Часть 40. Longoth (1/1)

?Если я кого-то полюблю, ему придется с этим смириться. Он не будет иметь никакого выбора, понимаешь?? ?Страшнее кошмара у нас с тобой любовь, сокровище моё…??И всё же она…Всё же она……всё еще любовь, правда?? ?…чтобы заснуть, Юа, и увидеть сладкий сон о доме, который никогда не бросает тех, кто взял и однажды просто поверил в него. В дом, которого нет. Чтобы потом, после, проснуться наяву и долго-долго не улыбаться, потому что слишком болезненно вонзится в душу скальпель реальности, пусть ты этого пока и не понимаешь?.?Все коридоры приведут однажды к изнанке, Юа…? ?Если однажды ты сумеешь найти надежду, если когда-нибудь ты увидишь выход из нашего безумия, то собери, пожалуйста, её в талисман — кусочек за кусочком, как это умеешь только ты один — и подари её мне, я прошу тебя, мой грустный принц. Подари её мне вместе со своим кровоточащим сердцем…??Раскровавь это, мальчик…Раскровавь.И руки станут прозрачней и светлей…? ?…самый ужас в том, что ты прекраснее всего прекрасного на этой земле, и я больше никогда не смогу… Никогда не смогу тебя… Я не смогу, Юа. Я просто не смогу?.?Хватайся за мир зубами и думай, будто он будет тебя держать, мой мальчик.Хватайся зубами за меня и не думай, никогда не думай, почему вокруг нас так сильно пахнет корою и влажным мхом…? ?Мальчик, мой милый мальчик, мой нежный хрупкий лотос из Чанчжоу, мир осенний так странно тесен, что я…

Я начинаю… Всё больше…??Мой вечнопрекрасный…? ?Мой…??Ты мой, Юа…? ?Ты только мой…??Я прошу тебя…? ?Прошу?.

Пятого ноября снежный бес вывалил кипы звезд и сугробов белой оленьей кислицы на человеческую землю, отрезая дороги, выбеляя старостью мосты, останавливая течение рек и остужая молчаливым пальцем у губ ветра, и остров, заблудившийся между осенним сном и зимней явью, более не открывал по утрам синих, что лёд, глаз, кутаясь в пелену осыпавшейся на него смерти.Город Горящей Бухты, выброшенный на берег, точно кит без плавников, стонал и плакал под последними гостинцами потерявшей память осени, и на камне и блестящем паркете, выкрашенном нафталиновым воском, в шесть холодных и злых утра оставались следы одинокой волчьей лапы побывавшего в эту ночь в каждом втором доме отбившегося от леса зверя.Седеющая осень, наглаживающая по загривку своего дряхлого пса, носилась по улицам, отбирая у прохожих улыбки и сердечный зажигающий порох, и чужие потерянные взгляды струились за ней по следу, как опавшие вороньи не крылья, а жухлые и дырявые мешки, долгие-долгие годы державшие в себе груз чужих искуплений.Распускалась луна в серебристом плаще безногого скитальца, продолжал валить патронажем мокрый снег, и люди, застегиваясь в куртки, что мертвые рыцари — в очищенные серебром латы, брали на изготовку пики-зонты, мрачно перебирая холодными ногами в погибающей сырой стуже, наползающей с беспамятного серого моря, хоронящего под черным песком альбатросов с обреченными летательными костьми.Голоса, что эхо, двоились в груди, голоса слетали обманками, и двойники без лиц, прыгая по крышам да снуя на цыпочках по вереницам рыбачьих подвалов, приоткрывали двери спящих ночных домов, приглашая таких же двойственных гостей, живущих в стенах и улыбчивых картинах до тех пор, пока прежние люди из плоти не забывали, что они были когда-то живы, пока не приштопывали к себе чужую тень с оторванными пуговичными глазами, пока не терялись в ноябрьской шахматной зиме, и пока истерики и страх не праздновали свой пир по две обратных недели, оставляя на передышку лишь короткие пять ничейных секунд.Люди бросались в остановивший движение транспорт, будто на Землю вернулся последний Потоп, и воскресший Ной снова открывал перед каждым желающим свой старый потрепанный Ковчег; и закрывались двери, и проползали мимо белые мертвые снега, и ветер скребся о стёкла в слепом порыве, пока потерянные не в том времени приезжие, отдавшие все свои деньги, глядя в молочную серость, верили, что от балкона номера ?люкс? до райской кустистой арки оставалась всего пара подгоняемых вьюгой пеших метров, потому что никогда еще небо не спускалось так близко.Мысли ползли сквозь щели во мрак и дым, и некий безымянной зверь из сновидений, повстречавшийся с луной на краю последнего на мир обрыва, шептал прокуренным севшим голосом, что всегда, всегда ходи с бубновой масти, маленький принц, когда иного хода больше нет.Полдень утыкался черным лицом в черное окно, ветра замолкали, покинув стылые дома и постели, и пьяница, потерявший душу три эпохи назад, вливал в рот десяток рюмок с десятком дешевых пойл, со дна которых наутро в город втекала завившаяся пургой мигрень...Пятого ноября люди вспомнили, как нужно пугаться луж и бесконечно злиться, стыдясь в глубине отмирающих сердец, что так нелепищно можно заставить их вздрогнуть, разбив фарфор масок ценой по одному центу за связку, и светофоры, краснея, запретом упали к их скованным болезнью ногам, вернув утерянные свои имена.??? В позднее утро пятого ноября, соткавшее на окне ледяную корку, а под коньком протекающей крыши — ряд звонких вытянутых сосулек, Юа проснулся в их с Рейнхартом кровати один. Простынь ревностно хранила чужой запах — туалетное мыло, пот, кофе, табак, хвойно-древесный парфюм: ?Christian Lacroix Tumulte pour Homme?, можжевельник, пихта и секвойя. Наволочка сберегла единственную волосинку темного вьющегося каштана, одеяло одиноко разметало вторую половину отделившегося от гармоничного птичьего тела крыла, рыдая запиханными внутрь верблюдами из шанхайских бамбуковых рощ. Из-за окна — привычно занавешенного теперь — лился тусклый-тусклый аловатый свет, не позволяющий с особенной точностью разглядеть, что творилось по ту сторону мира, какое отгремело время и где может скрываться лисий мужчина, обычно всегда встречающий мальчишку или ленивым сонным сопением в макушку-плечо-спину-грудь-живот, или довольным хитрым прищуром незаметно подобравшегося спесивого Принца, любовно любующегося тем, как его Спящий Белоснежный — вытащенный из своего стеклянного гроба — ютится, жмурится и сводит на переносице точеные кипарисовы бровки. Юа — наивно, точно новорожденный рассветный ребенок — пошарил рядом с собой ладонями, заглянул под провисшее одеяло, проверил даже под соседней подушкой и позволил себе свеситься головой да ребристой грудиной с кровати, чтобы поводить сонной рукой под деревянным каркасом да кипой перинных матрасов со сползшими на пол простынями — ну кто мог наверняка сказать, что сумасшедший до выдумок лис где-нибудь в подобном местечке не затаился, намереваясь устроить воспетому котенку очередной неврастенический сюрприз? Однако ни пыльное подкроватье, ни полутеплая постель, ни сшитый белый пух и мертвый гусиный клекот не дали на растерянный в снегах вопрос нужного ответа, и Юа, хмуро убирая с лица сбившиеся в кучу перепутанные волосы, откинул с себя последнее на планету тепло, поежился мурашками по тощей тонкой коже, оглаживающей извечные ребра, и тихо, но тревожно и надтреснуто позвал: — Рейн…? Рейнхарт не откликнулся; молчаливый дом с запахом плесени и лесной коры, сохраняя тайну свойственного одним лишь вещам терпения, тихонько скрипнул западной стеной, прогнувшейся под хлесткой пощечиной обвиняющего в измене ветра, и где-то наверху с заколоченных ставень осыпался на пол снег да зазвенел этажом ниже налет хрупкого стеклянного инея. — Рейн! В комнату, вальяжно пуша перепачканный хвост дослужившегося до почетного ордена трубочиста, втёк на зов Карп. Постоял на пороге, помигал рождественской гирляндой насмешливых сосудистых огней и, омыв шершавым пупырчатым языком правую лапу, на мягких пухлых подушках потянулся внутрь, в сердце лишенной огня спальни-гостиной, водя плоской кирпичной мордой по застелившему пол ковру, точно вознамерившись притвориться в этот день отбившейся от хозяина служебной легавой, имеющей самый лучший на округу безобманчивый нюх. Продолжая шоу подвижных маппетов, некогда покоривших и детские, и взрослые миры, кошак прошлепал к окну, без должной грации запрыгнул на то, гибко миновав преслону из тяжелой — никогда не стираной — занавески. Прошелся по тонкой ленте подоконного трамплина просвечивающей сквозь ткань тенью и, показавшись с обратной стороны импровизированного коридора, снова — немножечко криво и немножечко неудачно — спрыгнул на пол, задумчивым пуховым пауком подбираясь к чучелу покореженного после последнего выяснения отношений — Юа случайно его опрокинул, а Микель случайно споткнулся, придавив махиной веса — бурого медведя, недавно добившегося присвоенного ему Рейнхартом звания гарвардского магистра. Карп продолжал гипнотизировать, сверкать толстыми мохнатыми булками замызганного на цвет тельца, демонстрировать сморщенное очко лысой задницы, и Юа, не без труда заставив себя отвернуться от того, позвал вновь, испытывая поднимающееся давление подступающего из ниоткуда горького ужаса: — Микель Рейнхарт! Давай заканчивай сейчас же! Что, черт возьми, за шуточки?! Куда ты подевался?! Никаких шуточек вовсе не было — послышалось в его голове в ту же самую секунду, когда на свет повторно выполз пижонистый толстяк-Карп, походивший кругами по разрисованному ковру да так и упавший на жирный растекшийся бок, выпустив когти и вонзив те в жесткую узорчатую ворсину брошенной на произвол бараньей шкуры. Слишком вольно перемещался обычно тихий-тихий кот, страшащийся лишний раз привлекать к себе опасное внимание нестабильного на эмоции хозяина. Слишком пусто было в уснувшем доме, слишком много лишнего необжитого места вспыхнуло со всех его — незамечаемых прежде — сторон, и Уэльс, ощущающий себя сгустком потерявшего лётность ветра, закинутого в средоточие страшной скалистой пустоши, выросшей на месте еще более страшной обезвоженной пустыни, с подрагивающими руками выполз из-под переставшего греть одеяла, добрался до края постели и, накинув на плечи приютившуюся на полу шерстяную кофту, спустил нагие ноги, поднимаясь и кутаясь в изношенную тряпку, что впервые за всё это время никак не спешила раздражать коротким колким волосом кожу да возвращать в ту синтетическую искру. Камин — погашенный и затоптанный — молчал, за окном спал пятидневный снег, стены трещали под дыханием сырости и сменяющего ту мороза. Окончательно заблудившийся на трассе непредсказуемой жизненной полосы, ничего не понимающий и твердо помнящий, что на Микеля такие фокусы — чтобы просто исчезать и прекращать быть — не похожи, юноша встревоженно подошел к окну. Отдернул штору. Растерянно и смятенно уставился за разрисованное холодом стекло, невольно прильнув к тому оледеневающим лбом, сливающимся с дыханием и оставляющим на гладкой матовой поверхности жидкие смутные разводы; по трещинкам-шовчикам внешних рам повырастала белая насыпь, осел капельками талый и вновь застывший лёд, а у метели, продолжающей и продолжающей наваливать сверху шапки содовых сугробов, отчего-то вдруг оказались его, Уэльса, глаза, смеющиеся холодной пленкой сквозь всклокоченное черно-белое отражение. Мальчик не разглядел ни привычных голубых елок, ни накрытых серостью разглаженных взгорий, ни даже устья петляющей дороги, по которой к ним обычно прикатывало сонное такси. Один только бело-белый мир застывшего времени и закончившейся в мгновение вселенной, при виде которой стало настолько невыносимо тошно, что он, поспешно отвернувшись, продолжая кутаться и мерзнуть и едва не запнувшись об подтекшего под ноги сочувственного Карпа, босиком потащился прочь из стучащей по нервам комнаты. Первым делом заглянул в ванную, поморщившись от обуявшей ту — вовсе не доброй и не приятной сейчас — темноты: если в последнее время ванная пахла прелой парной водой из озерного жерла, жидким огнем, ароматическими или оливковыми маслами и мыльными шампунями с духом лиственницы да очищенного кедрового ореха, то теперь внезапно приобрела дух заводской резины, протертого ацетоном оргстекла, цементной взмокшей крошки и высохшей мятной зубной пасты, застрявшей между щетиной старой зубной щетки. Не обнаружив искомых признаков волнующей его жизни и там, Юа перетек в кухню, где — умудряясь время от времени забывать о сожительствах да обстоятельствах — утопился в чертовой прудовой луже, местами — и очень и очень частыми — покрывающейся тонкой прослойкой позвякивающего плавучего льда. Прошипел, пробудился, отпрянул, отдернулся, принимаясь трясти мокрым подолом рубашки и мокрыми ногами да растирать те холодеющими непослушными руками, вместе с тем с оседающей на сердце паникой понимая, что ни запахов молотого кофе, ни запахов быстрой утренней еды — омлета, панкейков, жареных сосисок с жареными же помидорами и имбирным мёдом — его не встречало, и даже запахи старые, знакомые, как будто напрочь выветрились, ушли, покинули дом вместе с исчезнувшим лисьим мужчиной, который… Который… Куда-то и зачем-то от него… Всё еще упрямо не желая в подобный расклад верить, Юа стиснул кулаки, назвал заветное имя вновь.

Не зная, что может сделать еще, чтобы не смиряться с плюющейся в лицо неизбежностью, не позволяющей расслышать хрипотцы крышесносящего любимого голоса, вернулся в гостиную и, миновав пахнущую обидой и обманом сырую постель, побрел наверх по чертовой тихой лестнице, отчего-то больше всего на свете не желая сейчас видеть затемненного чердака с ворохом прилегающих к тому тусклых комнат. Прошелся, запинаясь о хлам, по этажу второму, по этажу третьему, не находя абсолютно ничего и никого, и, прикусывая от досады холодные заживающие губы, всё же настороженно пошарив по темному-темному чердаку с наспех подожженной свечкой в пальцах, заглянув в каждую настенную алькову и чувствуя себя при этом всё глупее и глупее, спустился вниз, в отчаянии признавая, что средство для спасения осталось только одно, и если где-то еще и теплился огонек надежды, то единственно… Там, куда ему нельзя было заходить. Напуганный и не понимающий, схваченный ворохом каркающих мыслей о том, что такой придурок, как Рейнхарт, вполне мог наиграться да бросить переломанную игрушку в своём же собственной доме, чтобы той — его больной развращенной милостью — не пришлось прозябать на улице, Юа опрометью бросился в знакомый до исступления коридорчик, добегая и хватаясь трясущимися руками за ручку подвала, трижды проклятого и трижды непримиримого плода раздора, из-за которого они постоянно переругивались, из-за которого постоянно лгали друг другу и расхаживали по двум совершенно разным — пусть и переплетенным в начале и в конце — узловатым ниткам-путям. Подвал, конечно же, оказался наглухо заперт, пусть Уэльсу и померещилось, будто пыли на ручке стало в разы меньше и будто на полу появились новые — мазутовые как будто — следы, которых никогда прежде здесь не виднелось, не встречалось и не скреблось. Подвал оказался заперт, и всё же Юа, впиваясь в тот когтями и не желая признавать всё ближе подступающего часа пугающего поражения, поднапрягшись да со всей силы дернув чертову дверь, взревел — так, чтобы обязательно услышал каждый, кто попрятался в паршивых предательских стенах, облицованных снаружи обманутой погибшей осенью: — Рейнхарт! Господи, Рейнхарт! Если ты сейчас же не покажешь свою блядскую рожу — клянусь, я вскрою твой гребаный подвал! Ты слышишь меня, Рейнхарт?! Рейнхарт! Рейн! Рейнхарт... Не отзывался. Рейнхарт молчал, и где-то в гостиной прошипел недовольным снобом напуганный чужой истерикой Карп, а снаружи далекие-далекие прохожие, которых никогда в этих краях не водилось, напустили на лица чуть больше выдуманного батарейчатого счастья, полностью отсутствующего в них в эти дни внутри. — Черт… Черт! Черт же, черт! Уэльсу было больно, Уэльсу было страшно; белые малокровные руки, заходясь мелкой ломаной дрожью, сползли с ручки талой водой, обвисли вертоградной изящной плетью, сжались в пустоте пальцами-лозами, ловя одну только снежную пыль, раскрошенной морозью стекающую в нутро дома кованым невесомым полутанцем. Убитый и надрезанный возле самого заветного корешка, он доплелся до темной прихожей, наступил босой стопой в чертово Карпово дерьмо, щепетильно зарытое в проклятом песке. Матернувшись сквозь зубы и поглазев на это самое раздавленное дерьмо, выбравшееся из-за завеса белесой мягкой дюны да уставившееся в ответ жутким пластиковым игрушечным глазом, неизвестно когда, как и где тупым котом проглоченным, пошел в ванную, запрокинув на раковину измазанную отмываемую ногу, оставив настежь открытой дверь, а свет — ярко, но затухающе горящим. Вернувшись обратно и ступая теперь осторожно и только по плинтусной кромке, добрался до вешалки, обнаружив, что черного пальто и впрямь больше не висело на месте, и лисьи начищенные армейские ботинки… Лисьи армейские ботинки… Исчезли тоже. Ему было невыносимо душно и грязно, болезно и мертвенно, когда, натягивая на ноги ботинки собственные, не спеша те застегнуть или зашнуровать, набрасывая на плечи куртку и быстро убирая под ту отрастающие и отрастающие волосы, Юа в образе идиота в женской ночной сорочке — уже другой, второй, новой, с рюшами напыщенно розовыми и шелковыми — мазнул наудачу ладонью по нависающей деревянной полочке, отыскав там пару звякнувших друг о друга ключей. Вонзился тычками в скважину, с трудом и силой подчиняя не желающую повиноваться заедающею дверь, и лишь через сорок сбивчивых секунд, шипя и матерясь, торопливо выбрался на улицу, прикрывая за собой деревяшку и в потерянном полудурстве глядя под ноги, не видя ни следов, ни заячьих тропок, ни сохранившихся в этом мире дорог: снег буйствовал, снег страдал бессонницей, и небо, вынашивающее только своих излюбленных кумиров, кружащихся волшебной каймою издевающегося стиха, еще никогда не представлялось настолько чужим и настолько далеким, как в это предавшее утро. Гордость кипела внутри горной кобылой, гордость бунтовалась и показывала острые зубы, крича, что не будет, что не станет, не захочет умирать, что у неё тоже есть крылья, пусть и черные, но Юа, затыкая той рот ошметками красного снега, сдавливая в пальцах и кулаке кровеносную аорту, зашвыривая в могилу и утопая по нагое колено в жгучем лижущем холоде, не чувствуя уже ни ног, ни рук, ни покрывшей его кожи, со стонами и почти плачем — тем, который внутренний, далеко-далеко лежащий под стягом книжных заклинаний — побрел в сердце разверзающейся пурги, тщетно высматривая среди нелепых безымянных пятен и смытых контуров того единственного, кого отыскать хотелось. Болелось. Просилось, чтобы еще немного прожить. Разломанной синей зеленью, обретшей мшисто-белый похоронный тлен, выползли из сутолоки елки, склонившие ветки под навалившимся мокрым грузом. Звякнули цепями железные месяц с луной, скрипнул фасадом костенеющий полумертвый дом, пронесся под пластмассой серого небокупола невидимый прибившийся поморник, скрывающийся за вершинами немотных гор. Тщетный и смешной для всего мира, Уэльс пробрел вокруг дома с несколько сгибающих волю кругов, погружаясь в стужу уже всем своим хилеющим существом, и заклинания стали не заклинаниями, а злыми железными патронами в спину, не пиратским, а маггловским кодексом, извечным пожирающим роком. Шаг за шагом, шаг за шагом он брёл туда, где должна была оставаться разъезженная дорога, где стелился пылью да камнем её обнаженный хребет, и когда снег всё же позволил пройти дальше, когда подтолкнул в спину морщинистой ладонью Серого Странника, укутанного в три ряда длинной табачной бороды да шляпу фейерверковым холщовым конусом, Юа остановился, Юа потерялся, Юа заблудился, пусто и остекленело глядя на извивье черно-черной ленты, покрытой полосками белого зебрового снегопада. Дорога петляла, дорога тянулась буграми ввысь, в город и прочь от него, к несущему смерть морю и в бесконечность лётной свободной полосы, и небо с сугробами, соткавшимися в единый белый цвет, растворялись в ней, в этой гиблой безликой дороге, ведущей прямиком туда, в забытый обетованный бродяжничий рай, ложащийся зыбкими гранями чужих миров под серебро копыт увитого оленьей гривой стража-Патронуса. Чуть позже, когда кожа обернулась белой молочной рекой, замерзшей перед последним своим разбивающимся падением, Юа, продолжающий торчать немым изваянием-косулей на четко прочерченной границе домашнего порога и колкой метелистой пурги, вдруг вспомнил, что что-то похожее — пусть и далеко, пусть и смутно, пусть и ни разу по-настоящему не — случалось уже с целых два чертовых раза: в первый раз Рейнхарт вот так вот ушел, когда они ссорились, как две базарных дворняги, и Уэльс, ни в какую не желающий сближаться обратно — пусть сердце и ныло голосами ночных бомбардировщиков, — час за часом обливал того всем известным ему дерьмом, выказывал когти и грохотал дверью чердака, чтобы после, поняв, что мужчина больше не пытается, мужчина сорвался и ушел ждать темноты в городской стуженой траве, скулить побитым щенком, всё равно наотрез запрещая себе приближаться к манящим людским светом окнам. Правда, тогда это было не настолько важно, тогда хотя бы существовала причина, тогда всё было логично, объяснено и понятно, и Рейнхарт… Рейнхарт не просто исчез, как сделал это сейчас: он предупреждал, он орал на весь дом, что уходит, что сил его больше нет это всё терпеть, что юноше следует посидеть в одиночестве и пораздумывать над своим ужасным невоспитанным поведением, а ни вчера, ни позавчера в нынешнем чертовом времени они уже больше не ссорились, они ничего и никак вообще, и еще накануне, перед самым последним сном, мужчина, нежно выцеловывая любимые губы, плавно двигался своим ненасытным жаром внутри, обдавая рокотом неторопливого испивающего удовольствия. Еще вчера у них всё было хорошо, всё было прекрасно, всё было на зависть снегу и проеденной чернью луне. Еще вчера Юа — распятый и подчиненный — с трепетом заглядывал снизу вверх в полыхающие любовью глаза, отдаваясь покоряющим его рукам добровольно, без единого сопротивляющегося жеста. Еще вчера жизнь была полной, насыщенной, радужной, золочено-красной, как трижды проклятый гриффиндорский флаг, и в астматическом сердце клубилась вера, будто их последний титр будет синхронным, будто судьба возликует, будто слова позабудутся, и мир останется молодым и сладостным на долгое-долгое вечно. И плевать, что все на это смеются, и плевать, что вроде бы какая еще судьба, какое еще навечно, когда тебе исполнилось всего только семнадцать прошлогодних зим и ты до беспамятства влюблен в сумасшедшее южное лето с бронзовым отливом кожи да застывшим карающим солнцем в смеющихся глазах? Юа помнил и его, этот нелепый второй раз, когда Рейнхарт куда-то там уходил рано поутру, пока он спал в разогретой нежной постели, зализывая вечные внутренние раны, но больше… Больше никогда… Никогда не… Не. Никогда, никуда, ни для чего бронзовый человек со старым придворным золотом в радужках не покидал вскормленной в своём розарии королевской розы. Еще чуть позже, когда дыхание начало сбиваться и отказывать, когда слёзы носа обернулись забившим ноздри корковатым снегом и из горла рывками посыпался перченый кашель, юноша, напоследок окинув снежный ад молчаливыми полуживыми глазами и потеряв свою задушенную надежду, вернулся обратно в дом, кутаясь в свет обманчиво ласковых лучей, как в последний на жизнь саван из дешевых грубых простыней перед часом холодной тоскливой кремации. Будто маленький глупый детеныш молочных лет, не понимающий ничего ни с первого, ни со второго раза, опять и опять прошелся по проложенному призраком пшеничного урожая маршруту: ванная, прихожая, кухня, чердак, запертый подвал. Ванная, прихожая, кухня, чердак, запертый подвал. Ванная, прихожая, кухня, чердак, запертый подвал… Лишь когда силы попросту иссякли, забарахлили выпитым топливом и надломили сбойнувшие кости — тогда Юа, запретивший себе думать, запретивший себе понимать, что происходящее — не сон, и что пальцы, издревле вязавшие только колосья ржи, однажды могут начать вязать и отравленный сидр из барбадосской вишни, молчаливо и обмануто вернулся в постель. Забрался с трясущимися тонкими ногами, укутался по подбородок шелестящим грустным одеялом, вжался в изголовье с журавлями и священными нильскими ибисами, стискивая в дрожащих руках пропитанную запахом его собственных волос и мужского шампуня подушку, и вдруг, мазнув ладонями по белой холодной простыне, ощутил под той нечто… Чего под той быть не должно было. По крайне мере, никогда прежде не было. Сбитый с толку, беззащитно обнаженный перед кусающими зубами заведенных нервов, юнец поспешно отбросил набитый птичьим пухом пуфик в сторону, открывая глазам взявшийся на простыне с какого-то паршивого перепуга глянцевый сотовый… Телефон. Не лисий, но почти похожий, с отполированным черной ночью планшетным каркасом, с хитрым глазком подмигивающей пиксельной камеры и выгравированным в изголовье серийным лейблом ?Samsung Galaxy? — в первую секунду он показался мальчишке бесполезнейшей, жесточайшей издевкой на свете, в то же самое время как в секунду вторую… В секунду вторую юноша, заходясь оживающим перепуганным сердцем, всё еще страшащимся поверить во что-либо иное кроме страшной убивающей истины, где Его Величество Король, глупый хаукарль и самый родной на свете психопат, бросил его, использовал и вышвырнул, оставив напоследок жалкую подачку, ухватился пальцами за боковые кнопки, снимая блокировку и возвращая пустому зеленоватому экрану с подвижными спектрами-элементалями подсвеченную цифровую жизнь. В ту же самую секунду элементали взорвались, переплелись друг с другом ивовыми прутьями, стерлись и поползли гусеничной крапивой прочь, пропуская на своё место выплывшую на дисплее улыбчивую фотографию растрепанного распутного Рейнхарта, и тогда, только лишь увидев его, Юа… Почти поверил, что если всё-таки, если ночи Сказок, продолжающихся, казалось бы, вечно, имеют свойство вот так бесславно заканчиваться, едва сомкнешь губы и ресницы, и старые трамваи с глухим стоном гаснут, застревая в паршивой белой зиме — он не захочет держаться за них. Он не захочет держаться ни за что, он забросит глупое никчемное тело, овеянное болезными смертными костьми. Он тоже погрузится в вечный снег и убредет в забытые прошлые края вместе с доброй молчаливой памятью, ступающей нога в ногу проворной таежной рысью с рыжей кисточкой на левом ухе и осанкой исшитого серебра. Пальцы потряхивало, когда, тщетно и бессмысленно нажимая на сенсорные кнопки, мальчик сначала залез в архив пустующих сообщений, мрачно столкнувшись с вожаком застывших в насмехательстве нолей. Забрался в самую сердцевину стрелочной механики, в зыбучий материнский шифр, в череду ничего не значащих заголовков, муторно и блекло глядя, как вращается интернетный планетный шарик в нижнем левом углу, пытаясь подключить ни разу не нужную ему планетную ересь… И лишь после этого, лишь после нового бокала выпитого залпом одуряющего гнилого безрассудства, кому-то и чему-то — златоглазому и призрачному — подчиняясь, нажал на кнопку телефонной книжки, сталкиваясь лицом в лицо с одним-единственным существующим в той заветным именем. ?Микель Рейнхарт, хаукарль и Его Величество Король? оскалился надтреснутой акульей улыбкой, смущенно перемигнулся желтыми стеклянными монетами в улыбчивых глазах. Помахал тонкопальцевой гибкой рукой, высветил никогда не узнаваемый прежде номер и разлился перезвоном танцующей трубки, когда Юа, едва ли удерживая себя от колотящей тело дрожи, нажал на зеленую эмблемку вызова, всем своим существом уповая, всем своим существом умоляя, чтобы чертов хаукарль, его непутевый идиотский хаукарль, поднял, ответил, заговорил с ним и объяснил, немедленно объяснил бы, что происходит и почему его нет этим страшным утром рядом. Объяснил бы хоть что-нибудь — и Юа… Юа бы поверил. Юа бы покорно забрался в собачий угол, научился бы ждать и остался бы послушно сидеть на месте, пока дурной непутевый хозяин не вернется, получив для начала по бестолковой башке, а после и по сердцу, после — по всему остальному, о чём юноша не решался никогда прежде упомянуть. Но трубка крутилась в космическом вихре разлук и соединений, трубка думала и молчала, и слишком долго ни единый звук не пробивался сквозь выгоревшую ноябрьскую тишину, слишком долго та отвечала лишь клекотом алых сосновых птиц-кардиналов, вынимающих из распустившейся с морозами шишки подледеневшие ядра. Слишком долго всё это длилось, прежде чем в глубине беспроводных проводов зародился улыбчивый женский голос, милодушно вещающий, что абонент находится вне зоны доступа, что он недосягаем, он умер, он в ином мире или на ином краю земли, он просто не хочет слышать тебя, мальчишка-без-имени, поэтому не плачь, не береди, не трогай, не дыши и забывай, забывай, на веки вечные забывай. Твой Серебрысь ждет тебя снаружи под окном, твой Серебрысь смотрит грустными кратерными глазами, готовый проводить в последний земной путь, и за белым дымом черной дороги тебя встретит уже жизнь иная — без золота в блеске огней, без жадных рук сонными ночами, без волка у запертой двери и без вечной вопросительной крамолы, притворяющейся одной на двоих тенью. ?Иди к своей рыси, иди к ней, иди!? — надрывался, кричал чертов диспетчерский голос, и Юа, кусая черешню-губы, выпивая свой собственный пресный сок, затыкая безумной женщине рот и перерезая ножом глотку, заставлял её молчать, отключать, отключать, отключать! Заставлял сердце биться, заставлял его помнить, что плевать на страх, что если в нём — красном и живом — всё еще теплится любовь, то какая чертова разница, кто из всех них здесь храбрее? Заставлял глаза смотреть, а пальцы набирать и набирать воздушные кнопки, слишком-слишком долго выковыривая одно-единственное послание, запечатанное в желтый уносящийся конверт: ?Рейн… Ты где…?? — молчаливой бумажной птицей упархивало в разлюбленную изменчивым небом высь, вставая на крыло железного аэроплана.??? Неожиданность всегда накрывает внезапно, слетая с неба реактивной бомбой на скверах и колледжских ройал-площадях; как только Юа достиг первых ступеней больного изворотливого успокоения, как только выпил чашку ромашкового кипятка, растворившего в себе две таблетки обезболивающего кодеина, как только рухнул себе же под ноги немой покореженной куклой с опустошенными глазами и дымом в дрожащих руках, как только каждая озерная тварь вложила в ладони нежного цветка секрет молчаливого грустного анабиоза — чертов телефон, всё это время сжимаемый вощаными пальцами, завибрировал отчетом доставленного до адресата конверта. Сердце тут же пробудилось, тут же пробилось сквозь поросль льда. Сердце загрохотало копытами бегущих за тучами пятнистых оленей со словенских болот, и Юа, обласканный крылом полярной гагары, в ужасе и мольбе уставился на притихший снова дисплей, чувствуя, как тугими вихрастыми струями протекает из его лёгких проколотый воздух. Ему, сидящему возле окна и слепо, без цели глядящему на однообразный белый снег, больше всего захотелось и больше всего застрашилось нажать на кнопку вызова вновь, теперь уже зная, что дозвонится наверняка, даже если его не пожелают слышать, но… Но отчего-то не получалось — ни нажать, ни допустить, ни пошевелиться. Не хватало ли бражьей смелости, не хватало ли сил — Юа не знал, но решиться не мог. Не мог, и всё. Рыча на себя и на растворившегося лиса, прикладываясь головой к щиту стекла, стискивая ногтями оцарапанную кожу и почти переламывая телефонный корпус напополам, почти молясь на него и почти шепча незнакомые душе слова вслух, он отсчитывал внутренние секунды минутами, всё глубже и глубже погружаясь в своё отчаянье: Рейнхарт не спешил звонить ему, Рейнхарт не хотел звонить ему, Рейнхарт, наверное, и впрямь наигрался, и впрямь вычеркнул из своей жизни маленькое чертово недоразумение, за которым столько времени носился следом, пытаясь добиться благословенного дешевого расположения. А потом… Потом он просто… Когда Юа почти сполз на пол, разбивая себе о стену лицо, когда ударился лбом о треснувший прозрачный кварц, Рейнхарт… Наконец-то... Позвонил. Телефон сердито гудел и вибрировал, телефон поспешно ползал по ладони, телефон подпрыгивал и норовил свалиться, показывая застывшее на экране изображение чужого лица. Телефон напрашивался на ответ, телефон клянчил внимания, телефон шептался, что ему странно и страшно, что скоро случится непоправимое и каждая секунда теперь в расчет, и Юа, досчитавший до семи с половиной, оглушенный и разбитый, страшащийся услышать и не услышать одновременно, поднес к уху холодный корпус, снял трубку, открыл рот и… Не смог. Просто не сумел назвать ни слова. Он отчетливо слышал, как где-то там гремят громадные моторы и машут заведенные лопасти, как переговаривается вечный гомон земных нерешимых забот, как кто-то кого-то зовет и другой кто-то на кого-то орет. Слышал пронзительный лай, визг, стук железных нагруженных колес, полосу пролетающих мимо машин, оглушительный рёв турбин, и после… После всего этого услышал…— Юа…? Юа, милый, ты здесь…? Юа — едва живой и едва дышащий, стянутый по швам такой же машинной ржавой пружиной, — помешкав, сдавленно кивнул, стискивая в кулаке прядь разметавшихся по полу волос и сжимая её с той силой, чтобы обязательно убить и сломать, будь она чуточку более… живой.— Юа…? Скажи, ты слышишь меня? Юа кивнул снова, проклиная отстукивающее в грудине заведенное сердце — то всё еще снедал страх, то всё еще отказывалось прощать и отказывалось становиться прощенным, ложась безнадежной уже подстилкой под чужие надраенные ноги, без которых попросту — слишком поздно он разгадал его секрет — больше не умело выживать.— Милый, ты пугаешь меня… Пожалуйста, скажи мне хоть что-нибудь! Немедленно, Юа! Слышишь? Юа с глухим отчаяньем чертыхнулся. Прочертил пальцами разбрызганную пыльную напольную дорожку. Стиснул вместе колени и, склонившись еще ниже в буддистском покорном поклоне, чтобы лбом о стену и смертью о жизнь, тихо и вымученно пробормотал, слизывая с языка разгорающуюся на том соль: — Слышу…— Юа, сокровище! Слава Создателю, что всё в порядке! Мальчик, милый мой мальчик, я прошу тебя, только говори чуточку громче — здесь слишком шумно, мне трудно тебя разобрать! Юа прикусил губы. Провел по тем морским языком, в котором и так кристаллы, и так приправа, и так слишком много слёз. Смутно и рассеянно подумал, что сейчас Рейнхарт совсем не был похож на того, кто решал кого-либо в своей жизни бросить, и, накрыв ладонью продолжающее умирать да вырываться сердце, скомканно и неуверенно проговорил, стараясь подчинить и поднять голос хотя бы еще на две холодных волчьих октавы: — Где ты находишься, Рейн…? И, черт возьми, почему ты там, а не... здесь…? Трубка отчего-то смолчала. Раздался подорвавший барабанные перепонки гул, кто-то где-то завизжал протяжным электрическим воем, будто на ином конце мира всё же разыгрывалась страшная братоубийственная война, и Уэльс, снова успевший поддаться сжирающей панике, вдруг дождался совершенно не похожего на прежнего себя голоса, разбито и потерянно прошептавшего на самое ухо, даже с глупого цифрового расстояния опаляя то скуренным сухим дыханием:— Подожди немножко, сокровище. Я всё-таки совершенно не могу говорить с тобой, когда здесь продолжает твориться этот чертов дурдом. Сейчас, я лишь отыщу местечко потише и постараюсь всё тебе объяснить. Только, пожалуйста, не клади трубку — позволь мне пока хотя бы просто слышать твоё бесценное дыхание. И потом… Если ты её положишь — мне снова станет страшно, что у меня больше не получится до тебя дозвониться. Юа не любил говорить по телефону. Юа не успел научиться говорить по телефону. Юа продолжал глупо и самонадеянно кивать в такт жадно впитываемым словам. Лишь спустя долгие десятки секунд он вдруг запоздало приходил в себя, хватался за волосы, вышептывал ответом сбивчивое редкое слово и, тушуясь, погружаясь в пучину обхватившего кроткого отчаянья, продолжал и продолжал покорно дожидаться, пока покинувший мужчина с желтыми невидимыми глазами не вернется решить его судьбу, играючи зажатую между пальцами и прокуренной ладонью с привкусом табака. Он долго слушал грузовые стоны, долго втекал в гомон проскальзывающих где-то там многоголосых людей. Долго растерянно озирался по оставшейся ему пустоте, с обидой не понимая, почему здесь у него так чертовски невозможно тихо, и долго расковыривал в пальцах кончики засекшихся волос, сплетая те в узлы и распутывая снова, снова и снова, вздрагивая всякий раз, как мужчина поторапливал самого себя, как говорил, что вот-вот доберется, и как, наконец, заявил, обдавая отвыкший слух резкой резью почти-тишины, на фоне которой разве что время от времени разбивался чей-нибудь отрешенный скомканный присвист:— Ну вот, здесь нам уже никто не должен — надеюсь... — помешать.Я в аэропорту, душа моя. — В аэропорту...? — с расширившимися глазами и паникой вниз по языку повторил Уэльс, всё-таки позволяя сердцу распахнуть швы-раны и растечься утопленнической ало-зеленой кровью наружу через продырявленные поры. — Куда ты собрался уезжать? Зачем…?— Не уезжать, свет мой. Я уже уехал и уже прибыл, куда мне было нужно.Я не могу сказать тебе, где именно нахожусь, но место это не так далеко, как тебе может показаться — всего лишь еще один европейский городишко в нескольких часах утомительного перелетного пути.Прости, что не смог ответить тебе раньше — я успел сойти с ума, умереть от тоски по тебе, искусать себе все локти, и позвонил, как только выбрался из салона. Ты сам, думаю, слышал, как там всё гремело.И твоё сообщение я, конечно же, получил.Ты волновался, котенок?Прости меня и за это тоже. — Я… — Уэльсу безумно хотелось сказать, что… нет. Нет, он не волновался. Ни за что, никогда. Не психовал, не переживал, даже внимания не обратил, будто какого-то чертового вонючего хаукарля нет в постели, будто это совершенно нормально, совершенно в порядке привычных людских вещей — вот так просто и молча исчезать. Он вовсе не думал о нём, он вовсе не хотел такой жизни, он не хотел её никакой, если всё равно всем на эту жизнь было — как выходит — глубоко наплевать. Ему жаждалось сказать это всё: из вредности, из обиды, из-за пережитого кошмара, из-за одиночества, из-за холодной боли в сердце и еще из-за того, что так до конца и не верил, будто всё снова хорошо, будто всё каким-то чудом разрешилось и будто Микель Рейнхарт непременно отыщет всему произошедшему достойное объяснение и вернется обратно, пообещав никогда так больше не поступать. Жаждалось, но сердце, кровоточащими потугами отделившееся от упрямства и разума, твердо и глухо твердило, что нет, что он трусливо лжет, а трусливых лживых детей никто никогда не станет слушать. Никто никогда не станет спасать. Никто никогда не станет любить. Никто и никогда, мальчик-Уэльс, ты понял? — А ты сам как думаешь, идиот…? Я не волновался. Я чуть с ума не сошел, когда понял, что ты пропал… Какого черта, Рейн? Почему ты там, где ты есть? Почему хотя бы не сказал мне — сегодня утром, вчера, позавчера, неделю, мать его, назад? Рейнхарт, слишком удивленный тем, что возлюбленный сердцем мальчик даже не попытался отнекаться от редкого признания собственных непостижимых чувств и обвести его за нос, а еще тем, что цветочный Юа как будто бы с первого раза понял про его маленькое табу, угнетающую невозможность назвать значащийся на карте городок, дабы ничьи посторонние уши не прознали о выболтанной тайне и не вонзились дулом винтовки между мальчишьих лопаток, ощутил разложившийся привкус болезненной вины и разложившийся привкус болезненной же тоски, под кровавыми путами которых лишь с огромным трудом уговорил душу и тело подчиниться чужому приказу и покинуть обожаемое взлелеянное сокровище на чертов несколькодневный произвол.— Прости меня, молю, путеводная моя звезда… Я не хотел, Создатель видит, я не хотел никуда от тебя уезжать! Ни уезжать, ни уходить, ни на секунду, ни на мгновение, сладкий мой, возлюбленный мой мальчик... — Тогда почему?— Чертова работа, гори она трижды в аду.Я не имел возможности отказаться, золотце: говоря по правде и строго между нами, я и так отказывал все последние разы — с тех пор, как моё гадостное одиночество оборвалось нашей с тобой судьбоносной встречей. Я не хотел отлучаться от тебя, я не хотел даже думать об этом, поэтому плевал и на работу, и на всё, что кому-то кроме тебя от меня было нужно. Но на сей раз мне просто не оставили выбора, Юа: я поставлен в те условия, в которых уже никак не могу сказать ?нет?.Поэтому, к сожалению, я буду вынужден выполнить это блядское поручение вопреки всем своим желаниям, и как только справлюсь с ним — в тот же час вернусь к тебе, мальчик.Клянусь, после этого мы что-нибудь придумаем, мы обязательно что-нибудь сделаем, чтобы подобного больше не повторилось: я поменяю свою дьяволову… деятельность, с твоего позволения, и мы с тобой уедем прочь из этой Исландии, набившей оскомину, кажется, уже нам обоим. Отправимся куда глаза глядят: в тот же Лондон или Будапешт, в слепящий солнечный Тунис или на забытый остров Гвинейского архипелага — куда ты только захочешь.Подыщем себе квартирку по вкусу, отдохнем, посмотрим на мир…Только прости меня, милый мой Юа, цветок. Прости, что не предупредил тебя загодя. Я… не знал, понимаешь…? Я не знал, как это сделать и где отыскать слова, чтобы ты понял меня правильно. И потом, когда я рядом с тобой, я… я просто не могу удержаться и не начать творить какую-то откровенную редкостную чертовщину вместо того, чтобы уже честно и сдержанно ответить на все твои вопросы.Прости меня, хорошо? Юа — поперхнувшись саданувшим по внутренностям ожогом — задохнулся. Глотнул полной грудью сжимающегося до спазмов воздуха, мазнул по полу скомканной ободранной ладонью, чувствуя, как тоска и ужас, наконец, постепенно отпускают его, а чертов снег и чертов дом прекращают видеться настолько непроходимо-ужасными, насколько он видел их еще с пять невыносимо долгих минут назад. Свет забрезжил ярче, живее. Кровь побежала по жилам быстрее, чертовы лапы Кошмара разжались, выпуская из сводящего с ума силка забившиеся виски, и Юа, позволив себе короткую тень ослабленной, никем не замеченной улыбки, позволив себе поверить, что теперь — всё ересь и мелочь, что он будет уперто дожидаться лисьего хаукарля столько, сколько потребуется, чуть более подвижным голосом проговорил, не желая срываться ни на крики, ни на истерики, ни на что иное — мерзостно-отравленное и тупиковое — еще: — Хорошо. Но потом — понял, дурачина? — ты мне всё расскажешь. Совсем всё. Слышишь? Теперь, кажется, раскивался сувенирным Шалтай-Болтаем и Микель — Уэльс буквально кожей это ощутил. Фыркнул. Усмехнулся. Дождался всплеска виноватого смеха и невесомого прикосновения как будто бы тоже чуточку оттаявшего несмелого сердца.— Конечно, жизнь моя. Всё, о чём бы ты меня ни спросил, я обязательно тебе поясню, как только буду иметь счастье возвратиться.Клянусь. — Когда именно, Рейн? Когда… ты вернешься? Рейнхарт помолчал, прошуршал чем-то, громко щелкнул твердыней о твердыню, будто случайно задев сотовый чем-то, чем тот задевать не полагается. Сумбурно извинился и, заставляя застывшего в нетерпении мальчишку всё больше и больше нервничать, наконец, ответил:— Сегодня у нас пятое ноября, как говорит любезный календарь. Боюсь, свет мой, что раньше восьмого я вырваться попросту не сумею; к нашему с тобой обоюдному горю, я не настолько доверяю своим… спонсорам — или работодателям, как тебе угоднее, — чтобы с чистой совестью положиться на одно только даденное обещание перевести деньги на лицевой счет, поэтому мне придется — пусть я и предпочел бы обойтись без этого гемора — дожидаться непосредственной встречи с ними, дабы рассчитаться, как говорится, по душам, и как только это случится — я сразу же сажусь на ближайший рейс до Исландии и возвращаюсь обратно к тебе, милый мой мальчик.Мне остается лишь молиться, чтобы это была ночь, и к тому моменту, как ты отворишь поутру свои прекрасные глаза, я бы уже оказался дома, рядом, чтобы первым, что ты увидишь по пробуждению, было бы моё — бесконечно больное тобой — лицо.Ты сумеешь прождать меня эти несколько про?клятых дней, мой мальчик? Срок, с одной стороны, был до тщедушного и насмешливого маленьким, жалким, несущественным и никаким — если смотреть глазами монотонных недель, бумаг, дней и циклично вращающихся календарей, а со стороны другой, более правдивой и более живой… Был он невыносимо долгим, невыносимо муторным, невыносимо душным и тихим в доме, где не было абсолютно ничего, что могло бы скрасить мучительные часы убивающего одиночества, которое Уэльс попросту отвык терпеть и узнавать за глаза. Отвык настолько, что сердце рвалось, струны лопались, глаза набухали влагой, и хотелось скрестись когтями о пол, хотелось выть и скулить, требуя, умоляя, чтобы позарез необходимый человек немедленно вернулся, немедленно оказался рядом и немедленно забрал его с собой. С собой, с собой… Куда, совсем всё равно куда, угодно, но... — Куда я денусь…? — вместо всего, что провыть и прорыдать хотелось, тихо и убито отозвался он. — Дождусь, Рейн. Только…— Только? — в лисьем голосе, вопреки всему, просквозила саданувшая по лезвиям-нервам тревога. — Только… приезжай скорее назад…— Мальчик… Мой обоготворенный, нежный, возлюбленный мальчик. Я обязательно вернусь так быстро, как смогу, любовь моя. Слышишь? Я постараюсь добиться аудиенции от моих нанимателей в самые короткие сроки, договорились? Мне плевать как, но я постараюсь сделать это. Я… — Ты…?— Знаешь, пока я летел, пока внизу за иллюминатором слоем стояли облака и просвечивало черное-черное — весьма злое сегодня — море, я вдруг с непозволительным запозданием сообразил, что ведь совершенно ничего не знаю ни о твоих увлечениях, ни о твоих интересах, мой милый скрытный котенок. Я даже не могу привезти тебе достойного подарка, чтобы быть уверенным наверняка, что он придется тебе по душе, что ты сумеешь ему обрадоваться и что тебе вообще будет интересно то, что я старался для тебя выбрать. Я слишком недопустимо поздно осознал, что не имею банального понятия даже о том, чем развлечь тебя, пока ты вынужден оставаться один… Юа прикусил губу. Заброшенным мальчишкой из стайки Питера Пэна мазнул по пустоте стужеными глазами, всё еще не желая ни о чём кричать, никуда злиться, ни для чего спорить, и впервые понимая с тем же запоздалым Рейнхартовым удивлением, что… — У меня, кажется, их попросту нет, этих дурацких интересов… — неуверенно, продолжая издеваться над разметанными в ореоле волосами, пробормотал он. — Единственное, что меня интересует, это… ты, как получается. А больше… я не знаю, что еще это может быть... Не знаю я, Рейн. На той стороне беспроводного провода помолчали, обхватили трясущимися пальцами новое бесценное признание, сберегли то на донышке трепетной инкрустированной шкатулки, носимой в той пазухе и в той груди, где билось перезвоном неустанных копыт горячее южное сердце.— Тогда у меня есть предложение, хороший мой.Давай, когда я вернусь к тебе, мы попробуем эту маленькую неразбериху исправить? Только не тот восхитительный пунктик, конечно, в котором я — твой единственный главный интерес, сердце моё: ты и представить себе не можешь, насколько твои искренние невозможные признания согревают меня сейчас.Но никто не мешает нам попробовать отыскать для тебя и более незначительные увлечения, чтобы мы хотя бы знали, чем скрасить твои будни, если вдруг такая необходимость когда-нибудь снова нагрянет — пусть я и приложу все свои силы, чтобы этого избежать.Поколесим мир, побродим по всевозможным человеческим развлекательным пещерам, попытаемся пообщаться и с животиной, и с цветами, и с морем, и с камнями, и со всем, что только еще придет в голову.Например, я почему-то более чем уверен, что тебе могла бы прийтись по душе верховая езда — и потом, ты бы столь очаровательно, столь соблазнительно смотрелся в униформе молодого английского жокея, что я готов прямо сейчас же привезти тебе и коня, и будоражащие меня обтягивающие бриджи. В особенности бриджи, хоть и конь тоже хорош.Снежно-белые девственные бриджи. Кудлатый придурок, заблудившийся в далеких-далеких серых степях, где гремели крылом железные птицы и рычали мотором чудовищные звери, рассмеялся столь ненавязчиво и столь соблазняюще-искренне, что Юа лишь сжал в кулаке пустоту и, поднявшись к своему унылому окну, вместо всех привычных рыков и оскалов лишь чуточку смущенно, но вместе с тем и до безграничности благодарно пробормотал: — Хорошо… Как скажешь, Рейн.— Знал бы ты, мой неподвластный мальчик, как у меня всякий раз замирает сердце, когда ты становишься настолько послушным, настолько покорным, что мне сводит бесконечной дрожью мои недостойные руки…Я бы говорил с тобою не прерываясь, я бы не опускал трубки ни на одну секунду, но, пусть мне и хочется от этого кого-нибудь разорвать на клочья и пустить его поганую кровь, время сейчас у меня весьма и весьма ограничено и мне лучше поторопиться, чтобы успеть снять себе номер и подготовиться к вынужденной вечерней встрече должным образом. Юа потерянно стиснул зубы. Скребнулся пальцами по заскрипевшему стеклу, с ужасом понимая, что не хочет, ни за что не хочет, чтобы Микель бросал эту чертову трубку, чтобы уходил и таял, чтобы оставлял его здесь совсем одного, в этих паршивых белопенных снегах на краю миров, где за окном не существовало ничего, кроме вечной пурги и вечного стенающего холода. Где бы он ни был, когда бы он ни был, он не хотел, никогда не хотел, чтобы Микель оставлял его одного! — Я… понял…— Прости меня, нежный мой котенок, маленький ласковый принц…Пожалуйста, только не тоскуй. Не тоскуй так, чтобы у меня разрывалось сердце даже на столь огромном расстоянии, чтобы я чувствовал и не знал, что мне делать, покуда я никак, абсолютно никак не могу унять твою боль.Мне безумно плохо без тебя, мне даже трудно дышать, мне трудно ходить и жить, если ты способен в это поверить, но…Но я хотя бы буду оставаться на связи, хорошо?Как только будет появляться свободная минутка — я обязательно забросаю тебя смс-сообщениями, а как только минутка выдастся не одна, а чуточку больше — я сию же секунду стану тебе звонить.Сам я не всегда смогу ответить сразу же, Юа, и в некоторые моменты мой сотовый может оказаться отключен, но пиши мне в любое время, слышишь? Всегда, в любой час и любую секунду, что бы у тебя ни происходило — пиши, чтобы я знал, что нужен тебе, и я обязательно — как только смогу вырваться — тебе отвечу. — Ладно…— В нашей с тобой комнате, в первом ящике первого шкафа — помнишь тот, где была проволока? — лежат деньги, котик. Надеюсь, я оставил достаточно, чтобы тебе не пришлось ни в чём ограничиваться, если всё-таки найдется что-нибудь, что сумеет скрасить твои часы жалким своим существованием — хотя сейчас, признаюсь, я готов благословить последнюю на свете бездарность, что только сумела бы тебя развеселить. Попробуй выбраться в город, сходи в тот чертов музей, в который мы так и не попали с тобой в прошлый раз. Пообедай где-нибудь, поброди по улицам — вдруг хоть что-нибудь тебя заинтересует, радость моей жизни? Да хотя бы зайди в библиотеку или в Хадльгримскиркью на худой конец — последняя может попытаться развлечь тебя духовой органной игрой, если только нам достаточно повезет, милый мой мальчик, и это, клянусь, всё лучше, чем сидеть весь день в четырех стенах.Так быстрее пройдет время и так скорее вернусь я.Только, прошу тебя, будь предельно осторожен.Не заговаривай ни с кем, чтобы не провоцировать мою больную ревность, и ни в коем случае не возвращайся домой в темноте на своих двоих. Возьми такси: мы проделывали это такое количество раз, что, уверен, ты справишься, сокровище моё. Посылай водителя сразу строго на хуй и пиши мне обо всём, что увидишь, радость моя.Хотя бы вот таким суррогатным способом, но я буду незримо присутствовать рядом с тобой.Только не сиди дома.И если вдруг кто-нибудь или что-нибудь покажется тебе странным, подозрительным, привлекающим нежелательное внимание — сразу же иди в людное место, пытайся написать или позвонить мне и оставайся там до тех пор, пока я не свяжусь с тобой и не скажу, что нужно делать, ты понял меня? Юа, которому все эти предостережения не нравились просто-таки до чертиков, болезненно давя на запястья черными мохнатыми лапами, неуверенно передернулся. Сглотнул застрявшее в горле поспешное раздражение, с сомнением покосился за стекло, отвечающее на все вопросы канонадой раздавленного трубочистного снега. Захотел спросить, но… Почему-то не спросил. Почему-то просто почувствовал, что пока — нельзя и не надо, и, с сомнением пораздумывав между снегами да нутром тусклого немого дома, всё-таки и впрямь выбрал снега, обещающие привнести в его кровь каплю хоть какой-то, но жизни. — Хорошо, — всё равно тоскливо и всё равно убито-потерянно пробормотал он, крепче стискивая в выбеленных пальцах должную вот-вот предать трубку. — Я всё понял, Рейн. Я… буду тебе писать. И ты тоже… Пиши… Мне.— Непременно, душа моя. Не сомневайся. Как получится — я не оставлю тебя в покое ни на единую секунду твоей жизни.А сейчас мне, к сожалению, стоит поторопиться, пусть и сил моих попросту не хватает на то, чтобы взять и… оборвать сладость твоего желанного… голоса… Юа слышал, Юа чуял, как бьется то, другое, сердце, разделенное с ним километрами и бурными морскими приливами, и сердце его собственное, нанизанное на когтистые рябиновые ветки, истекало, ныло, рыдало и кололось, не понимая, почему всё это и для чего. Он чувствовал, как Рейнхарт, прижавшись лбом и губами к несчастному сотовому телефону, пытается так глупо и так нелепо его поцеловать, и, сходя с ума, поддаваясь смертельному вирусу своей убивающей любви, прильнул к холодной трубке и сам, выглаживая и обводя родное до боли невидимое лицо, хватаясь за его черточки, трогая их, страдая, почти рыдая, почти завывая и снова и снова деря в кровь подрагивающие губы, пытающиеся вышептать заветное бесценное имя и наложенную на то мольбу не покидать. Ни за что, пожалуйста, никогда не покидать…— До самой скорой связи, мой маленький принц с далекой розовой планеты.Я буду думать о тебе каждую секунду, любовь моя.Пиши мне.И будь — еще раз — как можно осторожнее.До связи. Юа хотел открыть рот, хотел сказать хоть что-нибудь и ему, и своему безумному наваждению, пока тело сотрясалось иступленной прощальной агонией, но на последних отзвуках будоражащего голоса зимний мир вдруг резко скатился в пропасть, к небу взвились пластмассовые вытянутые гудки, дисплей поменял цвета, и под переливом зеленых крапивных гусениц тихая заснеженная планета иглой больничного шприца вторглась в измочаленное рыхлое нутро, разливая по венам пустую щемящую... Боль.??? Вопреки острому нежеланию куда-либо идти и что-либо видеть, вопреки болезненной дрожащей зависимости, с которой Юа не мог уговорить себя выпустить из рук пришившего к себе телефона, прекратить каждые тридцать секунд проверять дисплей в поисках не приходящих сообщений, отчаянно желать написать самому и не знать, как это сделать и с чего начать, юнец, отвешивая самому себе внутренних — пусть и ни разу не отрезвляющих толком — ударов, заставил ноги выбраться прочь из дома, руки — запереть старую дверь на ключ и спрятать тот на дно новенького рюкзака, перекинутого через плечо, и снова ноги — отправиться пассивной трусцой сквозь наваливающий и наваливающий снег. Морозное дыхание кололось, сковывало носоглотку, застревало где-то в воспаляющихся пазухах и выливалось быстро замерзающим насморком, которого и не высморкать, и не проглотить. Снег хрустел ломающимся настом, снег вылетал из-под ног встревоженным белым пухом, и чем глубже в него погружались не разбирающие дороги мерзлые ноги, чем чаще Юа чихал и чем больше злился, расшугивая бесцветную льдистую нежить, тем больше свирепствовал безнадежно преданный ветер, готовый сгореть нутром за излюбленное холодное порхание. Юноша продолжал сжимать в пальцах заповедный телефон, юноша клялся себе, что обязательно напишет, как только доберется до города, пусть путь и обещал возрасти в два чертовых раза: Исландия всё еще мерила дороги попутностью ветров и непредсказуемостью не ладящих друг с другом братьев-месяцев, не способных разделить двенадцать на два, шесть на три, трёх — по одному, и остаться в этих чокнутых пожизненных парах, всё время пытающихся куда-то и к кому-то перебежать. Злой и вымокший, заросший корочкой льда и растрепанный, как последняя дичалая собака с болотных пустошей, он, умудрившийся по колено провалиться в лужу от горячего источника, заметенную наружным обманчивым покровом, а после — по бедро утопиться в треснувшем ледком под ногами крохотном-блядь-холодном прудике в стогах чахлой осоки, заваленном перловыми сугробами, добрался до Рейкьявика уже в тот поздний час, когда на небе смеживались синие, зеленые и розовато-японские мраморные цветы, фонари разжигались, Хадльгримскиркья распускалась христовой подсветкой, оборачиваясь грозной всевидящей громадой, а иные люди, рехнувшись и устав от пятидневных буранов, додумались решить дело по-своему и призвать в город следующего по пятам за Ноябрём Декабря, похотливо трясущего сосульчатыми бубенцами таинственных снежных промежностей. Такая вот гребаная больная картинка, пришедшая в успевший развратиться разум, немножко успокоила, немножко ударила пощечиной по глазам, напоминая, что Рейнхарт — он всего лишь Рейнхарт, и ему, где бы тот ни был, наверное, действительно можно просто взять и написать, как можно было просто взять и сказать любую на свете глупость, ожидая, что кто-кто, но вот он её за глупость не примет никогда. Худо-бедно запомнив, где раскинулось озеро Тьернин, возле которого оставались дрейфовать в туманах некогда обжитые ими с Микелем скамейки и на чьей прозрачной глади некогда приходили видениями зачарованные принцы-лебеди, Уэльс, путем долгих петляний под праздной огнеписью разгорающихся гирлянд, выбрел, наконец, к накрытой льдом набережной. Протащился по утрамбованным сугробцам, посыпанным черным песком и солью. Поотряхивался от налетевшей на голову мучной пыли и, поглазев на синюю танцующую воду, которая никогда не замерзала во имя всех окрестных птиц, побродив по омытым той черным галечным камням, попутно подогревая заледеневшие подошвы, избрав скамейку под рыжим фонарем с прицепленной к наконечнику горящей свечной звездой из мохнатых еловых веток, присел на самый её краешек, гипнотизируя остывшими глазами сводящий с ума телефон. Провел по чуткому дисплею, оглянулся по сторонам и уже почти полез набирать чертов конверт, когда вдруг откуда-то оттуда, из непостижимого схематичного нутра, пришел конверт для него самого, ознаменованный радостной нетерпеливой пульсацией под застывшими подушечками несмелого мальчика-Юа. Юноша осторожно, снова боясь и вдохнуть, и выдохнуть, нажал на одну кнопку, на другую… Скрепя сердце, распаковал, сорвав сургуч, расчертив ножом шелестящую бумагу и поотдирав все на свете коллекционные марки. Прищурив глаза, с недоумением уставился на черные по белому строчки, радостно украшенные улыбчивым желтоголовым — потому что ничего кроме головы и не имелось — смайлом.?Ну же, расслабься, мой котенок!Спешу тебе сообщить, что волнение твоё я чувствую даже здесь и даже сейчас, и оно хватает меня за горло столь нещадно, что скоро у меня из рук начнут вывалиться все окрестные предметы.Брось, малыш, Юа, я — это всё еще всего лишь я.К чему твоё очаровательное смущение?Пиши мне спокойно.Ты же ведь никогда не стеснялся ударить меня по голове сапогом или продемонстрировать на какие речевые изыски способен, так с чего бы вдруг что-то должно непременно меняться сейчас?Я скоро вернусь и, почти уверен, вместо теплых радостных объятий получу от тебя не менее теплые и радостные побои, которые буду вынужден стоически стерпеть ради бередящего мою душу изысканного продолжения.И хотя бы ради того, что я безумно тебя люблю, свет мой, и даже самое жестокое твоё прикосновение для меня — лучшая и единственная отрада.Поэтому просто расслабься, хорошо?? Юа пристыженно, немножко потрясенно и вместе с тем… Вместе с тем очень благодарно и очень отогрето пожевал губы. Фыркнул — для вида и успокоения старой вредной привычки ради. Пощурил глаза и, спугнув опасным оскалом проходящую мимо особу непонятного пола, с какого-то хрена додумавшуюся сбавить рядом с ним скорость, поспешно набрал закоченевшими пальцами: ?Я и так расслаблен, дурной хаукарль. С чего ты вообще взял, что это не так?? Ответ пришел незамедлительно, как будто Его Глупейшество сейчас — и мучительно долгие десятиминутья до этого тоже — вот так вот сидело и нетерпеливо глазело на свой дисплей, ожидая, когда же непредсказуемый упрямый мальчишка ему хоть что-нибудь напишет.?В таком случае, наоборот, напрягись, моя невозможная душа!И давай, расскажи мне уже хоть что-нибудь!Что у тебя сейчас происходит?Ты выбрался в город?Чем ты занят?Что видишь?О чём думаешь?Как дошел?Ничего не приключилось?? Как он столько всего понаписал за столь короткое время — Юа искренне не представлял, а потому, вдумчиво и внимательно всё еще раз перечитав, прежде всего — чтобы самому не психовать и не душиться торопящимися нервами — отправил мужчине следующее короткое сообщение: ?Сейчас отвечу. Но отвечать так быстро, как ты, не могу. Поэтому жди?.?Ок.Я понял, радость моя.Жду с нетерпением.Если вдруг не отвечу сразу — не волнуйся за меня, пожалуйста. К сожалению, сейчас я не рассиживаю в номере в недовольстве, но хотя бы тишине. Я выполняю кое-какие дела?, — отозвалось меньше чем через три десятка утекающих секунд. Юа облегченно выдохнул. Перечитал лисье сообщение еще один лишний раз, стараясь всё запомнить и ничего не упустить. Нисколько не привыкнув, но от души стараясь, принялся торопливо — всё-таки торопливо — выписывать, путаясь в буквах и холодной тряске пальцев без дурных позабытых перчаток: ?Я сейчас в нём, в городе. Только что пришел. По дороге провалился в чертов пруд — теперь мне кажется, что я почти готов сдохнуть. Будь проклята эта гребаная зима. Снега намело столько, что не видно вообще ни черта, и ветер не дует в спину. Сижу на той скамейке, где ты рассказывал мне про дерьмобургеры и обоссанные китайские яйца. Возле Тьернина. Холодно, как в аду. Бесят люди. Их всё еще много. Пялятся. Зачем-то вешают венки и ставят елки — до Рождества ведь еще долго? Или здесь так принято? Куда сейчас пойти — не знаю. Наверное, куда-нибудь пожрать — туда, где всех поменьше. Фаст-фуд подойдет. Лебедей, кстати, нет. Уток тоже. Думаю о… О тебе… Рейн?. Получилось неожиданно много, и Юа — не привыкший доверять незнакомой в целом технике, — искренне надеясь, что всё это дойдет до оторванного от него зимой адресата, долго таращился в дисплей, долго кусал ногти и локти, страшась потерять эту чертову шаткую связь, баюкая дурной кусок проводов, чипов и умной сплавленной пластмассы, как никогда не баюкал ничего и никого, накрывая его собой даже от замедляющих падение да амплитуду мокрых снежинок. Лишь спустя три сведших его с ума электронных минуты дождался слабой подсветки и промурлыкавшего заточенным внутрь Карпом отчета, что несчастное сообщение, наконец, доставлено. Сразу стало легче, сразу стало проще, и Юа даже позволил себе бегло осмотреть полумесяц нарядного серпантина, облизавшего набережную синим языком. Рассмотрел полугорки с повылезавшими на тех угольными деревьями, цветные крыши домов и вытянутые желтые фонарные блики, отраженные гладью растревоженной воды и отправленные в бездонность потихоньку яснеющего неба. Подул паром на сдающие руки. Переступил с ноги на ногу, со злобным рыком отдирая от штанин присобачившийся к тем иней, и, повстречавшись глаза в окна с распятием Хадльгримскиркьи, тоже питающейся своими особенными томными воспоминаниями, едва лишь лениво прикинув, что пойдет, наверное, как раз таки в неё, воспользовавшись советом притихшего мужчины, получил долгожданный — пусть и тоскливо-короткий — ответ:?Первым делом сходи поесть, душа моя.Посиди в тепле, не вылезай на улицу, пока как следует не отогреешься.После — обязательно напиши мне, куда отправишься дальше.Смотри аккуратнее, если кто-нибудь посмеет приблизиться — предупреди, что у тебя есть я, и что память у меня на лица очень и очень хорошая.Даже та, что питается сплошь одной лишь интуицией, нюхом и догадкой.Больше я ответить уже не успеваю, но это не мешает тебе писать мне.Я свяжусь с тобой, как только выберусь из этой зловонной задницы.P.S. Я всегда думаю о тебе, малыш?. Больше телефон ничего не говорил, больше ничего не приходило, и все почтовые голуби, убрав глупую белую голову под растрепанное совиное крыло, расселись по токовым ячейкам колумбария, отказываясь слетать с нагретого места. Юа нехотя поднялся на ноги. Обошел вокруг скамейки, отшатнулся от повстречавшей северной улыбки проходящей мимо женщины с соломенно-ржаными волосами, и, отвернувшись обратно к воде, сойдя с проложенной для нормального социума дороги, вдоль кромки черной булыжной гальки побрел отсюда прочь — навстречу фонарям, навстречу шумным оживленным улицам и спятившим эльфам, таскающим из угла в угол зеленые неприкаянные венки, лохматые ветки да флаконы с хвойным соком, — на ходу набирая еще более короткое и еще более потерянное: ?Ладно…? А потом, чуть погодя, когда от собственной немногословности засосало под костной ложечкой и плечи накрыло кружевной ажурной шалью старых забывчивых снов, поспешно написал еще одно письмо, с пинка отправляя ленивую тучную птицу в головокружительный опасный полет сквозь плотоядные гортензии и маковые поля: ?И сам… будь там осторожнее, Рейн. Если что-нибудь случится — я не прощу. Понял?? Ответом, щекоча нерв из застуженного незаметно зуба, пришла тишина и плотно запахнутая дворцовая башенная створка с привешенной к той подписанной табличкой, что занятой Король не принимает в этот вечер и час никаких ошалевших перелетных птиц. На нём была теплая куртка с пуховой подбивкой — иссиня-зеленая, как покоящийся на дне морском малахит, обласканный перламутром волны, — купленная на прошлой неделе Рейнхартом, внезапно обеспокоившимся приходом снежных холодов и отсутствием у мальчика-Юа хоть сколько-то пригодной теплой одежды. Такой чести, как самоличный выбор шмотья на его же собственное тело, Уэльсу не доверили, и в итоге пришлось соглашаться на ношение того, что избрал Микель, Микель и еще раз Микель, жадный и эгоистичный до таких вот мелочей. Юа, впрочем, нисколько не возражал: вкусы в вестиментарных проявлениях у них сходились как нельзя лучше, и мужчина всегда и во всём стремился не затмить, а именно что подчеркнуть тонкую восточную красоту, подбирая и в тон, и в цвет, и в фасон, и в фигуру, и во всё остальное тоже. В наушниках — тоже прикупленных мужчиной в тот же шоппинговый день — отходил контакт, потому что этими самыми наушниками идиотский хаукарль уже попытался поиграться, оплетая проводом точеное горлышко строптивого цветка, и Уэльсу приходилось раз за разом подкручивать крепление да постукивать пальцами по чертовой пластмассе, чтобы эти вот Placebo с Черными Принцами и сердечным, очень хорошо понятным ?Fuck You? нашептывали не только на правое ухо, создавая эффект нервирующего диссонанса в накрытом желтым сумраком мире, но и на ухо левое, избавляя то от втекающего внутрь человеческого гомона. Еще у него были рваные джинсы — погружение в лёд не прошло даром, — новые отороченные мехом сапоги и отчаянно-злостный огонь в глазах, сияющий ярче, чем сияли венки да огни застывшего в what’s happening here Ноября: тот только-только ступил на камень городских площадей, робко распахивая пепельные объятия дождливой меланхолии, а сумасшедшие люди уже тащили откуда-то мертвые елки, сумасшедшие люди поспешно разбивали возле ратуши палатки с мелочной ерундой, смывая запоздавший осенний месяц зимними слезами со скользких крыш. Осень делила все известные такты на два и, испуганно подбирая опавшие листовые крылья, пряталась у мальчишки-Юа в рюкзаке, покуда тот — молчаливый и стылый — всё смотрел и смотрел в сторону соединившегося с землей неба, грезя, что, быть может, поселившийся в сердце дракон вернется хотя бы к следующему, хотя бы к завтрашнему закатному поцелую; Ноябрь, тихо стонущий в его сумке, печально оглаживал смурого ребенка, одаренного такими же глазами, по спине — он ведь хорошо знал, что в некоторых Королевствах зубы порою становятся острее мечей, а полюбившие дракона дети — неминуемо сами однажды драконами и становятся, больше не в силах проживать свою жизнь без подъема на чешуйчатое крыло… Сумасшедший город тем временем раскатывал шатры и приколачивал доски, сумасшедший город искал свои собственные способы борьбы с белой летаргией, и этот самый город, жадно вбирая обманутое время, с безумствующей мартовской улыбкой отражал фонарные солнца в тысячах окон и в огромных глазах витрин. Небесный снег закончился, истощился, и теперь, устав и наклонив седую голову, развалился на холодной мокрой скамье в тени древесных кладбищенских стен. Юа, перебирая ногами стоптанную льдистую кашу, обошел с два раза все знакомые ему улицы, по которым они хоть когда-либо бродили с Микелем: прошел быстро, рвано, ни на что не поднимая головы, уворачиваясь от столпотворений и нигде, нигде больше не находя себе пристанища или успокоения для мятежной тоскующей души. Чужое имя из шести оглушающих букв, чужое имя со вкусом горького ромового шоколада и яичного ликера стало ему болезнью, чужое имя преследовало в каждом закутке и за каждым выснеженным поворотом, и куда бы он ни глядел, откуда бы ни пытался сбежать — Рейнхарт преследовал его повсюду, бредя по замерзающим пятам. Белым цветком мертвой акации вспыхивал он возле Боукена с бумажной сморщенной табличкой с призывом сыграть в увлекательную лингвистическую игру и получить развращенный ?раритетный? приз. Солнечным Странником с побережья поднимался с каменного дна, прячась в упершихся оземь веслах и ободранной снами парусине. Таился под козырьком невзрачного магазинчика с мороженым, где пахло не клубникой в шоколадной крошке, а беконом, вафлей, тремя столовыми ложками молотого арахиса и подгоревшими жареными яйцами. С прибрежного черного песка и тоскливых стеклянных льдин, отколотых от странствующих айсбергов да принесенных прибоем в прошлую полночь, растекалась его улыбка, нашептывающая о последнем пути мертвых чаек и потерявших воздух рыб. И было больно, и было паршиво, и переступить через порог любой приглашающей двери представлялось невозможным, и люди пугали выскобленным на лицах марципановым счастьем, будто неведомый гробовщик прибил к их спинам изгнившие в сырой земле крылья. И было не понять: то ли по следу носился на раздвоенных копытах измазанный в саже черт, касаясь кончиками агатовых когтей и вселяя в сердце убивающий заразный недуг, то ли попросту старый добрый ангел, что жил здесь вплоть до сегодняшнего дня, прикрыл свою аптеку, взвился на крыло, возвращаясь в подзабытый Эдем, и город повернулся лицом к тому, с чего когда-то начинал, а каждый, кто хоть чем-нибудь еще жил — подхватывал нечистую болезнь и подкашивался на острые тощие колени, потому что только у них, у тех, кто помнил и любил, кто знал, что значит туманное слово ?longoth?, не позволяющее заснуть ночами, колени бывали острыми, а глаза — грустными и дождливыми, как отражение извечной сердечной осени. В зимнем вечере, промерзшем до древнего чердачного скрипа, мальчик по имени Юа вернулся к ратуше, обошел её волнующуюся площадь, заставленную палатками, людьми и вынесенными на продажу кровоточащими смолой елками. Город казался сошедшим с ума, мир казался продолжением сюрреалистического сна, который досматриваешь уже после того, как впервые по-настоящему умер. Числа календаря врали, люди продолжали лживо улыбаться, зарывая ногой в снег настигающие их безумные секреты с запахом запретного сотворенного греха, и перед каждой крохотной церквушкой, перед каждым значимым домом и даже супермаркетом выросло по зеленому дереву, украшенному электрической гирляндой да двумя-тремя связками бумажных свиней или мерцающих ангелов. Продавали апельсиновый эль, продавали и мандариновые кексы, запеченные зеленые яблоки и вылепленные из красной глины ежегодные фигурки Йоуласвейнов. На прилавках появлялись выструганные из дерева или тюленьей кости северные олени в полосатых шарфах, леденцы на сахарных палочках, бумажные стаканчики горячего кофе, взбитое суфле из мягкого рыбного — пахло сельдью и дубовым маслом — крема. Хрустящий воздух пропах Снофрискским и Ярлсбергским норвежским сыром, воздух горчил горячим печеньем с густой пчелиной патокой, имбирными пряничными домиками в затвердевшей глазури, миндальной тертой обсыпкой и берлинскими крендельками с растертым луковым тмином да веткой подсушенного укропа сверху. Pepperkaker, пироги kransekake, мягкие дымящиеся пончики smultringer переплетались с откуда-то взявшейся тушеной пряной капустой с листочком мяты и пригоршней тимьяна, солодовым и ямсовым пивом, поджаренными на дровах колбасками из дикой птицы и маринованной полусырой бараниной, притягивая толпы вечноголодных прохожих завышенными кричащими ценами, и хоть Уэльсу абсолютно не хотелось есть, хоть ему и казалось, что он вытошнится прямо себе на колени, едва только положит что-нибудь в рот — желудок отчаянно ныл, напоминая, что не получил за день ни крошки пищи, что вечные нервы пожрали последние его силы, что ребра и без того бессовестно пёрли наружу, разрывая кожу да тараня тщедушное мясо, и что он… Он обещал Рейнхарту поесть. Обещал. В конце концов юноша, нехотя подтекший к одной из палаток — где толпилось меньше всего народу в честь совсем не праздничных расценок и соответствующих им лакомств, — вспомнив, что ему теперь торчать одному с несколько томительных невыносимых суток, набрал с собой пухлый пакет, приятно отягощающий руку супом из семги в завинченной крышкой удобной банке и роллами из спаржи, фориколом — а на самом деле всего лишь бараниной с тушеной капустой и кремом из морошки, пюре из брюквы и молотого картофеля, поджаренной несоленой треской, коробочкой фрикаделек из говяжьего фарша, половинной тушкой норвежского лосося и непонятным, но всунутым продавцом как будто бы почти насильно — в качестве сомнительного подарка за щедрую покупку — рёммегрётом: сметанной кашей с маслом, сахаром и корицей. Незаметно пакет пополнился куском коричневого козьего сыра, батоном белого мягкого хлеба и бумажной упаковкой с подмороженными в свежем снегу креветками под лимонным соусом. В завершении, вспоминая наказ Рейнхарта еще и еще, Юа честно прикупил и бутылку норвежского глёгга — безалкогольного и с манговым соком заместо сока апельсинового, и один витой пирог-крендель, будучи абсолютно уверенным, что теперь-то еды ему хватит до самого возвращения мужчины и можно будет, наверное, никуда больше не выходить, потому что в чертовом празднующем городе, с одной стороны, становилось легче, а с другой… С другой — отчего-то делалось только хуже, и его новая взрослая болезнь на запретную букву ?Л? всё трепыхалась и трепыхалась в сердце, точно измученный запуганный мотылек. Обойдя площадь в последний раз, постояв и молча поглазев на украшенные сонными огнями деревья, тоже с головой путающиеся в цифрах и временах, Юа, чувствуя себя глупой грязной кляксой на безупречной свадебной ткани в торжественный святочный день, ушел от канители площади прочь. Обогнул кругом мрачную свирепую набережную, мучаясь залетающими в уши и глаза ветрами, пытающимися рассказать свою забытую жестокую байку. Постоял перед черной зеркальной стеной Харпы, вспоминая, как когда-то вот прямо здесь, на этом самом месте, неизвестный еще идиот с горящими руками припадал перед ним на колени, а он стоял и думал, что провалиться бы от стыда на месте, что горсти монет звенят немытыми пьяными бутылками, что дождь смывает со временем все витражи, и что ненавидеть, он всегда будет этого нового человека ненавидеть, как ненавидел всех всю свою жизнь, пока сходили с ума часы, сходили с ума стрелки, и вечернее время поедало вчерашнего его с сегодняшним приклеенным лицом... Харпа тоже теперь была той, вчерашней, Харпа тоже рождалась и умирала вместе с биением одурманенного города, и Юа, оставив её возгораться, стремиться к небу да терять память, сбитым замерзшим шагом заблудившегося в лете снегиря побрел к Хадльгримскиркье, тянясь на её жухлый свет, как черные тени тянулись на полымень только-только зажженной свечи.