимнюю камерную песнь, оборачивая бело-белый стеклянный мир в главную залу Королевской британской музыкальной академии, по ореховому паркету которой в неусыпной вальсирующей капелле кружили солдаты в красных мундирах да дочери Виктории в парадных парчах с фижмами и кружевами из китового уса. Заунывная отчасти игра, заунывные лики почитаемых кем-то Святых, возведенных в обожествленные рамки лишь из-за того, что у самих почитателей не хватило сил не растранжирить и не отдать вшитой на заре создания святости, действовали скорее удручающе, чем с лаской отцовской длани или усыпляющих ягнячьих ланит, и Юа, разбросав по надраенному дереву скамьи перекашивающийся раздутый пакет, пропитанный праздничными запахами остывающего нетронутого ужина, снова и снова молчаливыми тоскливыми глазами глядел на мертвый сотовый, не дожидаясь ни ответов, ни отчетов, ни вернувшихся на свою жердь почтовых сов. Внутри было тревожно, было пусто и по-больничному болезненно, и в сердце, привыкшему к склоке, к палитре буйствующих чувств, разливалось неведанное ранее отчаянье, едва сознанию стоило вспомнить, что скоро-скоро под ноги ляжет обратная дорога домой, что скоро-скоро встретят черным стеклом задутые ветрами индевелые окна и скоро-скоро нагрянет истинная смеющаяся ночь, в которой не послышится ни херувимской песни, ни растянутой звонкой латыни белесых хоровых мальчиков, ни бесшумной поступи новогодних желанных подарков — ничего не послышится в чертовой вечной бездне, и останется лишь бессильно наблюдать, как мимо промелькнет развевающееся в темноте знакомое черное пальто, и он — явившийся видением и насмешкой свыше — постепенно растворится, уходя в забывчивое всегда. Сумасшедший и влюбленный, прокаженный и благословленный своим недугом, Юа вдруг, приподняв голову и столкнувшись со слепящим отражением в литых изгибах прикорнувшего у молитвенника трикирия, как наяву увидел каверзную заостренную улыбку, вечный бронзовый загар и кудри прошловечного поэта преследующего его наваждения. Увидел длинные струны умелых пальцев, увидел дым ментоловой сигареты и дым, прогорающий как карты, покуда карты прогорали как дым, а старое золото глаз глядело на узорное отражение стекла в алом кровавом вине, и вино то стекало со стен, вино то капало с потолка, вино окропляло грудь и простреленные удивленные ладони, и насмешливый поэт мертвой осени невольно пятился, невольно ложился спиной в вырытую под кельтским крестовищем могилу, укоризненно вышептывая прощальным своим стихоплетством, что…?А я всегда хотел, юноша, чтобы меня сожгли. Ты, быть может, еще помнишь об этом?Ну, честное слово, скажи, к чему мне эта земля?Я не хочу валяться в ней, знаешь ли. И если однажды всё-таки придет Судный день и час, в который мне до сих пор трудно поверить — я не хочу, чтобы меня снова вынимали из червивой коробки и налепляли на кости новое, только-только сваренное в гончарном котелке мясо, радуя, будто теперь я тут, на Земле, буду жить несчастливо и вечно. Какое уж тут счастье, когда вечно-то соберутся жить, как мы с тобой оба понимаем, и все остальные, и деться от них будет некуда с концами, и даже суицид прекратит спасать.Создатель упаси меня от такого ?счастья?, душа моя.Уволь, но это уже откровенный мазохизм, да еще и тот, которой не по твоей части, хотя ты, сладкий, и умудряешься раз за разом впечатлять меня в своих неуемных болелюбивых пристрастиях.Ну же, Юа, не смотри на меня так.Скажи, разве тебе станет легче с того, что мои чертовы кости будут лежать под твоими ногами, не имея возможности тебя ни обнять, ни обласкать, ни просто проклюнуться из земли и обдать ласковым утренним приветом?Разве этого тебе хочется?Сгори вместе со мной, душа моя, и вольной птицей отправляйся по следу, если мне вдруг придется покинуть этот мир раньше тебя: лети в волшебную ленную страну, лети на винные реки и цветочные берега, где я всегда буду тебя ждать…И прости меня.Прости меня, милый мой мальчик, за всё то, что я натворил, и за то, что в кармане моем всё хохочет и хохочет картонный паршивый черт — ты же знаешь, что он — моё проклятие, и я никогда не сумею его заткнуть.Прости меня за всё, нежный мой…? Орга?н, срываясь на дикие свирепствующие ноты медно-духового баса, взыграл затаенной в мажоре болью, в то время как минор разыгрался седеющим кружащим смехом, и Юа, болезненно стиснув зубы и затаив своровавшие дыхание страхи-реальности, очумело оглянувшись по расплывающимся сторонам, опять ухватился за свой телефон, с нетерпеливостью высекая дрожащими пальцами пропитанное смятением и желанием это смятение неминуемо, но неумело скрыть сообщение: ?Я купил поесть, Рейн. Пришел в церковь, но здесь ни разу не так тихо, как я думал — полно людей, а от игры раскалывается голова. Не знаю, чем ты там занят, но надеюсь, что у тебя… всё в порядке. Не вздумай влезать в неприятности, я тебя умоляю. Я же знаю, что ты можешь. И вообще веди себя там хорошо, понял меня? Напиши мне, как сможешь. Буду возвращаться домой. Устал?. Получилось скомканно и ни разу совсем не правдиво: не того хотелось ему сказать, не того желалось телу и изнывающему сердцу, только страхи всё больше толкают на путь сожалений о несвершенном, страхи точат зубы, страхи оборачивают зверем, а зверь не может назвать теплых слов, зверь не может ничего иного, кроме как доказывать свою взрослую болезнь зубами, рыком да когтями, слезно вонзаясь сталью в собственный надрывающийся скальп. Раздраженный на самого себя, снова и снова не получающий ни отчета, ни сигнала о сохранности бесценной лисьей жизни, юноша, еще с несколько минут понаблюдав за плавающими мимо прохожими-рыбами, облаченными кто в пуховик, кто в анорак, кто в лапландскую парку — почти такую же, как у него, — вдруг, подчиняясь неисповедимой божественной проповеди, увидел маленького мальчишку с лицом взрослого тоскливого Будды, что, взобравшись на освященный амвон, большими рассеянными глазами глядя на выложенное красочными мазками лицо застывшего в витражной мозаике мученика-Иисуса, подтек к тому с красным стеклом свечного фонарика, неуверенно оставляя холодный ропотный дар на клочке шаткого, выполняющего роль сберегающей оградки, дерева. Сбивчиво поклонился, едва не расшибив лбом загудевшие перила и только чудом подхватив накренившийся в последний стекольный полет рубиновый фонарь. Неумело нарисовал рядом с собой воздушный пальцевый крест и, о чём-то беззвучно прошептав — орга?н воровал все звуки и все песни, сотворяя из массы — одиночество, а из шума — уединение, — отвернулся обратно, сгорбленным пустынным феллахом возвращаясь не ко главному входу, а к черному нартеску, предназначенному для тех, кто отвергнут, не принят, напуган и никогда не посчитает себя достойным распахнутых приветственным зовом врат, сквозь которые ходить лишь тем, во имя кого старая лютеранская киркья и была когда-то возведена, а не тем, кто разучился веровать даже в собственную душу, зато верил в светило вспышки и брезгливого взгляда забравшегося в чужие края недоученного искусствоведа, меряющего золото угольной расценкой. Юа не мог сказать, что верит или не верит в провидения свыше — он о них просто никогда не задумывался. Не задумывался, не замечал, не помнил и не понимал, но сейчас, продолжая глядеть вослед упорхнувшему безымянному ребенку, затаившему на дне глаз тот же страх, что испивал и сам он, резко поднялся на спружинившие ноги, убрал в карман драгоценный телефон, застегивая тот на все имеющиеся молнии-пуговицы-замки. Поднял пакет с едой, постоял на месте, потерянно поозирался кругом и, сообразив, что немногие желающие входят в атриум с голыми руками, а возвращаются со свечами, крестами, молитвенниками, колокольчиками-кандиями и отгоняющими нечисть четками, тоже отправился туда, морщась под громыханием проплывающего над головой орга?на и не самыми приятными запахами смешанного с морозом ладана, воска и жидкого огнища, приправленного одному только храму известными травами-полуночниками. Чем дольше он дышал им, этим причудливым душным воздухом, созданным для полета, а не для ходьбы, тем настойчивее ему мерещилось, будто рот его жадно глотает со дна бокала готический растворенный собор, будто кто-то где-то ходит по той траве, которая только-только ему приснилась, и будто ломкие смуглые пальцы, окрашенные кровью да дулом разломанных пуль, где-то там — далеко или не очень — сейчас надрывают нитки-линии его жизни, оставляя в сердце томиться, крепнуть и колоситься одну лишь лисью сумасшедшую одержимость, ради которой он… Ради которой он, насмехаясь над самим собой и кусая от смятения губы, всё-таки отыскал тихую скромную лавку с торгующим ряженым стариком, всё-таки купил свечу в красном простецком стекле и, задымив её возрождающим на час огнем, возвратился обратно в кафедральный неф, с осторожностью и стеснением подтекая — сбивчивый шаг за шагом — к молчаливому алтарю. Всё стало вконец неестественным, всё стало громким, горьким и убивающе-странным: затих читаемый вслух невидимым духом аллилуарий, с треском и грохотом проскользила по его нагруженной голове длинная черная прядь, раскрылись и брызнули кровью все зарощенные бумажные порезы, оставшиеся от старых газет да прожитых наизнанку дней. Окруженный колоннами поперечного скромного трансепта, не знающий — ни разу и никогда, — как нужно обращаться к молчащему до сих пор Богу, в которого не особенно получалось поверить или верить прекратить, Уэльс, краем глаза понаблюдав за продолжающими приносить редкие свечи людьми, вроде бы уяснил, что ему нужно поставить своё подношение на любую приглянувшуюся поверхность, поклониться, перекреститься — да и то, кажется, по желанию — и уходить с надеждой, будто всё у них с Рейном теперь будет. Просто будет, потому что ?хорошо? терялось, крошилось, таяло в снегу и боялось появиться, боялось раствориться, боялось умереть в гробу невыполненного перед самим собой обещания. Всё стало так просто и так глупо, а церковный костел как будто бы сделался разом выше, нетерпимее, холоднее и глубже, и все скандинавские ангелы с разрисованной конхи да ячеек-кессонов попрятали грустные улыбки под тенью витающей рядом Санта Марии дель Мар, шелестящей юбками морской соли, что плескалась поблизости, накрапывала черным песком на берега, но никак не могла попасть внутрь, приняв чуждое изменившемуся миру крещение. Прозмеился коралловой коброй шелковый илитон, понежилась всплесками крещальная купель, втянул леденеющие струйки-сосульки резной протестантский фонтан для голубиного омовения, и в заигравшем как-будто-знакомом-вальсе, под шепотом приподнявших головки белых цветов тонкой индийской ванили, мальчика-Юа коснулось невидимым голосом — маленьким, теплым и святочно-ламповым — ласковое и грустное нисхождение: — Ты не знаешь, как это делается, дитя? Быть может, я могу тебе помочь? Юа — чуткий и наполненный ватой втекающей в него усыпляющей акустики, — овитый лепестками желтой куриной слепоты, наглухо закрывшей его глаза, вздрогнул, растерянно приоткрыл рот, с одной своей стороны и возжелав проигнорировать, возжелав напомнить, кто он есть и что в контакты такие, как он, никогда не вступают, даже если обладатель голоса таился за крохотной кельей пробитой в главенствующей стене ниши-апсиды, и всё же… Всё же, невольно и без согласия воспротивившегося разума приняв обращенный голос за Глас Того, к кому нельзя поворачиваться спиной, если Он вдруг решил к тебе обратиться, неуверенно кивнул, чтобы секундой позже точно так же неуверенно качнуть головой, заблудившись в шепоте непослушного языка: — Я видел, как это делают другие. Нужно просто поставить, прочесть молитву, поклониться, перекреститься и уйти. Так…? Он не был особенно уверен в своей правоте, а говорить с кем-то неизвестным, лучащимся не снисхождением, а как будто бы… почти лаской, не имея возможности увидеть его телесной оболочки, становилось тем более странно и даже по-своему болезненно — там, где прячется за костьми душа, — надавливая крыльями на нервы и капельку — на вновь перекосившееся сознание, всё реже и реже теперь верующее тому, что видели его прямые атеистские глаза: Юа ведь понимал, что за белыми стенами и редким раскрашивающим золотом наверняка прятался самый обыкновенный человек в обрядной рясе, но воображение почему-то уперто рисовало белого дряхлого крылатого старика с лицом без времени и малахитом уставших глаз, что, сомкнув за спиной напряженные крыла с белым пухом, прибыл из далеких краев полнолуний и горной омелы, расцветающей лишь раз в тысячу лет, по пятницам, семнадцатого числа десятивечного весеннего года. — Тебе знакомы какие-нибудь молитвы? — отозвался Голос, рисуя свой вопрос поверх вопроса наивного, еще такого детского — не годами, а душами и мудростью. Мальчик у алтарной капеллы нахмурился, растерянно поглядел по сторонам, но, оставаясь бродить босыми продрогшими ногами по лужам снедающей его честности, лишь качнул головой, выдыхая капельку недовольное: — Нет. — А я вот уверен, что знакомы, — отозвался Голос, затаив на дне самого себя теплую лукавую улыбку спустившейся на ладони великана-Кристофера, что каждое лето пригоняет домой с пыльного юга кудрявые облака, звезды. Юа дрогнул. Неуверенно оглянулся еще раз, скользнув глазами по одним и тем же стенам, одним и тем же шелкам и грубому полотну, но, так никого и не отыскав, продолжая тонуть в кульминационном разгаре органического танца и удерживать в отогретых пальцах красное свечное стекло, тихо и ворчливо пробормотал: — Не знаю, с чего вы это взяли, но вы ошибаетесь. Я никогда прежде не ходил в церковь и не имею понятия, что нужно делать или говорить, чтобы… — Чтобы попытаться кого-нибудь уберечь? Это я только предполагаю, — Голос мазнул по плечу мягким кленовым листом с осетровой прожилкой, и Юа, удивленно вскинув глаза, против воли кивнул, не понимая уже больше, откуда этот невидимый невесомый человек умудряется раз за разом попадать в самую сердечную точку. — Это сделать очень просто, дитя моё, и для этого вовсе не нужно ходить сюда всю жизнь: храм для того и храм, чтобы помогать, когда чья-то душа больше всего в нём нуждается. От каждодневных походов, когда в твоей жизни всё хорошо, нет, признаюсь тебе, особенного смысла: ни храму, ни тебе, ни Господу — ты ведь знаешь, что поговорить с Ним можно каждый день и так, в себе, в любом уголке этого мира. Поэтому просто помни, что ты не один такой, кто уверен, будто не знает нужных слов, и тем не менее молиться — даже до того, как научится говорить — умеет каждый: в глубине души и в глубине сердца. Позволь я подскажу тебе, дитя: всего лишь поставь свою свечку там, где тебе нравится больше, и скажи — вовсе не обязательно вслух — Господу о том, что ты сказал бы Ему, окажись он обыкновенным воображаемым человеком, видимым только тебе одному. Скажи искренне, не таясь, и Он обязательно поможет тебе. Это и есть настоящая молитва — для неё не нужны никакие иные слова кроме тех, что хранятся внутри тебя самого. Юа его не понимал. Юа был уверен, что для общения с Богом, как все вокруг всегда зачем-то уверяли, нужны особенные речи и особенные пассажи, что иначе Он не услышит, и Небо, покривив нос от неправильно подписанного конверта и косо наклеенной марки, просто пустит бессмысленную бумажку в утилиту, брезгливо обтирая о пух облаков обласканные солнцами пальцы. Он действительно верил в это, и так действительно учили все те церкви, все те люди и все те брошюры, о которых ему косвенно случалось услыхать, а теперь, под гнетом ласкового теплого Гласа, не имеющего лица, под рокотом освобождающего зова узнавания, мальчик, прикусывая губы, разбито и недоумевающе кивнул, в тот же миг почуяв, что Голос улыбается, Голос оставляет его одного и выбирается из прилегающей к сердцу каморки, дабы не подслушать ненароком священных оживляющих молитв. Помялся. Еще раз поглядел на чужого для понимания Иисуса и, не особенно интересуясь, он ли всё-таки тот единственный первозданный Бог или кто-то другой, кого никто никогда даже не видел, осторожно водрузил трепыхающую алым фонарную свечу на одну из трёх ступенек, склоняясь над теми в искреннем просящем поклоне. Волосы его взметнулись тенью вороного крыла, волосы накрыли нимбом и ореолом, пряча лицо от всех и всего, и тогда, поймав эту короткую подаренную паузу, прекратив слышать посторонние отзвуки и даже удары собственного пульсирующего биения, Юа тихо и молча, едва шевеля сведенными холодной судорогой губами, прошептал, не смея поднять сомкнувшихся заклятием ресниц и открыть вынужденных ослепнуть глаз: — Я не знаю, слышишь ли Ты меня и говоришь ли с такими, как я, но… Прошу Тебя, побереги этого идиота. Защити его. Защити Микеля, не позволяй ему ни во что встрять и помоги вернуться назад, домой, в эту чер… в эту северную столицу, где без него настолько холодно, что нет сил даже дышать. Я ничего не буду обещать за свою просьбу взамен, потому что кто-то когда-то говорил, будто торговаться с Тобой нельзя, и мне плевать, что, быть может, для всех мой паршивый лис и пропащая, и трижды проклятая тварь: я буду до конца верить, что для Тебя это не так. Просто потому что Ты сам сделал его таким, какой он есть, и потому что Ты, наверное, всё еще его любишь. Поэтому просто позволь ему вернуться и позволь мне остаться рядом с ним. Я… я больше не могу представить, что мне делать без этого идиота, и он — Твоими, наверное, потугами — единственное, что у меня теперь есть. Поэтому я… я прошу Тебя, Господи. Только верни мне его. Верни... Когда он закончил говорить, когда он выпрямлялся и убирал за спину разметанные перья-волосы — вокруг всё еще было оглушительно тихо, вокруг сновали ничего не замечающие люди, вокруг разливался токкатой орга?н, и пока Юа, неумело нарисовав символический крест и отвесив еще одного поклона, отворачивался, выдохнув пересушенными губами смущенное и размазано-непривычное: — Спасибо… — пока, сутулясь, брёл прочь от алтаря по узкому проходу, не решаясь обернуться за спину или оторвать от созерцания сменяющих друг друга сапожьих носов глаз, Голос, накрывший его плечи белым ласковым крылом, обрастал масляно-яичными красками, покрывался глазурью потертой старой фрески и, сплетаясь с нитями ангельской горлицы под лавровым венцом, возвращался обратно, под арочный купол, раскидывая белые перья и занимая то единственное пустующее место, которое синело звездной рябью по слою кобальтовой с проседью штукатурки.??? Обратный путь встретил Уэльса не теплым салоном нервирующего, но способного за терпимый срок довезти до дома в безопасной сухости такси, а непроглядной непрошибаемой темнотой, припорошенной белым покровом продолжающего хрустеть и проваливаться прочь из-под ног снега. Пробродив по празднующему небытие городу еще с битый час, дожидаясь, пока кости отмерзнут окончательно, а страшный черный пустующий дом перестанет восприниматься настолько нестерпимо ужасным, чтобы менять его на мороз и чужой смех, Юа, отправив Рейнхарту еще пару сообщений о том, что он нагулялся до самых чертиков и возвращается назад, действительно хотел исполнить и это своё вынужденное обещание, действительно хотел сесть в такси и его помощью возвратиться назад, но Мироздание, разбрызгав краски и разбросав по воздуху удушающее ощущение полусна, в котором некто страшный, но незримый, зажимает в промокшей, осенней, чужой горсти бьющуюся аорту, порешило иначе. Первый попавшийся Уэльсу таксист — дохлый недокормленный мужик с плиткой наложенных на кожу бородавок-морщин-татуировок — заявил, что никуда за пределы города он в такую паршивую выколи-глаз-темноту не поедет, потому что если с машиной что-нибудь случится — а оно непременно случится в чертовом бездорожье, — этот самый мальчишка, просящий об эскорте, выплачивать компенсации-ущербы явно не станет, а потому нет, нет и еще раз строжайше недопустимо нет. Таксист другой отнекался чем-то сильно похожим, умудрившись, однако, подпортить картину еще и тем, что перепутал Уэльса с девкой, не обратив никакого внимания на грубоватый вообще-то голос. И пусть в итоге мальчик и попытался вмазать непроходимому тупице по башке да попутно — рёвом и басом — растолковать, что все они идиоты и что дорога, пусть и не шибко разъезженная, в нужных ему краях как будто бы даже есть — по крайней мере все последние два месяца, мать вашу, была, — его в двух словах послали на хуй. Юа — ни хера к такому отношению не привыкший — неистово злился. Юа бесился и плевался ядом, уверенный, что Рейнхарт без проблем бы сподвигнул каждую из этих обрюзгших ленивых свиней довезти их до того места, которое только приспичит, преодолев водные глади океанов и штурмующие небеса, а у самого него не получалось абсолютно ни-че-го. Пытаться больше не хотелось, терпеть общество поганых водил не хотелось еще сильнее — это так вообще всегда и изначально, — и юноша, искренне проклиная — отчего-то нерушимый в стуженых глазах — наказ лисьего хозяина, только чудом решился испробовать невзлюбившую его удачу в третий раз, встречая выбранного сраного таксиста откровенным злобствующим рыком и опасно сощуренными глазами, в результате чего… Как будто бы вдруг получил неожиданное согласие. Прыщавый сопляк — выглядевший в лучшем случае на лет пять постарше его самого — лучезарно улыбнулся, приподнял нахлобученную на вихрастую рыжую башку американскую кепку и со счастливейшим видом душевнобольного идиота сообщил, что будет счастлив довезти прекрасного юношу даже до самого края света, вызывая в осунувшемся Уэльсе стойкое коварное подозрение и непреднамеренно сжавшиеся на телефоне пальце. Помешкав и порешив, что — если всё-таки что — с таким-то молокососом позорно не справиться, Юа всё-таки забрался в чертов салон, на заднее сиденье, напрочь проигнорировав предложение усесться рядом. Проехал, наверное, с гребаную милю, а затем, кишками и печенкой ощутив закручивающееся воронкой неладное, запечатанное хотя бы в том, что сраный прыщ повез его явно не в ту сторону и не той дорогой — Юа бы путь к лисьему дому нашел с закрытыми глазами, ориентируясь на иллюзорный отсвет выкуриваемой мятной сигареты, как на зов единственного существующего маяка, — исходясь не тревогой, а допекшейся яростью, не собираясь даже расспрашивать паршивого идиота, распустившего флюиды похоти, о его сраных мотивах, дождался краткосрочной остановки перед заснеженным поворотом, набросился на того сзади и, опрометчиво долбанув по затылку сотовым, с рёвом и проклятиями выбрался из машины, вопя во всю глотку, чтобы гребаный озабоченный идиот непременно утопился, задохнулся и сдох, сгнив в поганых снегах. Примерно в то же самое время — отмеренное парой десятков рыхлых снежных шагов — в сердце взорвалось гложущее ощущение запоздало накатившего страха, что… Что он, черт возьми, мог ведь и убить. Не прыща, конечно — того бы и хотелось, на того бы спустить с цепи своё личное Чудовище и рявкнуть тому кровавое повелительное ?фас?, с упоением глядя, как во все стороны полетят вырываемые голыми пальцами кишки, — а телефон. Драгоценный и единственно связующий с Чудовищем телефон. Наверное, именно в силу этого финального страха ни о чьих блядских подковыристых услугах Юа больше ни думать, ни просить не стал, порешив, что пойдет пешком, и точка, а Рейну, если что, так вот и скажет в непробиваемый лоб: что сам ты катайся на своих вонючих такси, Величество, когда каждая вторая дрянь то обсирает, то обращается, как с тупейшим на свете ребенком, то пытается завезти в темный закуток и там, пошло-всё-в-жопу, наверное, так наивно трахнуть. Избранная пешая тропа тянулась невыносимо долго, петляла снежными покровами и изредка темнеющей на их фоне мрачной дорожной полосой, потугами которой единственно и получалось не сбиться с пути да не заблудиться с концами в хреновой молчаливой пустоте о семи ветрах. Порой мимо проносились рычащие железные монстры-машины, выглядывая из стекол задумчивыми лицами призрачных водителей, быть может, и думающих остановиться, но уплывающих неминуемо дальше, как только заблудившийся вымотанный мальчишка — едва заслышав шум — вскидывал левую руку, размахивая в ночнистом воздухе вызывающим посылающим факом. Порой где-то что-то шебуршилось и хохотало мышиными хитрыми отголосками, но стоило оглянуться и посветить телефоном — как всё тут же прекращалось, и с неба снова продолжали сыпаться крохотные аппликационные звезды, заметая за цветочным мальчишкой разбросанные тем невпопад ямочки-следы. Юа хватался за свой телефон, Юа писал Рейнхарту ничего не значащие смс, подрезая каждым конвертом когти пытающегося завладеть им панического одиночества, успевшего оголодать настолько, что, наплевав на все правила и законы, протаскивало свою тушу сквозь врата миров, пытаясь обрасти плотью и в краю человеческих реалий. Юа светил на дорогу разряжающимся дисплеем, боясь, что по возвращению не найдет хреновой зарядки, между тем вроде бы совершенно точно помня, что ведь видел, уже видел её поутру, когда еще даже не понимал, что она такое и для чего лежит в чертовом ящике с оставленными деньгами. Юа тонул, мерз, слепо глядел наверх и думал, бесконечно отрешенно думал, что помнит ли о нём сейчас Микель, помнит ли, что далеко-далеко, в плену заледенелых мостовых и нехоженых лестниц, в белом-белом городе замерзает его чертов… человек, положивший на весы Анубиса начавшее потихоньку пачкаться в золе сердце? Помнил ли, слышал ли, знал ли, чувствовал ли хоть что-нибудь этот бесконечно глупый, бесконечно улыбчивый и бесконечно насмешливый Микель? Его бесконечно ускользающий и бесконечно необходимый Микель… За мыслями этими проносились и утекали минуты, за мыслями этими всё терялось и перестраивалось, посыпавшийся снег менял изначально неудачное направление, и пока Юа остервенело рвался вперед, пока его мир рвался следом на клочки, грустно завывая в трубу Исрафила свежими северными ветрами, мальчику иногда мерещилось, будто кто-то наблюдает за ним, кто-то ощупывает холодными руками его узкую ломкую спину, кто-то всаживает между лопаток первую на очереди сталью пулю и кто-то всё шепчет и шепчет, шепчет и шепчет свой страшный разыгрывающий вопрос:?Как этот милый, маленький, печальный и одинокий бедняжка доживет до мая?Как?Как, если к первым настоящим морозам милые бедняжки обычно уже бывают мертвы?Как…?? И снег, сыплющийся сверху, снова прекращался, оборачиваясь мелким-мелким талым дождём, и спятивший мир всё заставлял и заставлял потерянного мальчишку верить, будто он вернется назад и отыщет его, будто он неминуемо окажется там, за стеклами с черной каймой, протягивая в руке бокал красной мальвазии, потому что сегодня уже можно, сегодня бедняжка уже окончательно вырос, сегодня замерз и не сможет согреться иначе, чем помощью чужого тепла, чужого жара, чужой страсти и старой-старой строчки, наигранной бредущими по следу смертельными тенями: кончатся сумерки — кончится спирт. Кончится спирт — закончится тепло, мир погрязнет во льду, пуля рассечет половину раскроенной головы, а мальчик-Юа, засунув руки в карманы, вышептывая позабытые призрачные слова рифмой из-под тощих ребер, всё шел и шел на свой обманчивый свет, желая еще раз, еще один последний раз услышать это обманчиво-пьяное, нашептанное смеющимися золотыми глазами:?Я люблю тебя, мальчик.Я люблю тебя гораздо, гораздо сильнее твоего ?нельзя?.Поэтому у тебя нет выбора, слышишь?У тебя просто нет выбора…Смирись, мой милый.Просто смирись?.??? ?Я дома, Рейн. Вернулся пешком. К черту твое извращенное больное такси — там работают одни идиоты. И Карп нагадил в твои тапки. Не могу сказать, что у меня поднялась на него рука, Твоё Тупейшество. Заслужил. Я… Скучаю по тебе, Рейн. Скоро пойду спать — делать всё равно больше нечего... Надеюсь, у тебя всё хорошо. P.S. Твоё молчание сводит меня с ума?. Конверт сорвался в путь побегом запертой в колесо крысы, отчет перехватили затаившиеся в небесных атмосферах пираты. Еще одно письмо подкинулось в гору невскрытых королевских штампов, и Юа, устало и нервно пошарившись по прихожей, в которую его время от времени в обязательном порядке заносило, будто дверь вот-вот могла распахнуться и пропустить на порог хитро улыбающегося мужчину, возвратился в обогретую очагом, свечами да ночниками комнату — ему смертельно не хватало света, не хватало тепла и не хватало ощущения безопасности, за которой чертова взыгравшаяся паранойя могла бы убраться да оставить в покое, а вместо этого всё продолжала и продолжала подтачивать мышиными зубами сдающиеся напряженные нервы. Юноша не был особенно силен в разведении костров-очагов-каминов-огней, а оттого пламень то и дело норовил потухнуть, то и дело втягивал голову и, выпустив вверх пару негодующих искр, требующих хозяйской строгой руки, прятался за полено, откуда вылезал лишь потугами щедро выплескиваемой жидкости для розжига и вороха подсыпанных веток-бревен-бумаг. Свечи тоже барахлили, свечи танцевали на сквозняках жидкими газовыми язычками, а ночники заедало, кололо электрическими перебоями, отчего свечение их то разыгрывалось, то вдруг снова сходило на нет, и по стенам отплясывали перемещающиеся во всех реальностях дымчатые кобылы да длинные когтистые лапы, норовящие спрятаться под холодной кроватью, чтобы выбраться, как только на пол сляжет первая темнота, и ухватить призвавшего их мальчишку за украшенную розеточными шрамами лодыжку. На кровати лежал Карп, с довольством кутающийся в пух верблюжьего гибридного одеяла, сбоку от кровати примостились кое-как отмытые лисьи тапки, а комната, смуро кривя рожи, всё равно тонула в дьяволовом полумраке, сколько Юа ни пытался с тем сладить: темень лилась из черного коридора, темень отплясывала в проёмах кухни и ведущего к подвалу лаза-прохода. Темень ступала раздвоенным копытом по обеим лестницам сразу, и если мальчик, взятый в кольцо, поначалу еще пытался разжечь свет на кухне или расставить свечи по ступеням, то вскоре попытки свои прекратил и попросту опустил руки: огонь с лестниц сбрасывал Карп, всеми силами норовящий устроить сраный пожар, а свечи на кухне отчего-то брали и… Гасли. Быть может, из-за спадающих с крыши снежных капель, быть может, от сквозняков и прочих квазинаучных штуковин, но одной маленькой особенной чертовщины, творимой с ними, Юа не признать не мог: если он оставался рядом и в упор глядел на паскудные свечи, то те и не думали барахлить, продолжая спокойно трепыхаться и окрашивать острыми углами-гранями затопленную кухню. Но едва стоило выйти за порог и вернуться обратно в комнату, как весь световой отблеск, переползающий с одной половой доски на другую, мгновенно затухал, заливался ведром сажневой краски, и Уэльс отчетливо слышал, как где-то наверху топочет каменными когтями невидимая хрень и ворочаются в своих подземных галереях-некрополях призраки Рузвельта да Черчилля, пробравшиеся сюда с окраин далекого осевернившегося Лондона. Пусть гребная чертовщина и давила жгутами на нервы, пусть Юа и пытался разобраться с ней несколько гребаных раз, не желая сдавать позиций и не переставая доказывать, что он в этом доме — тоже сраный хозяин — хотя бы до тех пор, пока не вернется сам Рейнхарт, — пусть и возвращался в кухню с монотонностью заведенной игрушки, зашвыривая туда толстяка Карпа, оставляя сторожить, успокаивая себя его паршивым присутствием и налитыми пучеглазием стекольными обдолбанными шарами абсолютно ничего не соображающего идиота — вскоре пришлось со всем этим блядским наглеющим шабашем смириться: ничего не работало, ничего не получалось, свет гас всё равно, сколько бы он ни пытался тот выставить за пороги обжитой комнаты. Подобная участь, к слову, постигала и свечи под подвальной дверью, и свечи в песочной прихожей, и свечи в ванной, потому что электричество с какого-то хера отказывалось зажигаться напрочь — то ли от метели да снегов выбило гребаную ванную проводку, а Юа понятия не имел, где её искать и как чинить, то ли паршивые черти вконец оборзели, дождавшись часа мальчишеского одиночества и принявшись того изводить. Уставший, доведенный до нервозного истощения и сотню раз проклявший выбранную мужчиной в качестве спальни комнату, которую никак, вот просто-таки никак не отрежешь от остального дома посредством отсутствующих дверей или банального единящего света на все времена и пространства, Уэльс забаррикадировался на холодной постели, подтащив к той парочку окрестных ящиков, пакет с прикупленной едой, бутылку с немного забродившей минералкой — за свежей водой нужно было тащиться на кухню, кухня начинала искренне, хоть и непризнанно, пугать, а возле несчастного умирающего цветка отыскалась купленная приоткрытая бутыль для поливки, но вполне еще пригодная для утоления совсем уж неистовой жажды. Есть всё еще не хотелось, и юноша, сутуло озираясь по сторонам, косясь на свой телефон и прислушиваясь к переливу голоса некоего — немного раздражающего и утомляющего сквозящей в каждом слове зарубцованной осенней депрессией — Brendan’а Perry, чей диск отыскался в одном из ящиков и был проглочен послушной магнитолой, вяло ковырял отломанный кусок пирога, запивая тот глёггом и болтая пластиковой ложкой в рыбном супе, понимая, что если не съест его сегодня — то не съест уже никогда. Джинсы в облипку мешались, стесняли и не давали нормально — чтобы без неудобств и вжиманий излишне грубой ткани куда не надо — перемещаться по постели, но снять их Юа никак не решался. Все ночные рубашки, все вязаные розовые кофты, которых собралась уже практически коллекция, он соглашался носить только в условиях домашней защищенности и успокоения — то есть исключительно в присутствии Рейнхарта, а сейчас, когда дом вокруг ощущался как отдельный озверевший организм, настроенный против него голодалым недругом, снять уличную одежду не поднималась рука: слишком много тогда придет уязвимости, слишком горькая за горло схватит расслабленность, присутствия которой Юа никак и ни за что не собирался допускать. В конце всех концов, жалуясь тупому Карпу на постиранный белый свитер, оказавшийся непередаваемо жестким и колючим, пытаясь тот отодрать от слившейся с ним воедино кожи, Уэльс написал Микелю еще и том, что в чертовом доме очень выборочно не работает электричество — потому что магнитола распевала о каменном сердце и утопленниках в царствах Медузы, ночники подмигивали желтым током, а вот ванная оживать отказывалась. Подумав, добавил строчку и о том, что кухня жрет свечной огонь, что в него не лезет никакая чертова еда и во всём вообще виноват идиотский лисий хаукарль, а после, сгрудившись на пол и подтянувшись к добытым ящикам, принялся ковыряться в сомнительном содержимом, выуживая на свет то инструкции, как стать лучшим укротителем ночных клубов, то буклетики по тридцати и одному способу обучить сердце — и отнюдь не только своё — танцевать румбу, то медальки и значки минувшей, но признанной платиновой славы. Отыскались в пыльных-пыльных утробах, пропитанных запахами лекарств и паутины, жаркие белые свечки из подписанного овечьего сала, слепленные заново из использованных мертвых огарков. Папье-маше двуглавого красного дракона, прилепленного туалетнобумажной мумией на нарисованный чьей-то рукой герб. Подбитые на стёкла водолазные очки, мешочек с подсушенными травами, слишком подозрительными на усмотрение мальчишки, а потому от греха подальше запихнутыми в тонкий бумажный пакет, изначально запаковывающий крендельный пирог, а теперь выполняющий роль бесславного, но почетного мусорника. Маленькая зомбированная лошадка, залитая одеревеневшим клеем-пва и обрывками газетных вырезок двухсотлетней давности. Деревянный кривоватый крипи-динозаврик из конструктора ?собери да раскрась сам?, пожеванный первобытный Nokia в сером бронебойном кирпиче, пластиковые макеты дырявых апельсинов, возвышающаяся на помосте глиняная лама в инковской упряжке, миниатюрная гантелька для одиночного кулака, каменная утка в железном чайнике и книги. Целая новенькая связка страннейших книг в белых обложках с нездоровыми заголовками, сопровожденными редкостно уродливыми рисунками, стоящими в тонком балансе между современным громким искусством и клинически доказанным безумием. Книжечки были сплошь толстыми, внушительными, приятно пахнущими и подписанными авторством некоего Хюглейкюра Дагссона, заставляющего привлечь к своим детищам внимание перекореженными, очень ?хаукарлистыми? названиями:?I hate Dolphins?, ?The little Book of the Icelanders in the Old Days?, ?You are Nothing?, ?My Pussy is Hungry?. — Что еще нахер за чертовщина…? Юа, невольно отворивший наугад первую из десятикратной бесконечности макулатуру, запоздало сообразил, что книга была вовсе не книгой, а сборкой чокнутого рода комиксов, в одном стрипе которых рехнутый диктор орал перед работающей камерой о черном Сатане, в то время как на стрипе другом курчавого вида баба, заползшая в магазинчик фаллосного содержания под названием ?Good Vibrations?, с порога требовала самый огромный из имеющихся в продаже дилдо. Обнаружилась тут и взрослая истерика, разгоняющая заполонивших все детские площадки ?Fuck you kids, adults rule!?. Повесившийся на кресте галстучно-офисный придурок, Господь, приказующий неудачному суициднику спрыгнуть уже наконец с чертового окна, уроки сексуального образования для ломающихся голосом мальчиков и истекающих кровью между ног девочек. Католический император в римской короне, печально восседающий на своей терраске и мечтающий с кем-нибудь поебаться перед лицом бушующей праведной толпы, неудачник на инвалидной коляске, должный приподнять свою задницу и прошествовать по каменной лестнице до рая, унесенная ветром гомосексуальная порнуха. Растерзанный на проводах Санта с разодранными в кровь оленьими тушками и разбросанными подарками, курящий на воде Иисус и самонасилующая пенис крикливая рука. На последнем увиденном стрипе, где посреди крестов да могил черный ряженый священник вещал с доброй улыбкой собравшемуся на траур семейству, что: — ?C'mon, guys! One day we'll be look back at this moment and laugh?, — Юа, покривившись лицом, вдоволь насмотревшись на черные кучерявые облачка и белые бесформенные каракули, узнавая за каждой гребаной фразой и впрямь сраного развращенного хаукарля — единственного полноправного владельца всего этого чертового добра, — быстро захлопнул двинутые комиксы обратно, запихивая связками-пучками туда же, где взял, и придавливая сверху каменной уткой — чтобы, блядь, не было соблазна и чтобы вся эта ахинея не повылезала ночью, присоединившись к ахинее другой, обступившей хохочущей гвардией одержимый заброшенный дом. В конце концов, не отыскав для себя спасения вообще ни в чём, поняв, что по вещам рыться опаснее — для нервов и психической стабильности, — чем просто попытаться лечь и уснуть, юноша, выключив магнитолу и напоследок заглянув в окно, в котором плескалось только зимнее неподвижное, свинцовое, морозное небо, где ничего не разглядеть и в самых огромных на свете очках, задернув шторку и проверив содержимое Карповой миски, кое-как уговорив себя стянуть джинсы и свитер, а вместо тех натянуть на плечи да на спину Рейнхартову домашнюю рубашку, пропахшую его потом и его табаком, зарылся в холодное шелестящее одеяло, отчего-то непомерно раздражающее сегодня и шепчущимся на ухо неспокойным пухом, и чересчур горячими, но не способными согреть прикосновениями: по спине от жара стекала испарина, впитываясь в рубашку Микеля, дышать становилось отупляюще тяжело, а тело всё равно колотилось снежной дрожью, жалобно подбирая под себя пятки и стискивая аккуратные веера ножных пальцев. Юа долго ерзал, долго мучился, долго пытался уговорить себя перевернуться на бок, но уперто продолжал лежать только на спине, вместо глаз закрытых держа те строго открытыми и сквозь прищуренные щелки наблюдая за темной комнатой, вроде бы продолжающей тонуть в оставленных догорать желтых отблесках. Из ног куда-то подевался уютный Карп, хоть как-то отвлекающий живым мурлычущим сгустком, и Уэльсу — всё еще не желавшему этого признавать — стало совсем невмоготу: поменяв свою подушку местами с подушкой лисьего мужчины, юноша затащил ту в угол, к спинке, уткнулся в неё затылком, чуть приподнялся на острых локтях и, натянув одеяло по нос, попытался закрыть глаза, вместе с тем на соседней подушке на ощупь устраивая в сонной перине сотовый, смутно надеясь, что тот еще проснется до его погружения в нервный опасный полусон. Телефон молчал, глаза болели и потихоньку — против воли — слипались, с кухни и коридора по-прежнему тянулась да заползала в щели черная темнота… Привыкнув к ней, привыкнув к завыванию сквозняков и даже к тому, что Карп всё-таки где-то неподалеку ошивался, тревожа напряженный слух вылизыванием бесконечно грязных, наверное — раз столько те отмывал, — яиц, Юа уже почти задремал, почти провалился в размытые видения циркового имаджинариума, когда вдруг на кухне что-то с грохотом свалилось, проехалось по столешнице и утопилось в воде, подняв бултыхающийся грохот. В комнате в ту же секунду затушило сразу две свечи, за окном метнулась размазанная пепелистая тень, на миг перекрывшая льющийся через шторку полусвет, а на подушке завибрировал телефон, рассыпаясь вереницей доставленных Его Величеству голубиных писем. Перепуганный и вскочивший на месте, покрытый холодными каплями телесной влаги и с сердцем, отбивающим пульс у самой глотки, Юа метнулся было прочь из постели, бросился к окну, остановившись на полпути и только тут сообразив и про телефон, и про чертову кухню… И пока он терялся, пока ноги его наотрез отказывались тащиться в шипящую ядом темноту, созывающую голосами белых ночных кобылиц, пока Карп недовольно ершился да шипел, забившись, кажется, под самую кровать, укутанный в перья подушки сотовый, задумчиво мигнув дисплеем, начал наигрывать чертовым тягучим испанским танго, завлекая мальчишку немедленно всё бросить и поднять упорствующе добивающуюся внимания трубку. Уэльс, помешкав лишь с секунду, и бросил, и послал всё к чертовой семейке, и, нервно оглядываясь по напрягшимся всклокоченным сторонам, ринулся обратно в постель, стискивая в непослушных пальцах телефон и лишь чудом нажимая вместо ?отказа? разместившееся рядом ?принятие вызова?. Стоило только кликнуть, стоило только коснуться трясущимися подушечками, как на той стороне пустоты, не позволяя обозначить ни слова, прохрипел уставший, чем-то до ярости недовольный, истосковавшийся и жадный прокуренный голос, называющий даже не гимн долгожданного вычурного приветствия, а едкое и раздраженное незаслуженное проклятие:— И с какого черта ты потащился назад пешком, Юа?!Я же велел тебе взять такси! Что за чертовщина?!Ты вообще в своём уме — шляться в одиночестве по темноте через проклятые пустоши, где тебя при всём желании никто — если не дай Создатель что-нибудь случится — не услышит и не увидит?!Что это за выходки, объясни мне?! Юа — тоже невольно раздражаясь по велению паршивой цепной реакции, радостно втекающей в его внутренние ядра — смуро поморщился от гребаного вопля, едва не разорвавшего ему чертову ушную перепонку. Покосился на телефон, на секунду отодрав тот от уха, и, всё еще помня про хренову кухню и непонятно чью тень, шастающую под окнами, о которых попросту не мог теперь сказать долгожданному идиоту-лису, с привкусом легкой колющейся обиды прорычал в обманывающую трубку: — Иди на хер, тупой хаукарль! Это что, всё, что ты смог заметить своими тупыми мозгами?!— Что…? — о нет, в голосе Его Величества звучала отнюдь не потерянность, а ошеломление. Блядское негодующее ошеломление, вызванное тем, что глупый, непутевый, провинившийся Юа Уэльс позволил себе не бросаться в колени с поспешными извинениями, а открыть пасть для обратного рыка и попытаться послать к чертовой матери, в то время как добраться до него садистичный ублюдок никак больше не мог, закрыть едкого рта не мог тоже, а потому злился, потому бесился и брызгал, наверное, слюной, проклиная невыносимого юнца на чём только держался свет. — Что ты только что сказал, Юа?! — То и сказал! — зверея всё больше, рявкнул проеденный болью до самого сердца Уэльс. Он его ждал, он по нему с ума сходил, а этот кретин… Этот вшивый паскудный кретин… — Бросаешь меня, шляешься хуй знает где целый гребаный день, а после заявляешься и начинаешь свои херовы наезды?! Хорошо устроился, скотина сраная! Да пошел бы ты в жопу, сучий уебок!— Послушай, мальчик! — Рейнхарт на том конце вспылил окончательно, разжегся драконьей глоткой, пустил клубы серы и, надавливая мальчишке на горло пальцами даже с убийственного невыносимого расстояния, прошипел озлобленным петушиным аспидом: — Я всего лишь попросил тебя о мелочи. О маленькой проклятой мелочи. Попросил, понимаешь ты это?А ты эту мелочь швырнул мне пощечиной в лицо.Это был намеренный демонстрационный бунт или отчаянная попытка привлечь моё внимание? Но, черт возьми, я ничего не могу сделать, пока вынужден торчать в этой сраной мирской жопе!Я не могу добраться до тебя и это сводит меня с ума!Я едва не завалил поганую встречу, с трудом удержавшись, чтобы не придушить моих удивительно скудоумных заказчиков на месте просто потому, что они слишком долго чесали своими тупыми языками и воровали то бесценное время, которое я мог провести рядом с тобой!Я схожу здесь без тебя с ума, я трясусь за тебя, а ты не можешь выполнить даже маленького чертового наказа и шляешься ночной порой по долбаным пустошам! Или ты настолько глуп, что даже не понимаешь, о чём я тебя прошу?Или что, Юа?!В чём дело?!Ответь мне немедленно! Юа раздраженно цыкнул, с головой и всеми кишками топясь в той настоянной дерзкой обиде, которая уже гремела регалем, оркестрионом и деревянной вавилонской волынкой, подчиняя рассудок и язык исключительно своей дотошной воле. Он был уверен, что ничем не заработал подобного обращения, он был уверен, что верой и правдой дожидался поганого человека, жил мыслями о нём и даже зажигал чертовы свечки за его бодрствующее здравие, пытался исполнить любой наказ, закупался тупой жратвой и старался уговорить идиотских ненавистных таксистов его отвезти, пусть спокойнее было просто взять да пойти на своих двоих, не заботясь никакими темными байками про волков и светлых принцесс. Он всё делал, он искренне пытался, а ублюдочный Рейнхарт… Ублюдочный Рейнхарт, он… Он тупо и так паскудисто выливал на него своё мерзкое настроение, что от обиды попросту перехватило дыхание, и все откровения, которые Юа мог, ждал и хотел назвать, скомкались и убрались в задницу, показывая тупой рыбине одни отточенные оскорбленные клыки. — Ну и иди ты тогда в пизду! — злобно прорычал Уэльс. — В пизду иди, понял?! До немоты сжал трубку, отсчитал полторы секунды и, в ужасе от того, что творит и как станет спустя минуту умирать, жалеть и почти рыдать, нажал на хренову кнопку отказа, прерывая и звонок, и всё, что у него снова появилось, а теперь упархивало сквозь окно тенью сияющего воскового ворона. Теперь оставалась прокушенная до крови губа, теперь невидимая лапа ухватила под горло, воруя и без того отказавшее дыхание, и Юа, едва не запустив сотовый в чертову стену, чтобы уже совсем и — хуй с ним, хуй с ним со всем! — навсегда, рывком поднялся на подкашивающиеся ноги. Стиснул на себе мужскую рубашку, терзая её когтями до дыр — Микель в последнее время не позволял ему стричь ногти, находя какое-то своё извращенное удовольствие в том, что во время соития мальчишка оставлял ему на спине и бедрах длинные кровяные полосы, и всячески эти ногти отныне лелеял, запрещая заниматься практически всем, что — хоть косвенно — могло бы им повредить. Сам подреза?л, сам подпиливал, сам целовал, стоя на коленях и обжигая обожанием, и Юа… Юа каким-то хреном эти сраные ногти даже полюбил, сберегая не для себя — ему они отродясь не были нужны, — а для двинутого на всю голову человека. Воспоминания о том, чего сейчас вспоминать категорически не следовало, тут же мазнули по сердцу, оставив на том рельсовые следы таких же длинных алых полос, и юноша, проревев в голос, спугнув тупого Карпа и возненавидев всё на этом гребаном перевернутом свете — а в первую очередь самого себя, — ринулся на паршивую, давящую на нервы кухню, уже не боясь совершенно ничего и никого. Кухня встретила его подмогильной темнотой, и зажатая в руке свеча недовольно зашипела, зачадила, затанцевала слабым огоньком, но еще — под пристальным взглядом Уэльса — держалась, еще освещала, еще выталкивала из темени чавкающую под ногами лужу со скользким мясистым дном, перекатывающимся под обнаженными пальцами неопределенного рода и имени субстанцией. Рядом заходились в dancing time стены, скалилась уродливыми ртами утварь, гнила и проваливалась перекошенная балка, одним недавним ударом Рейнхартовой ноги доломанная до конца и теперь лежавшая этакими перекладинами старинного американского тетриса, прыгать через которые, вопреки еще более несимпатичному виду, стало хотя бы в разы легче прежнего. Мальчик пошарил взглядом по каждой стене, по столу, пытаясь понять, что такое огромное могло свалиться, чтобы наделать столько шума, но слишком скоро понял, что всё это тщетнейше бесполезно: он не мог вспомнить даже того, что вообще на этих стенах изначально должно было висеть, а потому, ругнувшись и махнув рукой, снова оставив проклятую свечу тухнуть и догорать, водрузив ту на холодильник, отправился обратно в пригретую осточертевшую комнату, лишь на один короткий миг задержавшись в коридорном проёме — откуда-то ему померещилось, будто сквозняк донес запах чего-то сгнившего, забродившего, перегнойного и до тошноты сладостно-мерзкого… Однако в следующую секунду ветер поменял направление, задул не ?от?, а ?в?, и Юа, отмахнувшись от еще одной дозы порционного сумасшествия, просто возвратился к зашторенному окну, срывая с того завесу и больными воспаленными глазами вглядываясь в черно-серый клубящийся мрак, с запозданием понимая, что если за тем кто и есть, то ему этого ?кого-то? не увидеть — слишком светло для этого было в комнате и слишком темно снаружи. Если он всё же дышал здесь не один, если кто-то пытался сыграть в проклятые хоррорные прятки, то сейчас, стоя где-нибудь под елью и глядя в упор на пустоголового мальчишку, прикидывал, должно быть, то, что прикинуть собирался, успевая вдоволь налюбоваться и длинной гривой, и сердитым, но точеным в своей безупречности лицом. Опасными зимними глазами с подледеневшей коркой, тонкими запястьями и поджатыми губами с капелькой выгрызенной крови… Прождав еще две неполных минуты сводящего с ума ревностного уединения и опасной недетской игры, сотовый телефон снова запульсировал тягучим танго, Юа дернулся, торопливо нырнул в комнату, и мир тут же сошел с затянувшейся кнопки ?stop?, как только юнец нехотя стиснул черный корпус, надкусил себе язык и, наплевав на всё, на что наплевать мог, снял трубку во второй раз, буркнув в неё злобное: — Чего тебе еще? Если будешь и дальше орать, то вали, откуда пришел, поганый хаукарль! Мне кажется, я такого говна от тебя не заслужил. Швыряться телефоном в новый следующий раз, когда от первого сердце и так чуть не выкарабкалось из грудины, устраивая бунт и намереваясь отправиться бойким бегом на зажженный лисий огонек, отчаянно не хотелось, отчаянно кололось, отчаянно страшилось, и Юа почти дрожал, почти трясся и почти не дышал, надеясь и уповая, что мужчина не скажет больше никакого дерьма, успокоится немного, усмирит свою гвардию нечисти и позволит ему хотя бы попытаться объяснить, с какого хера он так вообще — с этим гребаном такси — поступил. Микель на той стороне помолчал, потерзал хриплым дыханием на ухо, дрожью по спине и нервной болезнью под печенью, готовой вот-вот разорваться пополам и пустить в кровь сдобренную ядом желчь. Лишь после, когда дыхание резко оборвалось, а Уэльс почти готов был в голос взвыть молитвой, тщетно скребясь о простыню, на которую снова опустился, ногтями, мужчина, поборов свою ревностную ярость, тихо и измученно выговорил, стекая на тон куда более мягкий, куда более просящий и куда более примирительный:— Пожалуйста, милый мой мальчик, не надо бросаться трубками…Я всё понимаю и всё знаю про твою неукротимую буйную натуру, всё знаю о твоих пылких чувствах и о том, что тебя нужно хорошенько замылить и объездить, прежде чем ты позволишь всунуть тебе в зубы прогулочную узду, но сейчас я не могу сделать практически ничего.Ничего, понимаешь ты это?Я не могу броситься за тобой вдогонку, хоть и безумно этого хочу. Я не могу схватить тебя за руку, стиснуть на нежном горле пальцы и хорошенько придушить, чтобы усмирить твой пламенный гордый пыл.Я даже не могу заглянуть тебе в глаза, чтобы ты — быть может, если мне очень повезет, и ты окажешься в добром расположении духа — понял, что я сейчас чувствую, находясь так невыносимо далеко от тебя, моё единственное лекарство от снедающего меня безумия…Всё, что у нас с тобой сейчас есть, это эти чертовы телефоны, поэтому прошу, не швыряйся ими с такой легкостью — мне страшно потерять с тобой связь, Юа, мальчик мой.Я слишком скучаю по тебе и…И я видел…Ты писал, что скучаешь по мне…Тоже.Поэтому, умоляю, побудь таким же искренним, как и во всех тех сообщениях, что ты присылал мне.Надеюсь, я могу просить об этом?По моему возвращению, разумеется, мы можем сделать вид, будто ничего никогда не было, и ты можешь снова и снова скалить на меня свои очаровательные зубки. Но пока…Побудь со мной хоть немного настоящим, Юа, светоносная моя звезда… От слов его скомкало в кулаке мокрое брызнувшее сердце, от слов его стало невыносимо жарко, и этот самый жар, издревле развязывающий глупым упрямым людям языки, ударил во все поры и во всё воспламеневшееся юношеское существо, запускаясь топливным колдовством в извечный кровяной двигатель, сливаясь с разумом и координирующей системой, сбившей с компасных стрелок направления севера и востока. Уэльсу стало душно, нестерпимо, головокружительно, и, забравшись с ногами на постель, забившись к самому изголовью и зажав между коленями и грудиной Рейнхартову подушку, уткнувшись в ту носом и мимолетным поцелуем, он тихо и сбивчиво прошептал надломленным честным ответом, которого — изначально тоже — вовсе не собирался таить: — Такси, к которым ты меня отправлял, нихуя не хотели никуда ехать, Рейн. Один отказался, второй обозвал меня бабой, а третий как будто бы согласился, но…— Но…? — послышалось в ответ привычно напряженное и нетерпеливое. — Но повез совсем в другую сторону и, если я не совсем еще параноик твоими гребаными потугами, дурной хаукарль, решил хорошенько запудрить мозги и... выебать. Не знаю, правда, на что он надеялся и за кого меня принял, но… Рейнхарт, который, кажется, что-то там у себя распивал — Юа был уверен, Юа просто-таки знал, что это ?нечто? было куда более крепким, чем простой кофе, — резко подавился, булькнул, закашлялся попавшим не в то горло пойлом, препарируя мальчишеский слух сбившимися хрипами и рыком поднимающейся обратно ярости.— Что ты только что сказал, котенок…? Вы… ?выебать??!Это что еще за чертовы шуточки?! — Никакие это не шуточки, — недовольно буркнул Уэльс. — Откуда я вообще знаю, что у него было на уме и что постоянно творится с этими гребаными людьми?! Они больше по твоей части, сраные озабоченные извращения! Я всего только…— Что ты сделал, Юа?!Ты сел в эту чертову машину?! Что произошло дальше?!Он хоть пальцем к тебе прикоснулся?! — Да ни черта он не прикоснулся! — тоже зверея, прорычал юнец, перебивая перевозбужденного придурка злобствующим недовольным полукриком. — Дай ты мне уже договорить, блядь! Я что, совсем бесполезный кусок дерьма, по-твоему?! Ничего он мне не сделал, кроме того, что провез пару лишних сотен метров, чтобы тащиться назад пришлось еще дольше, вот же радость-то! Он лыбился своей тупой рожей, нёс какую-то ахинею, и когда затормозил хуй знает где и хуй знает зачем, я просто…— Ты ?просто?...? Ну же, не томи, золотце!Или ты хочешь, чтобы я сейчас же порешил здесь кого-нибудь из ревности и неведения?! — Мне плевать, — устало и честно, вообще ни на секунду не задумываясь, отозвался Уэльс. — Если так сильно захочешь кого-нибудь грохнуть — делай, развлекайся, придурочный хаукарль.— Неужели же это правда, мой милый цветок…? — Неужели же да. Главное, не вздумай попасться, а на остальное мне срать. А прыщу тому…— ?Прыщу?…? — Тому сраному таксисту. Я просто двинул ему по башке… телефоном. Он вырубился и я сбежал. А что с ним случилось дальше — я не знаю и знать не хочу. Или тебя это так сильно волнует?— Нет. Нисколько. — Тогда и заткнись. Поэтому я и пошел пешком, понял? Потому что с ними со всеми что-то сильно не так. Неужто же ты предпочел бы, чтобы какая-нибудь озабоченная мразь помимо тебя составила мне хренову компанию, а, дурная лисица? — голос мальчишки непроизвольно напрягся, напрашиваясь на вспышку чертовой вытребываемой ревности — единственное, что оставалось, чтобы упиваться заложенным глубоко в груди пристрастием к хреновому мазохизму, наполняющему его по венам-клеткам от кончиков ногтей и до самых корней изнывающих тоской волос. Без боли не получалось ничего: ни поверить в любовь, ни поверить в Рейнхарта и его пожизненный неугасаемый запал. Без стали и крепких властвующих пальцев на глотке не получалось толком вдохнуть, и в одной лишь спокойной тревожной ласке затухало сердце, медленно-медленно обрастая чахлым мхом и погружаясь на днище поганой склизкой трясины, где когда-то — очень-очень давно — уже разыгрывалась подобная печальная повесть о глупой принцессе-нимфоманке и её покорной жертве, однажды разжавшей хватку и отпустившей непутевую девчонку на ненужную той волю. По любви — говорили они. По желанию извечного счастья. Потому что был октябрь, а в октябре всегда хочется по-осеннему надраться даже тем, кто никогда не пил и никогда больше не станет пить впредь. И только Юа знал, что ни по какой не по любви. Не по желанию счастья, вовсе нет. Просто потому что названный октябрь, потому что жидкая лютая осень, потому что принцессы хороши только по цветущей весне, а в зиму и осень каждому принцу, каждому королю нужен лишь тот, кто сумеет так глупо и так тривиально развеселить: ведь его, чертово больное веселье, нельзя запасти впрок — этот дорогостоящий одноразовый продукт никогда не подлежал ничьему хранению.— Нет, не предпочел бы, конечно. Разумеется, нет, — ответил с надрывным придыханием зализанный тоже вот октябрьскими краснолистными сигаретами голос. — Ни в коем случае, душа моя. Я… наверное, я должен перед тобой извиниться. Прости, пожалуйста, что накричал на тебя. Я слишком невыносимо скучал и слишком невыносимо волновался, что с тобой что-нибудь стрясется, — вот и всё, что он сказал. Помолчал с длительное, опадающее золотом на голову, время. Прошуршал чем-то, прожурчал седьмой водой, четвертой запутанной рифмой, стремительным сближением и походкой на резкое и холодное ?вы?, и Юа, не дождавшись своей трижды жизненно необходимой ревности, вцепился когтями в дурацкие перья, принимаясь те выдирать из-под белой наволочки, злобно и болезненно впиваясь в уголок подушки ноющими от бессилия зубами. Тишина с коварством и снежным мастерством давила на нервы, тишина утекала сквозь пальцы драгоценными бессрочными минутами. Рейнхарт пил своё дерьмовое пойло, утопая в бокале красного чилийского или чего-нибудь куда более взрослого, куда более жесткого, раскидывая по столешнице кубки высоких Нолдор, а Юа — забытый и брошенный царствующим в эту ночь смятением — невольно и слепо глядел на тяжелую штору, угадывая за той ленивое движение замызганной снежной армии итальянского насмешливого дона в золотых цепях поверх жирного пуза, что наутро наверняка замаскируется под невинные ленивые облака. Можно было даже поверить, что зима вот-вот закончится, что безумный ноябрьский декабрь вот-вот сменит Апрель, потому что лишь Апрель бывает настолько растрепан и рассеян и только Апрель теряет людей и вещи со столь невыносимой частотой. Можно бы, можно было бы поверить с надломленной потоптанной совестью и приказающим дулом у виска… Если бы только не засаленное одеяло, застилающее одинокую постель и нагое тело — а это, значит, всё-таки не весна, не зима даже, а на вечное вечно осень. Всегда навечно она. Наверное, поэтому и Рейнхарт — чужой странный Рейнхарт из чужих отдалившихся краёв, — чуя её скабрезное дыхание, заговорил вновь, растерянно выдыхая в трубку виноградные пары и тщетно-тщетно промазывая по слуховому динамику пальцами, но не доставая до желанных иссиних волос или разгоряченной кожи, без которой и не заснуть, и не сомкнуть глаз, и отчего-то — хотя еще пару месяцев назад даже получалось, даже практиковалось, даже не думалось — не выжить:— Как ты прогулялся, свет мой? Нашел что-нибудь интересное?Я знаю, ты писал, но, быть может, ты захочешь рассказать мне обо всём чуточку более подробно? А я выслушаю и просто получу удовольствие с того, что смогу насладиться звучанием твоего голоса. Юа помолчал. Помешкал. Не понимая, кто этот человек на той стороне трубки, куда дели его подлинного лиса и что происходит в этом чертовом спятившем мире, в котором за один несчастный день всё перевернулось с ног на голову и в сердце пришла обозначившая себя Потеря, память захромала на обе ноги, а глаза ослепли, не узнавая того, кого узнавали до сих пор даже за пухом ресниц, неуверенно пробормотал, продолжая и продолжая — на одной лишь выверенной механике — выковыривать из худеющей подушки несчастный птичий пух: — Нет. Ничего я не нашел. Я был возле Странника и возле Харпы, сходил к ратуше и к Тьернину, потом зашел в Хадльгримскиркью и… — в памяти мелькнула алая свеча, странный нашептывающий Голос, боярышниковая в золоте улыбка с разукрашенной фрески, которой он не видел в глаза там, в церкви, а сейчас вот — в воображении — отчего-то видел, — и вернулся назад. Поесть купил на ярмарке, но я не особенно голоден, Рейн. Завтра не хочу никуда не идти, предупреждаю сразу. Так что не пытайся никуда меня отправлять.— Завтра будет завтра, душа моя, — непривычно тихо и непривычно не то грустно, а не то просто спокойно отозвался мужчина, и голос его тоже перестроился, переломился, прозвучал сонатой храмовнического органа, медленно-медленно погружающегося на заволоченное острой галькой да нефтью дно. — Завтра мы о твоих планах и поговорим. А сейчас скажи-ка… — где-то там снова наступила пауза, снова звякнул хрусталем бокал, снова плеснулось в него чертово спиртное пойло, и лисье дыхание стало вконец сбивчивым, вконец едва живым и вконец… неузнаваемым, — как ты добрался, милый цветок? Всё ли было в порядке? Ничто не испугало тебя? Юа, обычно не поленившийся бы разобидеться на подобные вопросы и выказать всю степень сердечного своего возмущения, на сей раз подбито промолчал, прикусывая губы и утыкаясь в чертову подушку лбом, отчего голос его тоже, наверное, оказался странным, приглушенным, хриплым и выпускающим по ниткам сшивающую жизнь. — Нормально… Всё было в порядке, Рейн. Просто слишком много гребаного снега и слишком мало чертового света… наверное. Я… — вспомнился перепугавший до дрожи грохот на кухне, промелькнула перед глазами размытая тень за окном, растворившаяся в новом ночном буране. Разыгралась черной белизной обратная дорога под хмурым небесным сводом, чадящая косыми снежинками, пустыми шелестами да снайперской винтовкой глаз в богатую на воображение хребтовину, но… Но сейчас, дьявол забери, всё это не имело никакого значения. Не имело. Всё, что теперь оставалось важным, это потешное и наивное желание лечь, завернуться в серое небо, подоткнуть от всех сквозняков бока и долго-долго слушать голос любимого идиота, пока холодный сон не оборвет дыхание — своё или всё-таки чужое, не важно, не важно... И Юа и сделал это, Юа свернулся в своём льдистом углу, зарылся поглубже в слишком большое одеяло и, блекло глядя в чернильные комнатные проёмы, натянул то до самой макушки, до самого конца, чтобы если даже что — уже не видеть, не слышать и не знать: пока рядом, в руке, оставался его личный героин, можно было позволить себе наплевать на всё. На всё. — Эй, Рейн…— Да, душа моя? — С тобой… что-нибудь случилось? Ты… странный немного… Как… как прошла твоя встреча, чем бы ты на той ни занимался? Задавать подобные вопросы было непривычно, было сперто, в новь и до ломающе-убивающего расщепления внутреннего ядра, удерживающего вокруг себя все мысли, догадки, воспоминания и искры, но он старался. Он хотел знать, он хотел вернуть прежнего не затыкающегося живого лиса и, сбросив с головы лживое одеяло старика-фокусника, увидеть не полчища набирающих тварей теней, не украденный кем-то немыслимым свет, не скользящие по стенам печальные улыбки да шепотки, будто у каждой уважающей себя Мальвины должен отыскаться запретный запертый чулан, только вот ему этого чулана нельзя, потому что он теперь — хороший преданный мальчик, мальчик на цепи, мальчик-Пьеро. Увидеть не их всех, не бесконечный отягощающий кошмар, а родные желто-огнистые глаза. Спутанные кудри чертового осеннего поэта. Порох сигарет и заряженный пеплом старинный револьвер в дубовой оправе. И задавать подобные — искренние и изменяющие ход времени — вопросы… всё еще даже не хотелось, а просто… Просто иначе не получалось. Просто — требовалось. И Рейнхарт, он… Рейнхарт — где-то там, в своём выхоленном дорогом номере и на своей выглаженной постели, на которой казалось отвратительным даже раздеться и снять ботинки, Юа знал, — плеснул в стену остатками вина, распахнул звонкие рамы, запуская в духоту прелый сухой ветер-воздух. Зашвырнул с высоты десятого этажа эпатажной винной бутылкой, с наслаждением вслушиваясь, как бьется на мелкую кость взорвавшееся стекло, и, возвращая своё привычное — только еще более опасное, потому что действительность не лечится, мальчик — безумие, просмеялся сиплым лаем в дрогнувшую предсонную трубку без проводов:— Эй, юноша! Брось-ка эти вопросы, хорошо?Милый мой юноша, хороший мой, нежный, любимый, неповторимый, желанный юноша… Куда это мы с тобой идем?Не надо, не ходи, остановись.Дай-ка мне свою тонкую чарующую руку и полетели в космос!Полетели в космос, хорошо? Вон на ту странную звезду, что так похожа на хвост умирающей сигареты…А про сигареты, знаешь… — на миг мир снова заволокла тишина, треснула спичка, щелкнул воспламенившийся огонь, прохрипел густой табак, — если бы это только понадобилось, я бы обязательно бросил однажды курить, чтобы освободить свою правую руку для тебя, ты мне веришь?Только не надо, не отвечай, я не хочу сейчас этого знать.А пока — не обессудь — дай-ка мне свою левую…Дал? Вот так, хороший мой, я её чувствую. Я тебя… чувствую. И полетели, слышишь? Полетели уже в этот проклятый космос…Чтобы раз и навсегда, котенок.Чтобы раз и навсегда. — И что в нём, в этом космосе, Рейн? Что... в нём…?— В нём?В нём, говорят, бродят белые медведи и деревья прорастают в наш с тобой мир чуткими корнями.Благодаря чертовому космосу я полюбил красный чай и сухие лепестки роз сорта Freedom, потому что их цвет напоминает мне твои зацелованные губы, потому что в чертовом космосе мы с тобой впаяны друг в друга всеми стыками, а по стыкам — беличьи маршруты, по стыкам — путь, по стыкам — весь ты, драгоценный…Весь чертов космос — это всё ты, любовь моя.Так держись же за мою руку и пойдем…Пойдем.Пойдем ведь, свет моей жизни, прекрасный лучезарный Космос?Пойдем…? Юа приоткрыл глаза, мазнул горячей ладонью по небу-одеялу, понимая, что его уже здесь нет, что здесь — только опустевшая мертвая оболочка, а сам он — там, далеко, где живет глупый пьяный Король, где темное провальное кресло, где в кресле сидит он — увы, привычка, мой мальчик, — печально глядя на пламя догорающей спички, но не куря, не куря, потому что… Потому что и правда — рука. Правая рука, не левая. В левой — сердце. Их обоих сердце, одно на двоих. А в правой… В правой — он. Юа. Весь. Целиком. ...и Юа поежился, опустил ресницы обратно, отдаваясь своему больному сну, и там, в другом мире, крепче стиснув протабаченные ловкие пальцы с бронзовым отливом, одними глазами, которые вечная зима, вечное ?нет? и вечная снежная пропасть, прошептал — как всегда серьезно, как всегда с вложенной в пустоту душой: — Пойдем, Рейн. Пойдем уже в твой чертовый космос…