Часть 39. Кысь (1/1)

Ты еще не знаешьНасколько всё это будет всерьез.У меня осталось два часа до рассветаИ еще один нерешенный вопрос:Кто мы?..Незнакомцы из разных миров…Или, может быть, мы —Случайные жертвы стихийных порывов?Знаешь, как это сложно — нажать на курок?Этот мир так хорош за секунду до взрыва…Ты вчера невзначай потерял свою тень,И сегодня не ты, а она гостит у меня.Мы чуть-чуть поиграем здесь, в темноте —Пистолет, я и тень…Попытайся понять. Бежали они долго, бежали они быстро, всё еще слыша, как внутри их голов, как внутри их ушей и сердец разрывается рыдающий похоронный хор белых голосов, закутанных в запахи последних в году переспелых пожаров с привкусом спринцованного железом угля и снятых с алычового дерева жженных червивых яблок. У Уэльса кровоточила проткнутая каменным осколком нога, оставляя на белом заговоренные алые росчерки, пестрила теми же алыми ягодами раздавленного боярышника голова с обесцвеченной кожей, и губы казались перемазанными в сладком снегиревом соку, отражаясь красными мазками в диких, широко распахнутых стекляшках-глазах. Чем дальше уводил их бег — тем медленнее он переставлял конечностями, тем безнадежнее задыхался и тем чаще оступался, и если бы не Рейнхарт — когда подогнутые колени соприкоснулись с отвердевшей почвой, сотрясая кость и шкуру болезненной резью, — он бы так и остался лежать там, истекая кровью, хватаясь трясущимися пальцами за граненую пустоту и не понимая, совсем больше не понимая, каким чудом и какой нитью залатать оставленную в душе дыру, пронизанную костяными ногтями старой Королевы, зазывно завывающей из-под крыши брошенного позади… Дома. Он действительно был там, этот сказочный, этот пряничный насмешливый дом: одинокая выбеленная коробка о двух этажах да с пустыми черными точками снятых окон стояла на облысевшем пригорке, в окружении четырех лохматых синих елок, двух юных мертвых дубков с подтянутыми кверху ветками и еще двух черных-черных стволов, опершихся половиной поломанного веса на потрескивающие стуженым кирпичом стены. Дом был давно покинут всеми, кто в нём когда-либо жил. Дом имел при себе никогда, наверное, не работавший — водой ведь поблизости даже не пахло — мельничий жернов, две алых сенных трубы и груду разваленных вокруг запорошенных строительных блоков, и ничем иным, кроме черных взглядов таких же черных глазниц, не отличался, не примечался, оставаясь лишь смотреть и смотреть вослед, покуда где-то там, в его подвалах, била копытами и стенала голосами задушенных юношей Пиковая Кобыла, крушащая ногами чью-то страшную цельную ванну, пригодную для кровоиспускания, не для мытья… Мир, пока они отсутствовали в нём, осы?пался грудой нежданного снега, и теперь тот, заполонив пегие некогда поля, слив в единый цвет небеса и землю, стерев все лишние краски и напустив на пустоши шевелящиеся злые туманы, скрипел под подошвами, взметался под торопливой поступью и лип на штанины, осыпаясь обратно снегом мокрым, тяжелым и красным, и Юа, уводимый за руку Микелем, еще долго оглядывался, еще долго проклинал соколиное зрение да древесную память, всё еще видя, всё еще помня крохотный коробок чертового выбеленного домишки, стоящего на таком же выбеленном холме, у самого подножия которого, перекошенные и смятые, потерянно болтались в пустоте две вырезанные железные створки на сорванном медном замке. Всего лишь две ржавые, грязно-рыжие, невозможно кривые железные створки, только и оставшиеся от некогда опоясавшего пустоту сетчатого забора, обвалившегося наземь прутами скорчившейся проволоки… Юа больше не мог. Снежная каша забивалась в ботинки, облизывала ноги по колено и выше, наваливалась на полы пальто, оборачивая то отяжеляющим убивающим колоколом. Боль в раненной стопе и в голове доводила до исступления, воруя шаткие воспоминания о себе же самом, и когда вконец стало невмоготу, когда перед глазами зазвенело и заплясало белыми по черному пятнами, когда дыхание перехватило у самого горла, а внутри черепа стало настолько душно, что мальчишка даже успел испугаться, он, грубо выдернув у растерявшегося мужчины руку, подкошенным повалился на четвереньки, зарылся ладонями в колючий снег и, склонив голову да утопив в белой пыльце отливающие ночью волосы, содрогнулся всем телом, думая, что вот-вот, наверное, свалится в еще один обморок. В ту же секунду слух обдало негромким скрипом, слух потревожил знакомый прокуренный голос, и хоть Юа даже приблизительно не понимал, что и о чём тот говорил, он позволил Рейнхарту трогать себя по ноющей макушке, по громыхающему тупой болью затылку. Позволил опуститься рядом на корточки или колени — он сам уже не понимал того, что видел — и притянуть поближе к себе, прижимая головой к твердой успокаивающей — отчего-то только голову же — груди, пока всё остальное тело напрягалось, сотрясалось, колотилось бешеной дрожью, чувствуя, как ответом колотится и тело Микеля. Наверное, тому было даже еще хуже — Юа запоздало сообразил, что на мужчине теперь оставалась одна лишь рубашка, да и та наполовину промокшая, — и он, надышавшись, кое-как приподняв лицо да высвободив голову из сотрясающейся хватки, попытался придурка пожалеть… Да хотя бы просто посочувствовать. Скользнул потерянным опиумным взглядом по разбитой в мясо и кровь левой руке. По перекошенному, белому, покрытому испариной нервному лицу, всё шевелящему да шевелящему губами, пока Юа, как ни старался, не мог расслышать ни единого звука, оставаясь плескаться в своей блаженной удручающей пустоте. Очертил глазами смятую черно-белую одежду, тоже вот забрызганную каплями пролитой крови, покосился на разодранный правый ботинок — уже вовсе не такой лакированный и не такой начищенный, какими бывали ботинки пижонистого мужчины всегда. С неохотой выхватил болтающийся за задницей живучий серый с подпалом хвост, именно при виде последнего, разящего горелым душком их блядских приключений, начиная капельку — пока самую капельку — закипать… В итоге ничего, никак и никуда сраного лисьего хаукарля пожалеть не получилось. Посочувствовать — тоже. Даже отдаленно. Зато получилось отбиться от его наглых рук, показать усталой вышколенной привычкой зубы и, всё еще чувствуя внутри сердца заснеженную тревогу, всё еще пытаясь пробраться пальцами под ребра и ощупать разбереженную, едва не покинувшую душу, усесться прямо на поджатые под себя холодные ноги, чтобы сосредоточиться на снеге, на небе, на человеке с желтыми глазами и, вытолкнув из головы проклятую монохромную лошадь, попытаться услышать, что чертов Рейнхарт, буйно эксперессирующий богатой на воображения мимикой, пытается до него донести. Дождался, правда, того, что придурок, бледнея еще сильнее, вдруг потянулся да ухватился за его руки — нагие, звонкие, прочерченные тонкими косточками и цветом заиндевелого восточного алебастра. Руки мальчишки-Кая, наверное. Оцеловал вот. Отогрел вешним дыханием, позволяя, наконец, шевельнуть кончиками пальцев и почувствовать, как в грудине скребется оттаивающая кровь, прекращая сковывать плавные движения в зыбких тщедушных зародышах. От этого стало по-своему легче, и Юа, жадно и конвульсивно вдохнув полнотой раздувшихся мехами лёгких — попутно задумавшись, что дышал ли он вообще всё это время? — вдруг обухом услышал знакомый одуряющий голос, торопливо выбивающий четки размытых хитрых слов. Слова Рейнхарта были не важны, слова Рейнхарта зачастую и правилом — бесполезнейшая на свете чушь, и Юа, шепча об этом, помня об этом, повторяя себе об этом, обернулся через плечо, сощурив глаза в накрытую бело-сине-серым сумраком пустоту, всё еще страшась разглядеть там порхающий кипенный конский череп, пришедший, чтобы снова его забрать. К отпускающему облегчению — ничего вроде бы не увидел, кроме шелестящей самой собой вьюжной крошки, и, более-менее успокоившись, повернулся обратно к мужчине, перебивая всю его болтовню, все его вопросы без ответов и протянутые руки вопросом собственным — хриплым, рваным и обреченным на пугающую тошноту: — Что... что было в том чертовом доме, куда ты меня притащил...? Микель хлопнул глазами — одновременно оторопело и одновременно… наверное, даже не злостно или устало, а... с залегшей морозной грустинкой. Виной вот еще. Приоткрыл губы, вдохнул пропахшего морозцем воздуха, покосился мальчишке за спину, как будто бы раздумывая, что не солгать ли ему сейчас, что не увильнуть ли от клейма конечного идиота, которого он — вот прямо здесь и прямо сейчас, через тридцатку с лишним прожитых лет — наконец в себе разглядел. Посмотрел на раздавленного притихшего юношу и, вспомнив опаливший все его внутренности слабый-слабый надрывающийся болезненный голос, обычно рычащий гвардейским тенором утонченной армейской овчарки, лишь стиснул до боли кулаки, выдавливая из сузившегося горла с трудом дающееся признание: — Всё, душа моя… — Что именно? Говори понятнее, блядь. И не смей от меня на этот раз отмахиваться! Глаза мальчика разгорелись, голос упал до вечной беспробудной зимы, и только теперь до Рейнхарта с запоздалым ужасом стало доходить, что этой своей чертовой безответственной выходкой, этим своим необдуманным детским позерством, которое никому из них никогда не было нужно, он едва не… Едва не погубил котеночного детеныша и едва не лишил себя его бесценного присутствия и еще более бесценной непокорной души. На вытесанную из глетчера безвозвратную вечность. Задохнувшись этим осознанием, сотрясаясь истекающими никотином тошнотворно-грязными руками, мужчина осторожно оплел теми своё хрупкое сокровище, бережно притискивая то обратно к груди сквозь поверхностное шипящее сопротивление. Лишаясь остатков разума, раздвинул длинные ноги, затащил брыкающийся цветок в теплое гнездо между ними и, оплетая плетьми рук да бедер, уткнувшись в макушку подбородком и согревающе в ту дыша, принялся раскачиваться из стороны в сторону, баюкая своё единственное treasure и тихо-тихо напевая всю ту чертову правду, что он только мог сейчас вспомнить: — Его построили за пять лет до того, как в Рейкьявик вторглись германские войска — никто уже не помнит, как ты понимаешь, кто в то время там жил и какое носил имя, милый мой мальчик. Войне ведь свойственно притуплять людям память и заставлять забывать о том, что им приходилось видеть до её пробуждения — а иначе, не обладай она подобным умением, никто бы попросту не согласился воевать, дабы собственными же руками уничтожать светлое ради проигрышно-темного. С окончанием войны весь мир становится гнилостно-красным, и если после первого убийства еще пытаешься верить, будто это всего лишь случайность и будто отнимать у людей жизнь намного сложнее, намного так, как тебе всегда казалось прежде, покуда твои руки не разломали пополам обертку самого страшного секрета, добираясь до его жидкой начинки, то после… После убийства, скажем, пятого исключение становится правилом, и отныне приходится жить с невольным принятием мысли иной, куда более правдивой и мерзкой на вкус — люди слишком хрупки, люди ломаются от одного удара, и никакой Бог не спешит тебя за это карать. Это невесомо, паутиной по щеке, но меняет планету вокруг до неузнаваемости, и меняет, наверное, не только для тебя одного… — Откуда ты знаешь…? — дождавшись тихой размазанной паузы и уткнувшегося в макушку холодного носа, пытающегося заменить необходимый телу кислород мальчишеским запахом, тихо спросил Уэльс, отчаянно желая притронуться к сжимающим его кольцом рукам, но запрещая себе пошевелить даже пальцем до тех пор, пока чертов человек не раскроет всех — пусть хотя бы тех, что извечно плавали на поверхности — карт до конца. — Откуда тебе известно, как чувствуют себя люди, когда… Ты же не мог видеть никакой войны, Рейн. Не разыгрывай меня. — Нет, нет, конечно, — с легкой улыбкой отозвался глупый хаукарль, втискиваясь лишь теснее и принимаясь осторожно и нежно выцеловывать длинный атласный шелк покрывающихся крохотными блестящими снежинками волос. — Никакой войны я в глаза не видывал, солнце моё. — Тогда откуда…? Рейнхарт помолчал. Стиснул объятия крепче, прижимая к себе так близко, чтобы воздух поступал в лёгкие их обоих только сжатыми каплями, только с мертвенным хрустом, только по чуть-чуть и только предвестием летаргического дыхания. Пробежался пальцами по узкому нежному горлу, огладил холмик кадыка и, прижавшись к мальчишеской голове замерзшей щекой, тихо и потерянно прошептал: — Просто так, душа моя. Наверное, мне просто кажется, что оно должно ощущаться вот так… В любом случае тех, кто здесь жил, убили, а телами, говорят, накормили машины да бойлеры, пустив на живую недолгую растопку — ты же, думаю, хоть приблизительно в курсе, что немцы, борющиеся за сомнительную чистоту крови, в своё время такими вот экстравагантными слабостями… бывало, баловались. Хорошо, хорошо, часто и долго баловались. — Юа мрачно кивнул, нехотя вспоминая старые темные сказки про отгремевшие времена концлагерей, и Микель, вновь с нежностью зацеловав ему волосы, заговорил дальше: — Еще до того, как британские войска скооперировались с Исландией и вышвырнули захватчиков прочь — конкретно этих, из дома на холме, я так понимаю, просто перебили, — немцы успели превратить захваченный дом в свою базу, воспользовавшись найденными подвалами и проложив к ним продолжение подвалов собственных. В итоге мы имеем одну большую подземную систему загадочных переходов, начавших зарождаться еще в дни Одина, в узких стенах которых, наверное, полег не один десяток человек, так что… — Ничего удивительного, что там завелось всё это… дерьмо, — с плевком закончил за него Уэльс, слишком хорошо понимающий, что уже никогда, вовеки всех веков, не сможет сказать или подумать, что не верит в чертовых тварей преисподней. Ни-ког-да. — Верно, красота моя. Ничего удивительного, — согласно отозвался лисий человек. Отлепил ненадолго от мальчика одну руку, подставляя ту подрагивающей ладонью наружу и пытаясь словить снова и снова спускающиеся вниз крохотные слабые снежинки, очерчивающие линии судьбы и жизни талыми прозрачными каплями. — Это наш дар и наша кара, как непрощенных божьих отступников — сотворять своими руками тот кошмар, который никогда не переведется и никогда не принесет ни капли радости, пусть сердце и будет мечтать той вкусить, вплетая в очередное творение не безлимитные свои силы. Я даже не могу ответить тебе, любовь моя, как всё это происходит на самом деле: то ли твари приходят туда, где пожирнее да побогаче история, то ли мы сами их создаем из ничего, подкармливая всем тем говном, которое изо дня в день совершаем… — Какая, к черту, разница...? — недовольно отозвался Юа, думая, думая и думая, что такой Рейнхарт ему не нравился. Такой Рейнхарт пугал, такой Рейнхарт отталкивал и знал несоразмеримо больше, чем говорил вслух, а ему… Ему хотелось бы, отчаянно хотелось бы, чтобы ничего он не знал. Совсем. Чтобы всё позабыл, чтобы всё рассказал и отпустил белым голубем в небо, становясь Рейнхартом знакомым и понятным, что бы там его сердце ни таило внутри. Что бы оно ни таило, Юа… Юа бы всё равно всё это принял. Теперь — особенно. Теперь — без лишних слов и возмущений, и теперь… Теперь ему можно было рассказать. Ему, черти, действительно можно было обо всём на земле рассказать, ну как дурной хаукарль этого не понимал...? — Говори уже то, с чего начал, дурак паршивый, и иди ты со своими предисловиями… Дурак паршивый виновато просмеялся, поежился. Мерзло потряс плечами и, чихнув с один-единственный громкий раз, послушно подчинился, оставаясь, впрочем, всё таким же потерянно-приблудным, как и сыплющийся на голову снег, застрявший на стыке двух столкнувшихся рука в руку братьев: — После того, как остров освободили, в доме этом долго не решались жить, покуда некий безымянный джентльмен не приехал сюда из — если я ничего не путаю и говорю всё о том же человеке — Кремницы, живописного городка в центральной Словакии, расположенного у подножья Кремницких Врхов. Поначалу — как это обычно случается — всё было расчудесно: за джентльменом слыла репутация безупречного талантливого учителя, способного работать со множеством различных аспектов и тем. Он был искусным педагогом и умел, снова говорят, обращаться с детьми так, чтобы те сами захотели делать то, чего от них хотели другие — почти что как с собакой, не находишь, мой хороший? Которая посредством человеческого внушения уверяется, будто всю свою жизнь мечтала подавать лапу за жалкий кусок модифицированного утиного сухаря из крысиного костного мозга. С образованием и персоналом в то время было туговато, и нашего славного словака приняли с распростертыми объятиями, покуда он и впрямь весьма и весьма недурно справлялся с наваленной на него работой, оплачиваемой вроде бы хорошо, да что-то не очень. Только проходили годы, проходили годы годов, и становился он как будто всё страннее да страннее: то ли скупой северный климат на него так влиял, то ли по ночам из бойлерной выбирались науськивающие шепотки, то ли сама Черная Сучка выстукивала копытами по лестницам слова призыва, но стал он потихоньку, слово за словом, вселять в головы своим подопечным, что жизнь — вещь сугубо бессмысленная, и ничего на всём свете не сыщется лучше старой доброй смерти. Ученики наперебой твердили, будто господин учитель провожал их к себе домой и показывал гроб, который выстругивал для себя своими же руками, намереваясь слечь в него в тот день, как только закончит с последней доской. Болтали они также, будто бы он даже предлагал им спуститься в подвал и там поиграть в прятки, и будто бы дяденька живет совсем один, но откуда-то в его доме всегда слышны шумы и посторонние голоса, прячущиеся всякий раз, как только стоило повернуться в их сторону… — И что? — недоверчиво уточнил Уэльс, ретивым качком головы стряхивая с той наваливший усилившийся снег, успевший вырасти миниатюрным рассыпчатым сугробиком. — Его после этого не упекли куда-нибудь? — Не упекли, — с невеселой усмешкой ответил Микель. — Почему? — Потому что ученикам его никто не поверил. Решили, что у детишек просто разыгралось воображение и они, мол, придумали такую вот нехорошую игру, устав от постоянной необходимости зубрить-зубрить-зубрить. Учитель из нашего джентльмена был весьма и весьма строгий, так что ничего удивительного, что его однажды попросту перестали любить — так порешили непутевые родители… Создатель, милый мой юноша, неужели ты так и не понял, как это работает? — Мужчина чихнул еще раз и, покосившись в пустынную даль, обступившую их со всех сторон мучным полотном, не выдержав, наверное, чертового холода, всё-таки поднялся на ноги, удерживая на весу и вспенившегося, но не вопящего ни словом против Уэльса. Перекинул того себе через плечо — лицом назад — и, отсмеявшись, что это лишь для того, чтобы милый юноша высматривал, не последует ли за ними никакой погони, неровным шагом поплелся вглубь белеющих пустошей, отмахиваясь от всех мальчишеских взрыков тем, что ему вовсе не тяжело, а легкая мальчишеская тушка и некоторые усилия, наоборот, отогревают, и что неправда, они не заблудились и он даже приблизительно догадывается, где они находятся и в какую сторону нужно идти, чтобы куда-нибудь… прийти. — Никто никогда никому не верит, свет моих глаз, вот так мы и живем. С особенным рвением не верят друг другу члены одной семьи, надо заметить, и я искренне счастлив, что у нас с тобой их чертовых аутичных проблем нет. — Юа промолчал, зато тихо и со знанием дела кивнул, и Рейнхарт, приободренный и подгоряченный, с довольством поцеловав того в тугую задницу, едва не получив при этом острым коленом по морде, со смехом продолжил: — Тем более никто не станет верить детям. Никто никогда не верит детям, малыш, и в этом состоит самая большая проблема человечества: я их не особенно, конечно, люблю, этих детей, но говорят они порой вещи куда более дельные, чем те же повзрослевшие идиоты, так что… Мне вообще всегда были непонятны корни этого уникального утверждения, что дети, мол, всё всегда выдумывают. Это что, зависть такая своеобразная, что мамаша или папаша сами не могут сочинить сказку того уровня, что им глаголет неокрепшее в своём мозгу чадо? Или, знаешь, еще можно рассудить по себе: у родителей-то в башках только офисные репринты, кассовые листики, дешевые потаскушки на ночь, бутылочка бухлеца или душещипательное обсуждение сраненьких лолитовых ноготков у розовой подруги, так что никаких иных тварей — когда они сами все поголовно твари — больше не может и быть, и ребенок просто немножечко рехнулся от зажратой хорошей жизни. Ну да, впрочем, и черт с ним… Если в общем и целом, душа моя, то учитель еще с долгое время развлекался, а детишки даже прекратили что-либо кому-либо пытаться рассказать — зачем, если всё равно их никто в упор не хотел слышать? И всё бы хорошо, и всё бы ничего, да вот однажды наш с тобой старик вконец спятил да порешил на месте трёх мальчишек, приведенных для очередного осмотра одержимой бойлерной. — Зачем…? Уэльса аж передернуло от этих — навязчивых и обволакивающих мокрым языком — откровений, и в скрипе ломающегося под ногами снега ему на миг почудилось, будто по следам за ними бредет еще кто-то, прячась в белесых задуваниях и картавых стонах, но сколько он ни вглядывался, сколько ни напрягал слезящихся глаз и сколько ни хватался за спину Рейнхарта, сминая на той жилет да рубашку — по-настоящему не видел вроде бы никого. — А черт его знает, сладкий… Вот просто порешил — и всё. Таких вещиц, как мотивации на что-то там, уже никогда не отыскать за ходом прошедшего времени, потому что никто не считает нужным ими интересоваться, а единственные знающие правду виновники давно гниют в своих гробах. Детишек нашли уже через несколько дней, одновременно с трупом самого учителишки: тот достругал свой саркофаг — а я вот, к слову, всегда хотел, чтобы меня по кончине сожгли... — а сам весьма нелогично повесился. В петле. На шнуре от пылесоса. На том самом несчастном дереве, с которым… — С которым ты, придурок, говорил, — зябко буркнул Юа, добиваясь ответом пылкого кивка. — Бинго, нежный мой трофей. На том самом несчастном дереве, с которым я говорил. Ну посуди сам: разве ему не одиноко вот так там вечно стоять и стоять, овеянному дурной славой практически свирепого падкого душегубца, когда это не дерево обидело учителя, а учитель расшатал психику девственного обособленного дуба, совершив над тем такое вот злодейственное надругательство? Говорят, в кармане страдальца отыскали два письма — одно признание в том, что он действительно вытворял всё это с детьми и что жизни он их забрал потому, что так требовал оголодавший дом, медленно доводящий его до сумасшествия. Перед детьми и их родителями он, кстати, глубоко и слезно раскаивался и извинялся, но, разумеется, послание практически сразу пустили на клочья истеричные мамаши — и даже не тех мальцов, которым выпал в тот день срок преставиться. А во втором была просьба: словацкий джентльмен, оказывается, всегда мечтал, чтобы его похоронили на маленьком испанском кладбище, на скалистом утесе над синим заливом, с одного края которого стоит тюрьма, с другой — бордель, и такое место действительно существует, если ты думаешь усомниться, мой прекрасный цвет. — Не думаю я ничего… И что? Его похоронили, как он хотел? — тихо-тихо спросил мальчишка, откуда-то чувствуя, как на голову ему опускаются снежные льдистые руки зимнего дыхания, старательно увещевающие, что всё, что ему сейчас нужно — это седой-седой сон, в котором белые кони закружат полевым танцем, накормив тремя солнцами, застрявшими между сердцем и ртом. — Нет, дарлинг. Конечно же нет. Что весьма и весьма напрасно, если бы кто-нибудь поинтересовался моим мнением. Его имущества вполне хватило бы, чтобы отвезти мертвое тело в страну коррид да сомбреро, утрамбовав в дешевый ящик и пристроив на том чертовом утесе догнивать. И мужику был бы покой, и, глядишь, месту этому стало бы полегче, но тупые люди — всего лишь тупые люди. Преисполнившись мести и ненависти, они его просто закопали на неосвященной земле кладбища для животных, не осенив ни крестом, ни приличной могилой, а на дуб понавесили чертовых колокольцев — чтобы те, мол, отпугивали его своим звоном и не позволяли призраку приблизиться, а дереву повесить на себе кого-нибудь еще. Люди удивительно мелочны и скудны в своих измышлениях да проявлениях чувств, а старика мне действительно жаль — как ни курьезно, но именно он в конце всех концов оказался страдальцем, лишившимся и рассудка, и жизни, и голубой мечты о посмертии с видом на испанский морской простор. Иногда — пока у меня не появился ты — я даже подумывал, что не будь я таким совсем-не-альтруистом, я бы, быть может, и вырыл да отвез бы уже в эти чертовы края его костяшки… Эй-эй, милый мой, а ну-ка не спать! Будешь спать — будет худо, слышишь меня?! Боюсь, я вообще не позволю тебе сегодня сомкнуть глаз, и нам придется находить тысячу и один способ, дабы скоротать размыкающую объятия ночь… На этот раз Юа ни о чём его не спросил. Просто молча и понимающе кивнул. Прикусил разодранные губы и, поежившись от саданувшей по мясу боли да от едкого першения в горле, послушно распахнул связанные инеем ресницы, натягивая на тело свинцовую узду. Мимо проносились белые кудлы, мимо сновала мелкая льдистая мошкара, складываясь в длинные вытянутые фигуры беснующихся призраков, и ветра затягивали на редких деревьях аграфы своих меток, забирая взамен последние пустые листья, ложащиеся на предсмертные плиты навечной разлукой со вскормившей их веткой. Снег скрипел, снег поднимался волной из-под ног пошатывающегося от усталости Рейнхарта, но уговаривать того отпустить его или выделываться, дабы перебирать ногами самостоятельно, пока они снова куда-то и зачем-то шли, Юа не стал, не находя сил даже для того, чтобы открыть для лишнего слова рта. Поплывшими глазами, теряющимися в лилейной монотонной мгле, он еще мог разглядеть попадающиеся тут и там льдистые ракушки, причалившие с берегов Залива Утопленников, еще ощущал, как мужчина покрепче стискивает в пальцах его измученную тонкореберность, и, заблуждаясь в танце непонятных видений самого же себя, украсившего волосы алым гибискусом и на рассвете поднимающегося на вершину морского холма, дабы убиться, переломив напополам хрупкий позвоночник, стянутый яркими огненными тряпками развевающихся платьев, поспешно проговорил, снова и снова вытравливая из умоляющего тела пагубное желание спать: — Мы ведь возвращаемся домой, Рейн…? Рейнхарт среагировал приподнятой головой, потершейся о мальчишеское бедро щекой и глубоким рваным присвистом. Чуть помолчав, обдавая сердце Уэльса тоненьким потрескивающим холодком, признался: — Если говорить по душам, сон мой, то на всём этом я отнюдь не планировал прерывать наше с тобой несостоявшееся празднество…

— Это еще как понимать? — заметно занервничав, тут же окрысился юноша. Лягнул придурка кулаком по спине, долбанул тому коленом в грудь, не натыкаясь абсолютно ни на какое сопротивление, что само по себе не могло не остудить забурлившего в жилах пыла. — А ну-ка стой! Стой, скотина! Остановись сейчас же, я сказал! Рейнхарт нехотя повиновался. Помогая бойкому выпотрошенному котенку, позволил тому ступить стопами на проваливающийся снег, болезненно поморщившись от вида засквозившей окровавленной раны, снова оставившей на белизне тонкие розоватые брызги. Встретился глаза в глаза, с тревогой — за эту вот ногу и всё остальное тоже — выдерживая прожигающий бойко-солдатский взгляд, и, вдруг наклонившись на корточки да обернувшись спиной, проговорил: — Я не лгал, когда рассказывал, что подготовил для тебя сюрприз: неподалеку от дома я снял для нас кое-какую хижинку и оборудовал в той всё необходимое, дабы праздник получился хоть куда. Всё протекло бы по самой лучшей программе: сваренное совместно и выпитое тобой же любовное зелье, чтобы ты уже никогда не ушел от меня. Игра с ролевым переодеванием, безобидные развлечения и вызнанные секреты… В сияющей короне всего этого я мечтал любить тебя в дьяволовом черном кругу, призывая Его к нам с тобой в венчающие священники и свидетели, но… Хотя бы на этом чертовом ?но? мальчишеские нервы, накалившиеся до почти-почти предела, треснули, хрустнули, с надеждой приостановили ток, нажимая на сердечный поршень со столь невыносимой пагубной силой, что оставалось только впиться когтями в волосы, выдрать те и в истерике заорать в наломанный бешеный голос заблудшей снежной собакой, вырвавшейся из человеческой тюрьмы. — Что ?но?, Рейн? Что? — Теперь всего этого, к сожалению, не случится… — разочаровано — разочарованно, чтоб его...! — выдохнул лисий баловень, призывно похлопав себя ладонями по спине, и Юа, запоздало понявший этот его жест и странную со всех сторон позу, Юа, который никогда и ни за что сам не, обессиленно ступил навстречу, прильнул к мужской спине грудью и, позволяя себя оторвать от земли, ощутил, как тот выпрямляется, как подхватывает ладонями под бедра, крепко прижимая к себе, и как сам он, уткнувшись носом да губами в протабаченный шейный изгиб, прикрывает ресницы, разрешая подрагивающим рукам обхватить Рейнхарта за плечо да за шею. Уэльсу не было особенно тепло, Уэльсу не было особенно хорошо, но хотя бы ощущение родного тела пробивалось сквозь безумства мечущегося сердца, и усталость вконец обвязывала ноги да руки, отпуская надкусанную чужими зубами душу из прокаженной чумой пасти. — Мне бесконечно стыдно смотреть тебе в глаза после того, как я наобещал мнимые сюрпризы и после того, что натворил сегодня, едва… едва тебя не... потеряв. Но я не настолько скотина, малыш, чтобы тащить тебя дальше, заставляя терпеть нежеланные уже тобой развлечения лишь для того, чтобы уважить мою блажь… Прости меня, Юа. Прости за то, что устроил этой ночью, и прости за то, что не смог разыграть настоящего праздника. Сейчас мы возвращаемся домой, мальчик, конечно же домой, только дома нас абсолютно ничего, к сожалению, не ждет… — Хватит уже… — полусонно пробормотал Юа, успокоенный вот этой вот последней строчкой с упоминанием приближающегося согревающего дома. — Какой же ты всё-таки непроходимый идиот… Мне ничего этого не надо, разве трудно понять? Ни твоих розыгрышей, ни сатанинских обрядов, ничего… Если тебе так хочется меня… любить, то просто бери и люби, и для этого вовсе не нужно никуда тащиться и никак извращаться. А если решишь устроить что-нибудь развлекательное в следующем году — просто надень на голову деревянную коробку, чтобы бутылки отскакивали, и иди собирать чертовы конфеты, придурок. Ну и я с тобой пойду, чтобы… проследить, что ты никуда не влезешь, куда тебе влезать нельзя. И всяких дохлых учителей и поганых немецких кобыл оставь кому-нибудь еще. Тоже вот… сюрпризом хреновым. Рейнхарт притих, продолжая разве что поскрипывать снегом да время от времени шмыгать протекающим воспаленным носом… И лишь на грани очередного мальчишеского сна, выуживая из того за капюшонную шкирку, покрепче перехватывая невольно пробудившееся обратно тело, с проглоченной, неумелой и какой-то совсем… новой улыбкой пробормотал: — Хорошо, мой Юа. Я… я всё понял… Держись крепче, отрада моей жизни! Деньги, увы, остались в карманах пальто, поэтому такси мы взять не сможем, но я клянусь домчать тебя до дома самым верным из рыцарских коней! Только держись и не смей поддаваться пытающимся похитить тебя сновидениям! Юа поерзал, потерся щекой о чужие космы, устало приоткрывая разболевшиеся глаза… Раньше, чем даже успел сообразить, пробормотал: — Тогда расскажи мне что-нибудь, дурной ты хаукарль… Только кроме своих чертовых извращений, понял? Хотя… Хотя и на них сейчас срать. Срать… Так что говори… что-нибудь… что угодно вообще... — Рассказать, удивительная моя душа? Ты действительно хочешь, чтобы я… О, в таком случае пеняй на себя! Я заболтаю тебя до того, что твои прелестные ушки начнут болеть, устав меня слушать! Итак, с чего бы нам начать? С истории про самый редкий в мире язык, на котором ныне говорят только два человека, искренне друг друга ненавидящие, или про бухту Рыжей Бороды, что приючает в себе каждый год сбивающихся в стаю белых акул? Про особенный медовый кофе, заваренный рождественским утром Снусмумриком — кстати, тебе известно, кто это? Нет? Тогда, быть может, мне лучше стоит рассказать про него? Или про пророчества Аделаиды Ленориан, забытой французской сказительницы, ловко играющей с истинными — мне так привыклось думать — картишками-таро? Или вот, вспомнилось вдруг: перед самой первой нашей с тобой встречей я бывал в славном городе Алжире и слышал там историю об ангеле Давиде, что осенял крылом всех, кто только проходил по его площади, задавая каверзный сердечный вопрос… Юа слушал. Не вникая, что там сумасшедший человек выбалтывал и выбалтывал, он его просто слушал, полуслепыми глазами вглядываясь в застывшую вдалеке свалку выбеленных скал, и, в накрывающем колдовстве всё больше веруя, что Рейнхарт — вовсе даже не Рейнхарт, а заговоривший с ним приблудившийся сбрендивший пёс, зарывался в уютную шерсть на начавшем греться загривке, представляя в образе непонятного гармониста-Снусмумрика, перенявшего на себя первенство беглого обрывистого рассказа, желтоглазого идиота с лисьим хвостом, сидящего в такой же желтой палатке и глядящего на вековечные крушины поскрипывающих в ночном пиру грабов… Белый снег, раскрывая наизнанку лодочки-ладони, продолжал и продолжал валить, сменяя бурую осень непредвиденно ранней зимой.??? — И почему мы тут торчим…? — непонимающе пробормотал Уэльс, с оттенком вымотанного бессилия и легкой тревоги поглядывая на возвышающегося рядом мужчину, уткнувшегося пустым взглядом в чертову входную дверь, но никак не спешащего ту открывать. Им обоим было холодно, у обоих отмерзали руки и ноги, оба ершились пролитой телами кровью, но Рейнхарт, который вообще одна рубашка-брюки-хвост, всё стоял да стоял, щеря зубы и морща на переносице брови, будто дверь от этих его махинаций должна была неминуемо распахнуться сама, демонстрируя последний за отгремевший Хэллоуин расчудесный фокус — внутренние стрелки Уэльса перевалили уже за два или три часа близящегося утра, а это означало, что в права почти-почти вступил Ноябрь, и Канун Мертвецов потихоньку растворялся во вчерашней тыквенной мгле, открывая уже совсем иные окна и дороги. — Да я вот… — Да ты вот? — Немного с запозданием сообразил, что пальто-то потерялось, душа моя… — растерянно и даже капельку пристыженно пробормотал глупый лисий пёс, старательно избегая встречаться с подозрительно щурящимся мальчишкой глазами. Замолк. Пожевал губу, слизывая с той пепел выкуренных еще в адовом доме сигарет. Сколько ни стоял, заговорить дальше так и не сподобился сподобиться. — И? — недовольно поторопил Юа, откровенно уже мечтающий о том, чтобы забраться внутрь, укрыться всеми найденными одеялами, зажечь повсюду свет и убраться нахер с этой чертовой улицы, которая точит-морочит-хохочет, вихрясь за спиной составами призрачных ревущих поездов. — Выражайся ты нормально! Или еще лучше — просто впусти нас в дом и там сходи с ума сколько и как влезет! Рейнхарт, кажется, откровенно и постыдно проскулил. Поскребся пальцами о суровую черствосердную дверь, глухую к его отчаянным пылким чувствам, и, приложившись о ту лбом, тихо и вконец убито пробормотал своё страшное признание: — А ключи как будто бы остались в кармашке, понимаешь… Всё, всё, приплыли, приехали: на гребаную авансцену, раскинувшуюся перед внутренними глазами мальчика-Юа — после общения с лисьим пройдохой ставшего весьма и весьма богатым на воображение, — вышел пьяный пошатывающийся клоун, хихикнул тупейшим голосом и, покрутив в руке топором, которым должен был швыряться в публику или там запертую в пустую коробку бабу, со злободневным проклятием всадил тот себе в башку, взрываясь эйфорией красной пожарной крови. — Вот… блядь… — в сердцах выдохнул Уэльс, невольно перенимая заразную эстафету и тоже вот послушно упираясь в чертову дверь лбом, впрочем, даже не надеясь, будто та смилостивится и приотворит игривую щелку, как уличная проститутка перед кавалером — нижнюю юбку. — И что теперь делать? — Ну… Юа искренне не знал, что чокнутый мужчина собирался сказать, но на всякий случай решил предупредить, злобно выпячивая передние зубы этакой белкой-упырицей и угрожающе поигрывая в снежном стеклянном воздухе ознаменованными опасными коготками пальцами: — Я не собираюсь здесь торчать всю ночь и мерзнуть, пока не сдохну, идиот ты такой! Что хочешь делай, но открывай эту паршивую дверь немедленно, ты понял?! — Понял, понял, душа моя, ты мог бы и не говорить… — Рейнхарт, отлепившийся от двери, выглядел… наверное, как вот статуи немножечко страшненьких ангелочков в добром храме Кафедрального собора Таррагоны. То есть бледно-сморщенно-ломко-удрученно и с пригоршней пепла поверх взлохмаченной головы. — Что же ты обо мне извечно такого дурного мнения? Ну как только в голову могло прийти, будто я оставлю тебя сидеть на улице, Белла? У нас же не как у людей, у нас не ?он любит Тома Круза и дрочит на него втихаря, а я люблю только портвейн и я не дрочу, потому что импотент?. Я надеюсь, что у нас не… не так. Правда ведь…? — Да правда, правда, мать твою! Только сделай уже что-нибудь! Впусти меня внутрь, а потом и пизди, потом философствуй, сколько тебе влезет, Твоё гребаное Рыбейшество! Рыбейшество, следуя новому данному имени, пропечатавшему сердце королевским штампованным оттиском, в соответствии с тем хлопнуло немым глупым ртом, булькнуло что-то в непонятный людям ответ и, сконфуженно передвигая ногами-плавниками, оттекло от двери, возвращаясь мокрыми ботинками в снег да задумчиво оглядывая мрачную конструкцию немотствующего спящего строения. Вконец обезумев, попыталось прильнуть к раскрашенному смуглотой окну, на обратную сторону которого тут же запрыгнул толстый переплющенный Карп, довольно и злорадно уставившийся плошками-щелками на бедового идиота-хозяина, принимающегося тут же милую кису улещивать, чтобы она-де, такая умница, такая стервозная красавица, подняла свою толстую попку-грушу и пошла, отворила им нехорошую дверку, на что киса — однозначно всё понявшая, в этом таращащийся Юа даже не усомнился — громко мяукнула, сладко зевнула, обдав подгнивающей прелостью внутреннее стекло, и, обмотавшись паленым хвостом с проплешинами, с королевским — и что ж вокруг всё одни короли да короли без хреновой короны? — достоинством показушно… Улеглась на чертовом подоннике, попутно шпионя приоткрытым любопытным глазом. Микель на подобное свинство резко и без предупреждений выбесился: ударил с половинчатой дури кулаком по выдержавшему напор стеклу, перепугал до нового приступа полусмерти каверзного злопамятного Карпа и, плюнув на всё, заявил Уэльсу, что нижние стёкла трогать не станет — иначе они потом оба сдохнут от холода, и разницы, собственно, где этим — внутри или снаружи — заниматься, не будет никакой. Зато, потрясая воображение мальчишки, устало прикорнувшего под козырьком худо-бедно спасающей от снежных кружевцев крыши, сплюнув себе на ладони да походив вокруг дома — этакой Вестминстерской лондонской глыбы, закутанной в мрачный торжественный нуар — хищной примеривающейся кошкой, попрыгав на пробу на месте, полез забираться по отвесной стене наверх, прихватывая в пальцах стебли окаменевшего с сентября винограда, впиваясь ногтями в отходящие доски и просто-таки с отточенным воспетым мастерством, на которое было невозможно не залюбоваться, быстрой обвораживающей грацией вполз наверх, к парадному оконцу многострадального — и без того наполовину выбитого — чердака. В процессе он заметно ободрал левое брючье колено, исполосовал грязью рубашку, но, с двух ударов локтя выбив ставни, поднялся еще выше, хватаясь пальцами уже за шаткие железные остовы всё еще болтающихся — пусть больше и ни разу не горящих — луны и солнца, чтобы правой ногой, чутко примерившись, с силой ударить по стеклу, поднимая тревожный звон, отдаленно напоминающий свист мельничных вращающихся крыльев, заведенных мелющими ночами мертвецами муку. Осколки вспыхнули звездным светом, сцеженным сквозь мокрую белую марлю, вихрем унеслись вниз, в разбросанный крупой снег, и Рейнхарт, осторожно и со знанием дела очистив всё той же ногой проход от оставшихся острых крошек, крикнув Уэльсу, что сейчас заберется внутрь и оттуда уже откроет и ему, поэтому милому мальчику придется с десять секундочек подождать, скрылся в угрюмом, что копоть, проёме, оставляя юношу ошалело и мрачно размышлять, что… Что ведь не каждый же, черт возьми, так умеет. Чтобы так ловко, так легко и с таким… родным триумфальным блеском в глазах, будто брался за любимое дело для ведьмы, насылающей посредством долгой практики проклятия так же искусно, как иные соседи пряли снятую с мертвых белых овец шерсть. У ведьмы вот метлы-кошки-снадобья и дурная-дурная пропащая слава, стоящая пожизненного печального одиночества да единственной подруги-ласточки, зато овцы живы, овцы с шерстью, овцы не мерзнут, а по утрам любопытных соглядатаев, покусившихся на чужую отару, отпугивает свирепым рёвом железная черная курица, выращенная из такой же железной черной лягушки… А через секунд так тридцать, оживив внутренности дома светом, бражным, как янтарный эль, Микель, отыскав где-то там запасные ключи, о поисках которых всё это время орал сквозь запахнутую, но всё еще пропускающую звуки дверь, с радостной взъерошенной улыбкой вырос на пороге, обхватывая продрогшего мальчишку и силой затаскивая того внутрь прежде, чем успел даже заметить застывшее в стеклянных глазах извивье незаданного тревожного вопроса. Первое, что они сделали, едва заявившись домой и заперев на все существующие замки дверь — это, переглянувшись, бросились носиться наперегонки по дому, в ужасе и нашептывающем на ухо адреналине сдергивая с кресел, дивана, кровати, шкафов и прочих пыльных уголков завалявшиеся пожеванные тряпки, чтобы, тщательно осматривая каждый участочек стены или проглядывающего разбросанного хлама, перехитривая летающих туда-сюда хохочущих турецких караконджулов, приняться избавляться от проклятых зеркал. Едва на глаза попадался осколок стекляшки или иной отражающей поверхности — как на тот тут же набрасывали тряпицу или же и вовсе разбивали на куски, заметая осколки ногой куда-нибудь под коробку или за плинтусину, открывающую засоренный газетой да каменной штукатурной крошкой грязный лаз. Рейнхарт, попутно пнув провинившегося нахала-кота и наподдав тому еще и от согласившегося — весьма скупо и весьма нехотя — на ?поделом? Уэльса, пособирал все попавшиеся на глаза свечи, сбросил те в одну коробку и, убедившись, что нигде ничего, способного худо-бедно самостоятельно воспламениться, вроде бы не осталось, притащил в гостиную — а попутно и их спальню — несколько непроверенных ночников да торшеров с вкрученными электрическими лампочками и, играя в причудливую мрачную романтику, принялся поочередно запихивать те в розетки, пока не узнал, что три из шести всё-таки работали и света, в общем-то, хватало на то, чтобы комната погрузилась в приятный спелый грушевый привкус. Занавесились все до последней шторы, окно на чердаке заставилось подтащенным двойными усилиями шкафом, своровавшим с верхних этажей последний свет. Хлынула в ванну горячая вода, и пока Юа скакал неприкаянным призрачным жеребчиком по комнате, пытаясь увернуться от вознамерившегося полечить его мужчины, цепляясь подолами надетой насильно ночной рубашки за разбросанные по полу сухие ивняки — то ли ветром их занесло, то ли Микель развлекался да теперь подзабыл, покуда распихивал по углам тыквы да собранных из деревяшек скелетов в паучьих шляпах-вуалях, — злое льдистое колдовство потихоньку оттаивало, потихоньку освобождало его сердце, вместе с тем… Вместе с тем выпуская наружу и какое-то совершенно дикое, пропитанное протопленными углями да мертвой облепихой отчаянье, обозвавшее себя трясущимися руками, пересохшим горлом и последней каплей сил, утопившихся в накопленной хладной сырости разбухших от дождей-снегов досок. В конце концов, поддавшись соблазняющему симбиозу Рейнхарта и костру осенней взвеси, мягко обглодавшему его согревающиеся кости, Юа позволил дурацкому лису поймать его, повалить на пол, заняться чертовой пронзенной ногой, бережно — и на сей раз даже умело — перетянутой марлей, йодом, ворохом мазей да поверху еще и еще бинтом, чтобы наступать, как на копыто, попутно спотыкаясь об иную — чересчур короткую теперь — ногу. Рейнхарт целовал ему коленки, целовал пальцы ног и низ горячего чувствительного живота, задирая кружевную длинную юбку. Целовал, конечно же, опущенный член и мягкие яички, балуя теплым неторопливым дыханием, и Юа, прикрывая глаза, разрешал и себе, и мужчине творить всё это безумство, таять, нежиться и невольно проваливаться в очередную дрему, которая не усыпляла тела, не лишала способности говорить или даже видеть, но лишь немножечко, совсем чуть-чуть — убаюкивала бьющуюся белой снежной птицей душу, насылая прелую хвойную истому и бархат персикового сока по груди да рукам. Юа помог курчавому идиоту привести в порядок его собственную избитую руку, позволив себе короткий скованный поцелуй в израненные костяшки, и, отвернувшись, не желая видеть ни желтых обомлевших глаз, ни загрохотавшего на всю комнату просвечивающего сердца, поспешно побрел в ванну, на ходу рыкнув, что если тупой лис хочет — может идти вместе с ним, а если будет тупить — пусть сидит снаружи и терпеливо ждет своей очереди. И конечно же тупой лис тупить не стал. Конечно же бросился следом, перехватывая на самом пороге, перенимая на руки и внося в дурную каморку этакой напыжившейся цыганской невестой с горящими индийскими глазами и неиссякаемым жаром под возлюбленной кожей. Конечно же лису было весело и глубоко наплевать, сколькими матерными словечками его обзовут и какими еще изысками порадует слух богатый на выдумки боготворимый язычок, и конечно же Юа, не желая расстраивать любимого балбеса-хаукарля, старался, фантазировал, изобретал всё новые да новые красоты, покуда горячие объятия погружали его в куда как менее горячую воду, оглаживая подрагивающими пальцами всё совершенное тело разом… И ночная темень снаружи, затаившись под зашторенными окнами, возводила пустые трухлявые очи, морщила обрюзгшие щеки, затягивала мшистую рубленую песнь и плела на кончиках спиц-водомерок паутину, с пустой страшной улыбкой гадая, кому же нынче в неё попасться? Кому в ней увязнуть, кому не перечесть поутру сломанных тонких косточек? Кому…???? — И как ты предлагаешь в это… играть? — недоуменно уточнил Уэльс, сузившимися стальными глазами посматривая то на выросший перед ним экологически-природный ?стол?, то на Рейнхарта, сидящего по обратную его сторону и довольно складывающего под подбородком зажатые замком пальцы. К слову, стол вовсе никаким столом не был, а был самым обыкновенным и самым настоящим… гребаным пнём, притащенным мужчиной откуда-то из задворок темного подвала, куда мальчишку, попытавшегося было сунуться следом, снова строжайше не впустили, наплетя ворох какого-то несусветного дерьма о страшных мельничьих ласках, кусающих за ноги, опасной темени и нехорошем любопытстве, с которым юным Гамлетам сживаться отнюдь не следует.— Гамлетам вообще очень тяжело сживаться, сшиваться… жить, — заявил чертов придурок, ласково потрепав оцепеневшего юнца по челке и продемонстрировав тому выуженный из загадочных глубин… пень. С присохшей лесной травой, въевшимися намертво сыроежными грибами и даже трупиком застывшего в смоле да поганкином мертвом стволике жука. — Любящие Гамлетов — прокляты изначально, и я никак не могу с этим не согласиться, венценосный свет моих очей, а любимые ими самими — и вовсе безумны или мертвы. Мне, конечно, больше по душе вариант с безумием, и, кажется, я достаточно подхожу под это определение, чтобы поверить, будто мой маленький датский принц отвечает мне взаимностью, пока я всего лишь тихонечко сижу себе на троне старым облезлым королем. Видишь, дарлинг? Вовсе не нужно показывать мне свои зубки и начинать грубить — я всё равно не смогу тебе по достоинству ответить. У меня, как ты понимаешь, хорошие засаленные манеры, и врожденное чувство меры с головой выдает интеллигента, дремлющего внутри с самых первых дней незавидного бедняцкого рождения…— Да где это сраное чувство-то?! — вспылив, огрызнулся Уэльс, сжимая в кулаках пальцы и думая — пока покорно плелся обратно за лисьим гадом в гостиную, — что не испытал бы во всей своей жизни большей радости, получи он сейчас безнаказанную возможность запустить этим хреновым пнём придурку по башке, выращивая на той пень новый, особенный… Шишечный вот. Породистый. Редкий-прередкий. — Где хоть какое-нибудь сраное чувство меры, если ты себя извечно в короли пихаешь, а?!— А вот хотя бы там, что я подчеркнуто выразил перед тобой тот факт, что сидеть на троне намереваюсь тихонечко, непрозорливый мой принц! Тихонечко, понимаешь, милый? Это ли не интеллигентство? Ты вот всё носишься, негодуешь, устраиваешь склоки и нарываешься на новые да новые дуэли, а я себе мирно попиваю бергамотовый чаёк, жую королевские кексы с черничным сыром и стараюсь никому не доставлять лишних неудобств.— Нет! Это наглость, зажратость и откровенное издевательство, хренов ты… мародер! Мародер, слышишь?! Это никакая не мера и никакое не чертово интеллигентство — просто тебе банально лень оторвать от подушки жопу, чтобы что-то для кого-то решить в своём же гребаном государстве. И не высовываешься ты лишь потому, что иначе заметят и обязательно куда-нибудь припекут, скотина!— Слышу, душа моя. Я всегда очень хорошо тебя слышу... Но зачем же так холодно, будто ты у меня отныне не живой чудесный мальчик с теплым сердечком, а мстящий заснеженный лондонский дух, и зачем же так грубо, в самом-то деле...? На что такое ты снова сердишься?— И правда, на что? — передразнивая чертовы тягучие дифтонги да лая хриплым пёсьим баритоном, выплюнул Юа, в сердцах и с ругательствами усаживаясь на предложенное место на полу и сцепляя замком и колени, и руки на груди.Поворчал, покусал побаливающие губы, покуксился и, глядя на то, как Рейнхарт, продолжая потерянно, но всё еще нагло мурлыкать, куда-то там вновь уползает, возвращаясь меньше чем через минуту с кипой бумаг, шариковыми ручками да ножницами в зубах, настороженно ошерстился, ожидая, что его этими самыми ножницами сейчас непременно…В общем, что-нибудь этими чертовыми ножницами попытаются нехорошее сделать, просто потому что на генерацию хорошего сучий лисий сын был не способен принципе.Правда, ничего ему резать-царапать-протыкать не стали, а стали вместо всего перечисленного…Просто и тривиально стругать чертовы картонки-листы, выпиливая из тех кривоватые неравномерные прямоугольнички, небрежно сбрасываемые в общую подтянутую кучку.Юа не предлагал ни помощи, ни содействия в добрых волонтерских начинаниях, а потому — взвинченный до пружины и ежистый до дикобраза — только сидел, смотрел, недоверчиво дергал уголком рта, готовясь вот-вот обрисовать презрительный оскал, и, кутаясь в накинутую на плечи песцовую шкуру, продолжал таращиться, как мужчина, сотворив карточек этак общей сложностью шестьдесят, отложил ножницы в сторонку и протянул вдруг примерную половину ему, угощая сверху половиной же цветных ручек и обласкивая добродушнейшей из припасенных в арсенале улыбок. — А вот так и играть, краса моя, — довольно промурлыкало Его Тупейшество, срывая с ручек колпачки, расписывая стержни об уголки карточек и, нетерпеливо что-то на тех тут же выписывая, попутно поясняя: — Берешь клочок и записываешь на том ровно один вопрос. Любой вопрос. Любой сложности, любой длины, любого построения и всего остального любого тоже. Но будь осторожен в своих претензиях, ангел мой — после того, как мы закончим, все карточки окажутся сброшенными в одну кучу, и может статься так, что на твой вопрос придется отвечать как мне, так и тебе самому, но… На самом деле я бы посоветовал тебе ни о чём лишнем не думать и просто писать то, что тебя больше всего волнует, или то, на что ты хотел бы получить честный ответ, иным способом тебе недоступный. — Поглядев на скривленные недовольные мальчишеские брови, мужчина, фыркнув и протянув через лесной пень руку, дабы потрепать дурашливого котенка по руке, поводил в воздухе новой карточкой — две он к тому времени уже заполнил, поспешно повернув те пустой рубашкой вверх — и, ласково прищурив глаза, пояснил еще раз: — Только задумайся на секундочку, какой это замечательный шанс узнать то, что тебя волнует, но что ты не решался, быть может, спросить в иной ситуации. — Да о чём ты всё, я не понимаю…? — О том, мой недогадливый принц, что я буду просто-таки обязан ответить на любой твой вопрос, даже если он ни разу не придется мне по душе. Правила вынуждают ни в коем случае не лгать, поэтому это будет почти то же самое, что сходить к бабке-гадалке на прием, только намного лучше — я-то тебе проклятий не напророчу и платы никакой не возьму. — А ты не врешь? — вроде бы насупленно, но уже более-менее заинтригованно пробормотал Уэльс, прожигая мгновенно повеселевшего мужчину подозревающим во всём на свете взглядом. — Откуда я могу знать, что ответ будет не подставным и что ты скажешь мне правду, хаукарль? — Ниоткуда, — понимающе кивнул тот. — Но я даю тебе своё слово и клянусь карточной душой, что не обману и не проведу, отвечая так, как оно есть на самом деле… если, конечно, ответ на твой вопрос окажется мне известен в принципе. Это как пиратский кодекс, котик. Тебе знаком пиратский кодекс? Нет? Тогда просто поверь, что суть его такова: никто никого не предает и всё держится на одном лишь доверии и заведенных старых устоях, потому что держаться в кругу тех, кто попросту не принят законом, больше совершенно не за что. Если нарушишь кодекс — случится бунт, а бунт — это всегда новые люди, новые жертвы, новая кровь и… В общем, слишком поздно бунтовщики приходят к пониманию, что, может, оно вовсе и не было им нужно. Единственное условие платы, которое, я надеюсь, ты понимаешь и без меня, таково, что игра эта не в одни ворота: хочешь или нет, но ты будешь вынужден отвечать мне так же, как буду отвечать тебе я, что бы меня ни заинтересовало. На сей раз ты не сможешь уйти или отвертеться, не сможешь сказать, что не хочешь говорить, не сможешь — я прошу тебя не смочь и позволить мне довериться тебе — солгать, и… Ради одного этого — я открою тебе всё, что ты только захочешь узнать, возлюбленная моя Белла. Юа, помешкав, кивнул — то, что в этой чертовой игре работает реверсия, он понимал прекрасно и до того, как Рейнхарт раскрыл свой рот. Точно так же как понимал и кое-что… еще. — А если вопрос, который я хотел задать тебе, попадется мне самому? Что делать тогда? Почему нельзя просто обменяться этими сраными карточками, чтобы не было лишней путаницы, и отвечать тогда уже по очереди? — Мне нравится твоя заинтересованность, свитхарт! — оживленно прицокнул лисий мужчина, в довольстве посасывая кончик пестрой лиловой ручки. — Но, боюсь, что так делать всё-таки нельзя: понимаешь ли, отчасти это игра на удачу. И если вдруг на одной из карточек затесается захладелый нежеланный вопрос, вызывающий у отвечающего некоторые, м-м-м… определенные сложности, то, погружая тот в общую стопку, мы оставляем друг другу шанс во избежание: если я вытащу то же, что и написал, я буду вынужден попытаться ответить за тебя — выдвинуть предположение, так сказать, и если попаду с ним в точку, то ты тоже окажешься вынужден это признать и хотя бы парой слов дополнить завертевшуюся тему. Но если угадать не получится — пытка закончится, и мы перейдем к следующему вопросу. Попытка для везения всего одна, душа моя, и, думаю, это не может тебя не радовать, верно? Если же изначально всё разделить по строгости и порядку — то у нас попросту не будет шанса на увиливание, мой мальчик, а ведь это неприкосновенная часть любой игры. Думается, ты бы тоже хотел иметь возможность не отвечать на то, что вдруг не придется тебе по душе, разве я не прав? Вдруг — только например — мне придет в голову спросить, какой размер члена ты бы предпочел у меня видеть, сладкий? Юа, помешкав, снова нехотя и чуточку озлобленно кивнул: ясен пень — вот прям как этот блядский пень, яснее просто некуда, и, может, от ясеня как раз таки и отошедший — какими, вероятнее всего, окажутся вопросы идиотской акулы, и так же трижды ясен пень, что он отдал бы многое, лишь бы не позориться и не говорить всякого дерьма про члены-задницы-еблю-изврат, которое говорить — юнец орущей печенкой чуял, — скрепя сердце, придется. Можно было бы прямо сейчас послать всё это в жопу, отказаться принимать участие в столь низкопробном развлечении, чтобы не уподобляться этой вот блядской лисьей морде, всеми силами затаскивающей его на дно преисподней, но… Но Юа… Хотелось. Вспоминая замкнутый подвал, вспоминая все секреты и ужимки так и не понятого до конца человека, в упор глядя на нервозный блеск в желтых глазах, что стыл в тех даже сейчас, и желая уже, наконец, узнать хоть крупицы давящей на нервы правды, он фыркнул, поклялся самому себе пожалеть о чокнутом решении еще с десяток гребаных раз и, дернув головой, всё-таки дал чертово согласие, покорно принимая от Рейнхарта бумагу, ручку да принимаясь вычерчивать свой первый вопрос — тот, что беспокоил его больше всех остальных. Если поначалу он думал, что просто-таки не наберет их и пяти жалких штук, этих сраных вопросов, то уже на третьем понял, что глубоко ошибся — их, выплывающих откуда-то из подсознательных глубин, скапливалось невозможное множество, их хотелось и хотелось продолжать задавать, и пусть он — вдумчивый и осторожный — справлялся гораздо медленнее ветреного мужчины, успевшего к его половине исписать уже все свои бумажки, Юа не затормозил ни на минуту, всегда находя, что, как и о чём спросить, да оставляя внутри сердца легкое сожаление, что идиотской бумаги откровенно не хватало, когда запас его воображения еще не иссяк, продолжая колоться и чесаться о кончики выбеленных зубов. Микель, дождавшись обоюдного финала и обдав юного фаворита довольным оценивающим урчанием — ему, суке такому, явно подобный запал в честь своей скромной персоны немерено льстил, — с просвечивающим на физиономии нетерпением ерзал да нахально на мальчишку пялился, пока тот складывал свои листочки аккуратной тщетной кучкой, и уже после этого, подорвавшись, сходил за шапкой-колпаком, которой ни разу не носил, но где-то и для чего-то про запас держал. Продемонстрировал пустое вязаное днище, вывернув магазинной биркой наизнанку, и, сбросив туда сначала листки свои, подставил шапку и под листки Уэльсовы, разрешая мальчику всё это перемешать, перещупать, перепроверить да убедиться, что никакого обмана нет и в помине. Юа ему верил, лжи — в таких вот мелочах — не чувствовал, а потому особенно заморачиваться не стал: покопошился раз-другой нетвердой пятерней и, отвернув лицо, вскинул подбородок, давая понять, что можно гребаное цирковое представление начинать. Нервозно и запальчиво дернулся, когда Микель умостился обратно напротив, тоже закутавшись в отогревающую шкуру и водрузив шапку прямо посередине чертового грибного пня. Затянулся неторопливо подожженной сигаретой — с потерей любимой зажигалки теперь приходилось пользоваться простым и печальным спичечным коробком. Прокашлялся и, тоже вот заметно занервничав, но даже не догадываясь, наверное, какой кошмар пожирал внутренности внешне непоколебимого Уэльса, болящего-чешущегося одновременно и сердцем, и желудком, и задницей, и животом, и всеми мышцами, и покусанной душой, с ласковой улыбкой подтолкнул к застывшему мальчишке дурную шапку в синий… наверное, шар. Или вот блин. Оладь несчастный. Только не горох, никак не горох, потому что горох — это дурная проза, а Его Величество любило поэзию, даже если та бывала еще хуже чертовой прозы. — Почему это я должен начинать? — раздраженно и перепуганно слишком неожиданно навалившимся ?сейчас? окрысился Юа, тут же нахохливаясь и думая, что зря это он так рыбному придурку доверился, что надо было всё с три сотни лишних раз проверить, прежде чем соглашаться и столь безрассудно браться за этот… этот… неврастенический доводящий абсурд. — Сам и начинай, дурище! Игра-то твоя! — Никак не могу, свет моих очей, — с веселой усмешкой отнекался Рейнхарт, покачивая в воздухе медленно тлеющей бело-рыжей сигаретой. — Игра-то моя, а вот правила, что новичкам, понимаешь ли, положено уступать, никто не отменял, а ты у меня в любом деле оказываешься новичком. Так что ходить тебе, дарлинг. — Сам ты... новичок, блядь! Нехрен тут умничать! Или тебе завидно, что я не настолько пропит да пропользован, как твоя паскудная рожа?! — всё больше зверея и зверея, взрычал Уэльс, прожигая мужчину бешенством обожаемых тем леди-winter-глаз. — Никак не завидно, сокровище мое — наоборот, мне безумно радостно, что мне достался столь непорочный юный бутон, порочным раскрепощением которого могу заниматься я и только непосредственно я. Но при этом я и никак не могу согласиться с твоими доводами, дорогуша. К глубочайшему сожалению, которого — ты совершенно прав, если только что об этом подумал — я совершенно не испытываю. Да будет тебе известно, что в эту занимательную игру я уже однажды играл, а потому новичком у нас остаешься всё-таки именно ты. Так что давай, кончай упрямиться и порадуй меня своей искренностью, милашка. Милашка, глазами-зубами разрывая хренову слащавую улыбку и отчего-то мучаясь бешеной ревностью, едва только представляя, как эта скользкая лохматая гадина выпрашивала свои опошлизмы с какой-нибудь там паршивой потраханной суки, со злобным хрипом ухватился за проклятую шапку, встряхнул ту хорошенько и, запустив внутрь руку, выудил смявшуюся в потряхиваемых пальцах бумаженцию, вслух — по мере того, как голос сдавал — зачитывая кретинистый со всех сторон вопрос: — ?Что милый Юа думает о дядюшке Микеле?…? Блядь. Что это за тупический вопрос?! Неужели ни на что большее у тебя не хватило мозгов? Рейнхарт, который сука-гад-хаукарль и вообще разнесчастный блохастый Нарцисс да с какого-то перепуга остепенившийся Дон Жуан в одном флаконе, растянул губы в предвкушающей улыбке и почти даже хлопнул в ладони, быстро слизывая ловким языком просыпавшуюся пеплом на пень сигарету. — Самый замечательный вопрос, душа моя! И с мозгами у меня, поверь, всё в полном порядке, несмотря на то, что им свойственно порой куда-нибудь взлетать. Знал бы ты, как я счастлив, что именно эта карточка попалась тебе столь быстро! Впрочем, тебе совсем не из-за чего расстраиваться, прелесть: этот вопрос — один из самых невинных, смею тебя со всей присущей мне честностью заверить. Поэтому давай, не томи меня, отвечай поскорее! И помни, что жульничать нельзя, если хочешь добиться правды и от меня. Ну же, ну? Что мой милый Юа думает обо мне? Юа в глухом отчаянии рыкнул всё той же побитой нацистской овчаркой. Склонился, приложился гудящим лбом об остужающую каемку пня, поскребшись о тот — грубый да даже местами мшистый — ногтями. Послав всё к чертовой матери да оставшись так сидеть, чтобы идиот напротив не видел его глаз, с кипящей злобой прошипел: — Что дядюшка Микель — сраный ебнутый мракобес, неизлечимый ублюдок, эгоистичная самовлюбленная свинья с больными замашками, садист, узурпатор и… танатофил. Мерзейший неуравновешенный танатофил. — Последнее словечко даже пришлось выскоблить из небогатой шкатулки подзабытых школьно-интернетных — хотя тут скорее интернетных — знаний, припрятанных под синими елями и зелеными туманами, и Уэльс в глубине души даже возгордился собой, отчего лицо всё-таки вскинул и глаза в глаза — расстроенные и померкше-удивленные — встретился. — Доволен? — Никак и абсолютно… нет, — честно ответил ему посланный задницей лис. — Хотя ?танатофил? меня, признаться, несколько… потряс. Я — позволь извиниться — вообще не думал, что тебе знакомо значение этого слова, и лучше бы это было действительно так, котик. К чему, ну к чему в твоей очаровательной темной головке водятся такие вот омерзительные — и ни разу не правдивые — гадости? — Желтые глаза просяще сузились, пальцы крепче стиснули вновь выплюнутую в них сигарету. — Неужели это всё, что ты можешь обо мне сказать? — Не всё… — уклончиво и смущенно пробормотал мальчишка, снова отводя забегавший от ускорившихся сердечных ударов взгляд. — Еще ты — редкостное дерьмо, маниакальный шизофреник, охренительно поражающий на выдумки фетишист и просто гребаная смазливая морда. — Смазливая…? — теперь в хаукарлистом голосе чувствовалось изумление, а в голосе юношеском заметно лопались нервные проводки. — Вот это уже интереснее. А что еще, хороший мой? Скажем, какие-нибудь положительные черты? Должны же они у меня хоть в чём-то отыскаться? — Ничего больше, — сатанея и одновременно стихая от чертового внутреннего напряжения, отдающегося в голове растревоженным гулом, отрывисто пробормотал Уэльс, мазнув по поверхности пня расфокусированным взглядом. Он отчаянно, со всей доступной ему изворотливостью пытался отыскать хоть какой-нибудь намек на лазейку, но изворотливости в прямолинейном сердце более чем не хватало, и лазейка стремилась прочь — вот как чертов Бильбо Бэггинс верхом на угнанной винной бочке стремился прочь от Владыки эльфийского Леса. — Никаких хороших черт в тебе нет. Не знаю я! — Ну, ну, мой милый крошка, так ведь нельзя. Давай, попробуй усмирить свой дивный острый язычок и хоть немножечко погреть меня. Неужели тебе настолько сложно сказать и что-нибудь хорошее? Хоть что-нибудь? Всего одно слово, свитхарт, и я оставлю тебя в покое. Я знаю, что, быть может, и не заслуживаю этого, и забота о тебе у меня получается из рук вон отвратительной, но я стараюсь вкладывать в то, что делаю, все свои силы, котик. Я действительно стараюсь стать тем, кто сможет понравиться тебе больше, нежели нравлюсь я нынешний. — Гребаный садист по ту сторону пня успокаиваться не желал. Вот просто не желал, и всё. Ерзал, подскребывался, подтягивался ненароком ближе, всеми своими ужимками пытаясь заглянуть в перекошенное стыдом и смятением восточное лицо и вместе с тем томясь таким блядским умирающим нетерпением, такой драмой подыхающего во льду да на морозе лебедя, что… Что Уэльсу становилось откровенно тошно. Откровенно совестно. Откровенно стыдно. За самого, черти его всё забери, себя. — Скажи же мне уже хоть что-нибудь, я прошу тебя… — Не хочу! Не могу! Не знаю я… Отстань ты от меня! И вообще, сука, ты играешь не по правилам — не помню, чтобы ты говорил, что можно вот так вот придалбливаться с хреновыми расспросами, скотина! С какого хера? Я ответил, и отцепись, вытягивай свой собственный вопрос! — Не говорил, — честно признался Рейнхарт, по обыкновению игнорируя всё то, что проигнорировать желал. — Но у нас иначе, кажется, не получится, поэтому правила придется несколько… не изменить, конечно, но дополнить. В обязательном порядке. Нет, я, конечно, догадывался, что с тобой, душа моя, легко не получится ничего и никогда, но всё еще пытался надеяться на некоторое — с твоего позволения, даже если ты не позволяешь — чудо… Мы же договорились играть честно, помнишь? И что же мне еще остается делать, если ты пообещал, а сам теперь пытаешься нарушить даденное сгоряча слово столь некрасивым способом? Это тоже, между прочим, не по правилам. Поэтому вот теперь и расплачивайся за так называемое ?штрафное очко?. По голосу — хрипло-сладкому, смоченному сухостью и желудочной желчью — чокнутый лис показался вдруг даже не столько сердитым, сколько и впрямь… разочарованным, и Юа, подавившись засевшим в глотке горьким дубовым желудем, который на вкус как глоток сокрытой в темноте водки, настоянной на мясе тухлой ядовитой гадюки, а после отпития оставляющий во рту долгое послевкусие сырости, отдающей чешуей еще более мерзкой, чем рыбья, просто и ослабленно простонал. Подергал в пальцах огрубевшую боковину сраного лихолесского пня, невольно отодрав от него кусок поросшей жухлой зеленью коры. Рассеянно повертел тот в пальцах и, выхватив из расплывающегося перед глазами полукружья призрачных оконниц кончик подгорающей сигареты, занавесившись челкой, убито пробормотал, обрывая уже наконец череду проклятого кактусоедства: — Дядюшка Микель может быть… и ничего… сильно... ничего... Если только не пытается… чего-нибудь… особенного мерзостного… натворить… Когда пытается — он последняя мразь, учти. — Но ты ведь всё равно её, эту последнюю мразь, всегда прощаешь, милый мой котенок? Всё, что она делает, она делает для тебя, пусть и пока что получается плохо, а тебе из-за этого трудно её понять, — послышалось надтреснутое, взволнованное, но, блядь, самоуверенное. Всё равно самоуверенное. — Прощаю, — устало буркнул мальчишка, мысленно впиваясь в гадостливые лисьи пальцы острыми зубами и пытаясь те к чертовой матери отгрызть, чтобы хотя бы так, чтобы хотя бы несуществующей обманчивой отрадой. — И поступаешь милосердно и правильно! — тут же поспешила заверить хренова наглая рожа. — Потому что дядюшка Микель любит тебя, мальчик, и если и делает что-то неудачное, то делает это не со зла. Но как насчет этого твоего прелестного многообещающего ?дядюшка Микель может быть ничего?, загадочная светозарная звезда? Ну-ка, не таись, расскажи мне поподробнее. Юа простонал еще раз — вымученно, седо и понуро. Вместо куска сраной коры, которую продолжал и продолжал ощупывать да оглаживать подрагивающими подушками-ногтями, случайно выдрал… Присобачившийся к стволу… Бледный скрюченный гриб. Не сыроежный даже, а вот второй, поганочный, с жучиным трупом. В смятении и ужасе повертел тот в брезгливых пальцах, покосился на не замечающего ничего увлеченного мужчину и, осторожно — честно вот тоже — водрузив на пнище рядом с полоской коры и открытой зачитанной карточкой, начав собирать этакую коллекцию отпетого неудачника, попутно — помощью заколдованного грибного духа — решил, что пора сделать вид, будто голос его откинулся, отмер, ушел в могилу, а потому и сказать он совершенно ничего больше не сможет. Не сможет, понял, сучий Микель? Жалко только, что сучий Микель был редкостным врожденным тупицей, а редкостные — да и самые обычные, самые распространенные тоже — врожденные тупицы этого прекрасного ?this man here is dead, do not disturb him anymore? не понимали. Совсем, вообще и никак. — Юноша… А, юноша? Юноша-а… Ну что же ты, свет моих развратных очей? Я ведь не отстану, к сожалению, пока ты не откроешь мне навстречу свой ротик. Юноша! Ну-ка, пошевели язычком, назови моё имя. Что с тобой происходит, сладкий? Нервный срыв? Временный провал в памяти? Быть может, тебе нужно в немедленном порядке помочь? Ю-но-ша! Ю… — Заткнись! Заткнись ты уже, падла! Сейчас, сволочь такая, я тебе скажу! Скажу, понял меня? Только закрой уже свою страшную пасть и прекрати вопить! Иногда его, этого сраного ублюдка, паршивого хаукарлистого дядюшку, хочется оттащить за шкирку от очередного дерьма, которое он с голодными глазами углядел, и… и… — с приступом и присвистом, как последний жалкий эпелепсичный астматик, выговорил дрожащими губами Уэльс, — и обнять… твою мать… наверное… Потому что он умеет пускать пыль, этот вшивый Король, и казаться несчастным-жалобным-сука-милым, пусть ни черта жалобного и несчастного в нём уж точно нет! А иногда — что намного чаще — хочется схватить чертов пень и размозжить тем ему тупейшую башку. Но… но всё равно он, мерзостный гад… уже привычный, наверное… Родной, как… как гребаный… гребаный вот… прыщ. Нарост. Язва на заднице. То есть что хочешь делай, а задницу без язвы уже не унесешь. Если унесешь — хлынет рекой сраная кровь, разорвет паршивое мясо и нахуй бы это надо. Он договорил, он заткнулся, он чуть не сдох от стыда и трясущихся героиновых рук, поспешно спрятанных за баррикаду из проклятого подслушивающего пня. Точка, абзац, эпилог, рассказ завершен и позабыт, и пусть только гребаный лисий сын, гребаный костный нарост, гребаный язвенный выродок попробовал бы открыть свою варежку и еще что-нибудь лишнее вякнуть — он бы всё-таки этим плесневелым гребаным пнём получил. Получил бы, и всё тут. Правда вот… Язвенный выродок не ответил. Не вякнул.

Рта не раскрыл. Почуял, что ли? Поглазел на мальчишку как будто бы в немом изумлении — даже сигарету изо рта потерял, и, подскочив, когда та свалилась на колени да прожгла алым зубом штанину, отряхнулся да воткнул ту обратно между выбеленных зубов. Улыбнулся отчего-то — хотя Юа был уверен, что ничего особенно хорошего он и близко ведь не сказал. Расплылся физиономией потекшей влюбленной жабы с Графства Озабоченных Болот и даже вот квакнул, даже поиграл на пнище скользкими лапами-перепонками, с надутым своим зобом потянувшись за шапкой, выуживая на свет самый первый попавшийся листок. Пробежался по начертанным строчкам глазами, покуда сердце Уэльса неистово болталось-стучалось, как тяжелая телега смертника-Анку, громыхающая по залитым грязной канализационной водой гатям да мощеным дорогам, и… И, сволочь везучая, с неподдельным — это потому что не знал еще, какие вопросы ему Юа понаписал — расстройством выдохнул, демонстрируя недоверчивому мальчику испещренный только что уже виденным летающим почерком листок: — Увы, мне попался мой же собственный вопрос, свет мой. И только со мной, смею тебя уверить, это могло случиться. На листке этом хранится обнадеженное к тебе обращение, помощью которого мне бы хотелось узнать, случались ли у тебя когда-нибудь будоражащие воображение взрослые сны с тех пор, как мы с тобой познакомились, и принимала ли в тех непосредственное участие моя скромная робкая персона, охочая до тебя в любое время, в любом месте и в любом пространственном измерении, но эта волшебная бумажка пожелала — о, горькая несправедливость! — пропасть совершеннейшим даром… У Уэльса дернулся левый глаз. Снова, снова и снова левый — правый почему-то в марафон сраного артхауса наотрез не включался. Высокомерным и заносчивым был, наверное, а левый вот — на свою же многострадальную глазную задницу — неприхотливым, негордым. Почем зря. Тряхнуло кодеиновой передозировкой руки, сковало пальцы шлейфом сахарно-ломкого платьица и на миг юноше под гнетущим лисьим взором даже стало стеснительно-жарко, стеснительно так, что немедленно возжелалось куда-нибудь деться и вместе с тем… Вместе с тем наорать на чертову распределительную дуру-шапку, что не могла подкинуть этот гребаный вопрос в нужные — чтобы признаваться, так уж признаваться — руки. — Ну и? — хриплым дробным голосом пробормотал он, оскаливая покрытые пеной — или сливками, кто ж его разберет? — клыки. — Твоё гребаное предположение, Величество. Не тяни, пока я не съездил чем-нибудь по твоей пакостной роже — больно уж руки чешутся. Величество, наверное, мнимое спокойствие мальчишки — которое на самом деле никакое не спокойствие, а самая настоящая истерика-паника-дрожь-чихуахуа — принял вкось и вскользь неправильно, перепутал буквы и письмена, позабыл всё, что знал, а потому, разочарованно выдохнув и отбросив скомканный шариком клочок в сторону затушенного камина, апатично и полумертво выдохнул: — Смею с сожалением уверовать, что… нет? Мой мальчик настолько непорочен в своей прекрасной снежной душе, что подобная гадость не думает нарушать его хрупкого покоя? Я угадал? Юа от возмущения даже на время потерял дар речи, сам становясь — ровно на четыре позорных секунды — чертовым тупым хаукарлем, только и способным, что хлопать немым рыбьим ртом. Сузил глаза, озлобленно чирканул друг о друга зубами, выжигая искры не хуже серной спичечной головки, и, с вызовом отвернувшись, цинично да едко бросил: — Ну и дурак ты, Тупейшество. Тупейшество же, блядь. Чего с тебя еще можно хотеть… Ответ неверный. Тупейшество на том конце провода-пня снова выронило свою хренову сигарету и, внезапно на ту разозлившись, швырнуло на пнище, оставляя тлеть, прожигать да дымить, попутно сбагривая черной золой обуглившееся мертвое дерево. Подтянулся навстречу поалевшему Уэльсу, едва не перевернув всю старательно возводимую конструкцию, и только потугой успевшего ускользнуть-отклониться юнца не сумел ухватить того за руку, дабы подтащить глаза в глаза и обдать этим своим дрожащим на ресницах безумием. — Я ошибся…? Как такое может быть…? Неужели ты, неужели тебе… Юноша! Ты просто обязан немедленно рассказать мне, что происходит в твоих чертовых снах! — всё наглея да наглея, напыщенно потребовало Его Величество Король, пытаясь да пытаясь ухватиться пальцами-крючьями за верткую руку уползающего прочь мальчишки. — Немедленно! Это приказ, слышишь?! — Эй! — пришел и черед — какой там уже по счету? — Уэльса показывать зубы. Выпростав руку и упершись той придурку в каменное жилистое плечо, мальчишка худо-бедно отпихнул того прочь, как вот дурную грязную псину после дождя, и, недовольно сощурившись, предупреждающе прошипел: — Нахуй твои приказы, скотина! Я не обязывался им подчиняться, и не раскатывай свою чертову губу, недокороль сраный! Что еще за новые выходки?! Ты говорил, что попытка всего одна! И ты её провалил, Идиотейшество. С чем и поздравляю. Поэтому в следующий раз думай лучше, прежде чем раскрывать рот, а сейчас не порть свою же хренову игру и дай мне вытащить сраный листок! Моя очередь. Уберись и отодвинься. Это тоже вот… гребаный приказ. Микель сдаваться очень, очень не хотел, но, невольно признавая, что мальчик во всём, собственно, прав, и что ускользнувшая из рук сладкая тайна — его же собственная небрежная ошибка, грузно отполз обратно, грузно осунулся и, обиженно косясь на предательскую шапку, проглотившую тонкую алебастровую руку, принялся себе под нос тихо-угрюмо бормотать о чертовой несправедливости жизни, чертовых подставных вопросах и чертовых же собственных руках, не способных нужного клочка сортирной бумаги вытянуть. — ?В обнимку с чем ты в детстве засыпал?…? — недоверчиво прочитал и даже перепрочитал Юа, удивленно вскинув на мужчину зиму-глаза. — Это что, неужели твой вопрос, Рейн? — Если судить по выражению лисьего лица — особенно осунувшемуся и бледновато-земельному, с придыхом вселенской печали и уверенности, будто жизнь — она вообще несправедлива, а сегодня — день жесточайших на свете разочарований, — вопрос всё-таки был его, пусть и абсолютно никак не связывался в голове Уэльса с тем пошлым аморальным обличьем, которое он успел для самого себя преждевременно соткать. И относительно самого мужчины, и относительно его непутевых интересов. — А где же всякие там сраные трахи, длины замеренных членов, электрические розетки в задницу и прочее дерьмо, а? Рейнхарт совсем скривился, совсем сморщился и совсем сделался похожим на лесистый грибок-дымовик, выдохнувший вместе с пыльным газом все свои живительные поры, тихо-незаметно отвечающие и за громкие коронованные ?ми?, и за неуловимо-мягкие, как и сам мужчина, ?ке?, и за еще одни завершающие ?ль?, слепляющие вместе одну-единую знакомую фигуру с мхом да клевером в проблемной голове. — Не издевайся надо мной, мальчик, — обиженно пробормотал акулий хаукарль, с раздражением надламывая кончик убитой сигареты. — Как видишь, я сегодня не особенно удачлив — что в любимом празднике, что в измышлениях, что в игре. Честное слово — из всех вопросов тебе достаются именно те, которые меня волнуют меньше всего, а самое интересное попадается в руки мне, да еще и остается без долгожданного ответа! Пожалуй, слишком опрометчивый и неподходящий я выбрал день для откровений, но с этим ничего уже не поделаешь, котенок. Я человек слова и слово своё держу, так что давай, открывай свой прелестный ротик и признавайся, кого ты имел привычку тискать, мелким ворчливым карапузом отходя ко сну? Юа — если очень-очень честно — лисьих проблем в упор не понимал. Этот вот идиотский детский вопрос был как-то со всех сторон лучше вопроса про ночные эрекции да извращенства, да даже и вопрос первый был несоизмеримо лучше, пусть и доказывать это придурку-хаукарлю так же бессмысленно, как и замахиваться в привидение бумажной салфеткой. — Никого, — честно отозвался он. Даже в чертовых воспоминаниях, в которые вообще не любил залезать, покопался, но ничего правдивее там не нашел. — Никого я не тискал, Рейн. И ни с чем не засыпал, разве что только с самим собой. Или с подушкой. Но её я, кажется, тоже не обнимал. Я вообще не любил обниматься и еще больше не любил, когда меня пытались трогать. — Это как? — к его вящему удивлению, Рейнхарт как будто бы резко оправился от своей болезни, позабыв обо всём, что еще с секунду назад его мучило-душило-убивало, резало ножовкой и кололо тупыми-тупыми гвоздями в раскиданные по полу запястья. — Почему? Неужели совсем ничего не было? Разве такое может быть…? А как же там плюшевый любимый медведь с одним глазом или стащенная из пруда рыбка, бережно запихнутая в целлофан, но поутру издохшая, потому что вода плескалась, а воздуха не хватило? Брось, не дури меня, мальчик! Все дети с чем-нибудь да спят и все дети любят — при определенных обстоятельствах, допускаю, — когда их гладят. Юа раздраженно прицыкнул. Еще разок покопался в пресловутом поднадоевшем детстве, от которого остались очень и очень смутные обрывки-памятки-узелки, как вот записки на полях школьной тетради десятилетней давности, когда свои же собственные буквы оборачиваются вдруг неведомым нечитабельным шрифтом с далеких иноземных кораблей, ночующих в ангарах Венеры да Меркурия. В памяти вертелся запах зимнего боярышникового ранета под гурьбой прилетевших на декабрьское зимовье клестов, спадающие с ярких кленов тихие осенние минуты и виденная где-то когда-то хижина в лесу. Цинготный запах из нутра огромного остекленного аквариума, стоящего на обвалившемся буфете с подкошенными пухлыми ножками: вместо рыб — одни лишь крученые спиралью медленные улитки, а вместо водоросли — сброшенные кем-то акриловые нитки и желтая мутная вода под ряской, бороздимая насосом неусыпного стража-фильтра. Июнь — мокрый и воздушный, как виденный в чужих пальцах резиновый шар на нитке, пропахший липой и дождливыми синими сапогами — и очень странное ощущение на сердце, когда вдруг замечаешь, что город улегся на дно одной летней лужи, исходясь талыми пузырями, а солнце спит на крыше стального гаража, никого особенно не грея. Статуэтка гипсового ангела на крыше воскресного собора, чьё единственное крыло из золота — пусть в это верили только такие, как Юа, а для остальных золота давно не существовало — сияло пшеничным солодом, пока по нему скакали летние блики. Глупая детская мечта о том самом зеркале Эйналеж, пришедшем из заснеженного мира очкастого мальчишки-соперника, отчего-то единственно заслужившего отправиться к кому-нибудь и куда-нибудь в гости на алом отполированном паровозе с шоколадными лягушками, и смятые простыни липких приютских постелей в синюю полоску, когда всех кругом как будто бы так мало, но вместе с тем невозможно, невыносимо много, что хочется ночь за ночью кричать и оставлять на чужих лицах болезненные кулачные синяки, пытаясь вернуть себе украденную свободу. Уэльсу никогда не хватало игрушек, Уэльсу никогда не хватало людей: игрушки всегда принадлежали людям, а люди принадлежали людям другим, и только Юа — непонятно кто и непонятно для чего — оставался торчать возле своего окна, глядеть пустыми глазами на июнь и город в единственной серой луже, и думать, что… Что даже если ты крылатый, то нельзя забывать смешной грустной истины: не все крылатые способны шагнуть в окно и после этого выжить. Не все. — Не было у меня ничего такого… — хмуро и немножечко потерянно проговорил он, с легким налетом удивления вглядываясь в собственные белесые ладони, ломким цветком раскрывшиеся на поверхности мшистого пня. — В приюте не хватало игрушек на всех, и они всё равно были чужими — мне не хотелось трогать то, что трогали тысячу раз до меня, засовывая то в рот, то в задницу, то куда-нибудь еще… — Это правда? — чертовым внезапным озарением нового несостоявшегося полета перебил вдруг Рейнхарт, втекая мягкой ползучестью голоса в запретные, закрытые от всех и всего уголки запертых на замки желто-синих прошедших дней, пахнущих чайной английской неспешностью и прутом вбиваемых хороших манер, никак и никогда не способных прижиться. — То, что тебе не хотелось их трогать, котенок? Или, быть может, дело немножечко в другом? На сей раз я не настаиваю, но… — Нет, — раздраженно и резко откликнулся Уэльс, заталкивая обратную чертову истину такому же чертовому мужчине в глотку. — Не правда. Я хотел их трогать, но не мог сделать этого всё равно, так какая, к черту, разница, как теперь это называть? За хреновы игрушки приходилось драться и втекать в их гребаную стаю, где все за всех, а завтрак королю, а меня от подобного тошнило. Блевать тянуло. Это мои завтраки и мои дни, даже если они и самому мне не были нужны, и я не собирался ни с кем ими делиться. Только в блядских фильмах для откормленных идиотов из хороших семей все приютские детишки такие добрые улыбчивые идиоты, учтиво играющие на публику, Рейн. В настоящих приютах, в настоящих школах, где одни отбросы, они все другие, и ничего доброго или улыбчивого ты там не найдешь с первого своего дня, хоть башкой об стенку разбейся. Впрочем, перед взрослыми все эти ублюдки станут корчить трепетную невинную фиалку и выставлять последним уродом того, кто не вертится в их шайке, и тупые взрослые будут охотно им верить, с радостью выращивая из чертовых принцев и принцесс себеподобное шакалье говно. Микель понимающе кивнул, кажется, вот теперь уже по-настоящему забывая всё, чем еще с минуту назад терзался. Протянул руку, перехватывая кончики мальчишеских пальцев ладонью и принимаясь те осторожно-осторожно выглаживать, упиваясь доносящимся из-под приподнявшейся шторки рождественским мандариново-пирожковым запахом надкусанного секрета. — Я хорошо осознаю это, малыш. В конце концов, я никогда не бывал Бодлером, чтобы всё излишне романтизировать, уж тебе ли не знать... Но что случилось потом? Когда тебя забрали из этого омерзительного местечка наперекор всем недругам, которым бы я с радостью свернул их изворотливые шейки… Сколько тебе было лет, мой славный? — Двенадцать, — недолго мешкая, с легким оттенком безразличия откликнулся Уэльс. — Двенадцать? Так много…? — Кажется, Рейнхарт был… потрясен. Почему — Юа не понял, но на всякий случай сморщил брови и выпятил впереди себя вырезанную лживым штихелем маску, не соображая, отчего мужчина так реагирует и что такого важного вообще в этих чертовых цифрах может быть. — Но я думал, что ты с самых ранних лет жил там, в этой, пусть не слишком хорошей, как я понял, но семье… И ты же ведь рассказывал, что когда тебе было восемь, то к вам приезжали эти люди… которые старуха и малец с рыбой-фугу, чьё имя я запамятовал… — Аллен, — услужливо напомнил Юа. — Аллен, точно. Так как же тогда возможно, что… Юа оборвал его усталым шевелением затекшего холодного плеча. Поерзал, покосился на собственные руки, забранные в тепло рук лисьих, и, чуть приопустив лицо, с разом постаревшими глазами да осунувшимися седыми морщинками растерянно пробормотал этот свой Самый-Страшный-Секрет, которого никогда и никому доверять не собирался — не потому что стыдился или смущался, а просто потому что не видел ни смысла, ни причины выбалтывать такую вот — не самую горькую в жизни — ерунду: — В первый раз они пришли туда, когда мне было семь. По-моему, семь. Я… меня не особенно до этого хотели брать, потому что я как будто бы азиат, и непонятно, как со мной обращаться, чем подтирать жопу и чем кормить. А те, кто хотели, быстро передумывали обратно: они меня бесили, мне было наплевать, и я им честно об этом говорил. В итоге когда объявились эти — отдавать им меня сразу побоялись и устроили, пораскинув мозгами, эту чертову программу, которая всех, в принципе, устраивала: неделя тут, неделя там, месяц тут, месяц там. Адаптация и все прочие дела — я не знаю, как это должно правильно называться. Чтобы я привыкал к жизни в диком городе, не бросался на людей и не забывал, где мне самое место быть, если что-нибудь не то натворю. Иногда мне казалось, что новоявленные родители и сами рады такой чудесной перемене дислокаций — деньги-то им всё равно выплачивались, а общаться — мы никогда не общались и так. Правда, спустя пять лет директор сраного приюта сообщил им, что хорош, что моя унылая злобная морда просто-таки распугивает и остальных детей, и потенциальных родителей, пока шатается по коридорам да отгрызает чужие руки, поэтому будет очень хорошо, будет просто превосходно, если я уже перестану там, наконец, появляться. Так что вот, тупой ты хаукарль. Ничего я нигде не обнимал — игрушки меня перестали интересовать в тот день, когда я постиг жизнь чертовой странствующей собаки: слишком странное это было ощущение, слишком часто менялись комнаты, и я разучился воспринимать, где и для чего нахожусь и что из виденных вещей потенциально может мне принадлежать, а к чему лучше не приближаться. После всего сказанного ему стало с запозданием… наверное, стыдно. Наверное, мокро — где-то там, далеко-далеко на дне внутреннего пересохшего озера, — и юноша, боясь показать слабину, которой и испытывать не должен был, осторожно приподнял глаза, встречаясь с глазами Рейнхарта, чтобы тут же услышать это невозможное и совершенно сумасшедше бесцеремонное: — Зато теперь ты можешь обнимать всю ночь напролет меня, — Его Величество, изреча свою вальяжную щедрую мысль, просияло, улыбнулось и, перегнувшись через пень, дабы поцеловать ладонь притихшего мальчишки, а другой рукой полезть в вязаную шапку, проговорило еще более тихое: — Но если когда-нибудь вдруг появится желание потискать игрушку — мы обязательно это устроим. Только скажи, душа моя, и я скуплю для тебя весь мягкий плюшевый дом, в котором всегда отыщется, что утащить с собой постель и к чьему пушистому боку прижаться поздней холодной ночью, если… Как будто резко спохватившись, как будто бы переступив ногой через броский оранжевый буй, плещущийся на волнах промышленной грязной речушки, Рейнхарт вдруг замолчал, напуская на лицо чуточку серый, чуточку нервный след, но пока Юа пытался понять и спросить, пока глотал свою тревогу и молился на заброшенную в глубину шапки паршивую карточку, гребаный хаукарль уже успел в ту пролезть, успел высунуть на свет белую бумажку и, выдавая неестественно бодрую улыбку, заметая всё обманчивой пылью, сбивчиво прочел: — ?Что это за чертов пень, который ты притащил?? — Обомлело хлопнул глазами. Еще более обомлело поглядел на пень, на Уэльса и, хохотнув да пробудив к жизни новую пахучую сигарету, насмешливо протянул: — Право слово, юноша, и на что ты только тратишь свои бесценные вопросы? Ты же мог и так меня об этом спросить. О пне. Уверен, что хотя бы этого ты мог и не стесняться. Но, впрочем, я искренне рад, что вопрос мне достался хотя бы не мой собственный. — Хватит паясничать, — угрюмо ощерился мальчишка, невольно меняя позу и подтягивая к подбородку острые ослабшие колени. Поерзал. Придвинулся ближе к пню, огладив одной ладонью шероховатый мертвый сруб. — Отвечай давай. Уж извиняй, Тупейшество, что интересуюсь пнями, а не длиной твоего паршивого члена. — Да без проблем, сокровище мое. — Сигарета разгорелась отчего-то непривычно ярко, вспыхнула облаком березового пепла, сложившегося над головой буйного и пьяного Короля Меркуцио, выбравшегося со страниц старой пыльной Вероны. Улеглась на кончиках волнистых прядок, сложилась глумящимися тенями, и Юа, не вытерпевший очередной тревожащей трансформации, уже с отведенным в сторону взглядом услышал отчасти интересующий его — пень-то выбрел из загадочного подвала — ответ: — Я привез его с собой из славной страны-России. — Из России?! — удивленно вскинулся мальчик, разом забывая и про гребаные тени, и про подвалы, и про всё остальное еще. — Какой-то сраный пень? — Из маленького городка Рославля, если точнее, но да. Ответ положительный, золотце. — И что, ты, как последний псих, всю дорогу тащил его на себе? Из Рославля? Паршивый пень? — Ну зачем же сразу на себе? Не на себе, конечно же, а на самолете, — весело хмыкнул Рейнхарт, щуря довольные кошачьи глаза. Он всегда рисовал его, это чертово довольство, если вдруг умудрялся удивить обычно хмурого мальчишку, чтобы зимние зрачки пропустили сквозь лёд немного недоверчивого циничного солнца. — А после и в промежутках — на таком чудесном изобретении нелюбимого мной человечества, как такси. — Нахера? — ?Нахера? — это ты про такси? Или про самолет? — Да нет же, идиот! Про пень твой несчастный! Нахера тебе было тащить с собой какой-то сраный… сруб? Кусок тупой деревяшки? Более того, тебе что, вот так просто позволили его перевезти? Через границу? Блядский деревянный труп? — А почему бы и не позволить? — мужчина непонимающе вскинул брови. — Ведь это всего лишь пень, душа моя, ты сам вот сколько раз уже это повторил. На пни, если ты вдруг думаешь сомневаться, никакие таможенные правила не распространяются. — Но… — Юа не понимал. Совсем. Нисколечко. — Но это же… странно! Ненормально это… Это же, ебись всё конем, пень! — Пень, само собой. — И чем сраный российский пень отличается от пня исландского? Почему ты не мог срубить себе его здесь, вот хотя бы угробив одну из своих чертовых елок? Потому что их тебе жалко, или что? — Во-первых, — деликатно откашлявшись, со значением заявил Микель, — я никого не гробил. На тот момент, как я его нашел, пень уже был просто пнём — весьма в плачевном состоянии и с проблемой подгрызающих его насекомых, — и мне оставалось только выкорчевать его да увезти тихо-мирно с собой прочь. Пока не нагнали да не отобрали. Во-вторых — это не простой пень, а весьма и весьма особенный. Доводилось мне слышать, что во времена, когда этот пенёк еще был большим и сильным ясенем… — всё-таки ясенем! — огорошено поразился Уэльс, — от ствола его отстегивала ветки сама тамошняя людоедная ведьма, бабулька Ягулька, кажется, дабы вырезать себе из тех метелку и верное летучее помело. Каждую оставленную рану она смазывала сливочным маслом, выдоенным из-под черной коровы о трёх ногах да четырех рогах, вырождающую живых золотых телят, и на следующее утро ветки вырастали обратно. О дереве том на всю округу ходили завораживающие дух легенды да сказки, на дерево то все сходились посмотреть, а потом вот… Потом, к сожалению, его просто срубили, этот прекрасный ясень. — И почему же он не вырос наутро вновь, раз он у тебя такой волшебный? — ехидно фыркнул юноша, по горло замученный всеми этими чертовыми осатанелыми байками и вообще ничего, в принципе своём, не знающий ни о России, ни об Алжирах, ни об иных странах-городах, о которых постоянно трепался всезнающий дядюшка лис. Именно это его невыносимое позерство злило, именно это его позерство бесило, потому что Уэльсу тоже хотелось увидеть то, на что насмотрелся в своей жизни сумасшедший мужчина, и от этого диссонанса восприятие получалось скомканным и сумрачным, точно вышедший из-под кальки очередной уродливый трафарет, когда внутри всё еще хотелось чего-то до тошноты настоящего и своего. — Потому что спилила его не Баба Яга, глупый, а какой-то левый приходской дедок. Для церковной растопки и себе на огонек, чтобы лапти, медведя да водочку разогреть, — то ли издеваясь, то ли как-то так слишком не издеваясь, проговорил хаукарль. — Сливочного масла из-под черной коровы-то у него не было, вот волшебный ясень и не вырос. Понимаешь, как это было устроено? — Нет, — честно признался Уэльс. — И понимать не хочу. Чем дальше — тем страшнее, придурок ты такой. И как ты только всё это о нём узнал, об этом ебучем пне? — О, это легко! — просияло Его солнечное Тупейшество. — Однажды темной бесхозной ночью, когда мне оказалось совершенно некуда подеваться — постоялых домишек в тех краях не водилось, — тот самый приходской дедок и впустил меня к себе обогреться, вместе с лаптями да водочкой — медведь, стало быть, в тот вечер к нему не пожаловал. Так он охотно и так ладно говорил — а по-русски я кое-что да смыслю, долг работы и всё такое прочее, что случается в жизни, — что не смог я не поинтересоваться, где же и в каком лесу это чудо-дерево спит, и он — ты только представь! — немедля мне сей волшебный секрет поведал. Выпил еще бутылочку. Уснул. Крепко уснул — я проверил. Ну а ко мне же пришла подруга-бессонница, диво-дерево никак не оставляло в покое, и, оставив дедку кой-какую бумажную благодарственность за отзывчивое сердце, отправился я на поиски чудо-пня. Найти его оказалось непросто, но к рассвету всё-таки получилось: и описанная оградка стояла на месте, и табличка имелась, и муравьишки вот по ногам удивительно злобные закопошились. Осмотрелся я, вырыл пенёк из земли да тихенько унес с собой, пока его до конца не выкорчевали. Или не сгрызли. Спас, милый мой юноша, если в двух словах. Вот поэтому он теперь и с нами. — Украл, ты хотел сказать. И не надо в двух, одного достаточно, — злобно прошипел Юа, извечно бесящийся на то, что хаукарлистый придурок просто-таки наотрез отказывался называть вещи своими чертовыми именами. — Если украл, так и признай. Тебе что, слабо, что ли? — Нет-нет, душа моя, как я мог? Не украл. Ни разу. Именно что спас. Я ведь уже говорил тебе, что вовсе никакой не вор. Почему ты постоянно об этом забываешь? Мальчишка утомленно выдохнул. Уязвленный и замученный не столько этим непрерывным клептоманским гоном — завихряющимся под потолком рогами и копытами Дикой Охоты, спустившей своих пятнистых биглей по следу рысьей сипухи с глазами-морошкой и расшившей по крылу листвой книг, за которой с другой стороны гонялся мистер Холмс, то и дело задумывающийся, а точно ли в его трубке жжется безобидный табак, — сколько чертовой границей-стеной, незаметно и непрочно, но выросшей между ним и Рейнхартом из-за того, что их миры всё еще оставались слишком разными, Юа голыми пальцами смял в глотке новый сраный вопрос о том, что чертов тупица вытворял с паршивейшим на свете пнём в этом своём подвале, где ничего хорошего — он был в этом твердо уверен — скрываться никак не могло. Пришлось подавить и ехидство, и желание непременно выебнуться — раз уж он сам за эти вот настоящие имена упомянутых вещей, — отвернуть голову и, прокусив надсадную боль в губах, толкнуть навстречу растерявшемуся Микелю блинную шапку, чтобы секундой позже вспомнить о собственной подоспевшей очереди, оттянуть шапку обратно и, продолжая ершиться да кукситься, выудить наружу карточку новую — на сей раз прочитав вопрос глубоко про себя, — через половину минуты ломаного молчания выплюнув едко-одинокое: — Да. Нравится, скотина ты такая. Подавись своим гребаным признанием. И всё, и хватит с тебя. — Погоди-погоди, звезда моя! А как же сам вопрос? — заволновался чертов лис. — Имеет ли смысл ответ, когда тебе неизвестен вопрос? Будь умницей, милый мой мальчик, и зачитай мне его вслух, чтобы я… Ничего зачитывать Юа не собирался: скомкал чертову бумажку, обдал ту разбешенным взглядом и, желая хоть куда-нибудь немедленно провалиться, но встречая последующий взгляд хаукарля с гордостью и готовыми к парной кадрили глазами, швырнул комком тому в рожу, обозначая дерзновенный жест тихим сбитым цыканьем. Бумажка ударилась о выбритую щеку, отскочила сдутым мячом, оставила наследивший росчерк недовольства, с которым мужчина, наклонившись, за ней потянулся. Разгладил, размял пальцами и, бегло пробежав глазами по собственноручным строчкам, недоверчиво повторил вслух, оглушая мальчишку грохотом сердцебиения столь пагубного, что у того заложило уши, а сердце собственное, засаженное в грудь, возгорелось той кометой, к которой неспешной невыносимой походкой брел принц Тристан, исполосовавший царственные руки в синюю гиацинтовую кровь: — ?Могу ли я понадеяться, что котику-Юа всё-таки нравится отдаваться мне, точно так же как и нравятся ему те волшебные часы, когда я долго и страстно люблю его?…? — Всё? Уяснил? Теперь, если ты не слепой и не глухой, твоя очередь, чертово хаукарлище, — вернувшейся к жизни пастушьей собакой проворчал этот самый котик, тщетно стараясь отодрать от лица раздавленный розовый сок, всё вытекающий да вытекающий из кубышек-чашечек божественных шиповников, разросшихся где-то там наверху, в небесном ангельском саду. — Н-но… но погоди, душа моя…! Ты назвал мне такие… волнующие, просто-напросто сводящие с ума… слова и теперь… Теперь просто пытаешься перевести тему? — опешивше взвилось Его Рыбейшество, ни разу не понимая, что да, да, да, черти, именно этого Юа, извечно повязанный этой своей гребаной честностью да усталостью, и хотел сейчас больше всего на свете. — Как же так можно?! А как же… как же… Его заметно колотило, этого акульего лиса, и юноша с некоторым ужасом осознал, что если он сейчас же ничего не придумает и не вывернется из хватки подползающей навстречу голодной змеи — быть позабытой и игре, и вообще всему, потому что очень-очень скоро волнение господина фокса обернется ударившим по голове возбуждением, а возбуждение посулит ночь уже совершенно иных… Игр. — Никак! — впиваясь зубами в чертовы шипы-колючки всё продолжающих да продолжающих обрушиваться сверху шиповных гибискусов, рявкнул он. — Кончай увиливать, тупица! Я ответил тебе, ответил честно, так что ни на какие лишние вопросы ты больше не имеешь прав, уяснил? А теперь закрывай рот и тащи паршивую карточку, пока я не послал всё в жопу и не перехотел с тобой когда-либо еще играть, паршивый тухлый альбатрос! Ну правда же альбатрос: раскрыл идиотский клюв, выпучил получокнутые глаза, раздул зоб, точно помешанная от прильнувшей в голову весенней спермы птица, всеми силами пытающаяся совратить юную неопытную самку-лесбиянку, и сидел, орал, каркал, попахивал дурной пропащей рыбиной с трехлетнего обеда да пел о далеких перелетах, в которых одним крылом там, одним крылом тут, а потом подбитым трупиком на палубу да поветренным несчастьем на весь пиратский экипаж, мигом позабывший громкий деланный кодекс. — И всё-таки так нельзя, мальчик… Как бы мне тебе это получше объяснить? Это же практически согласие на предложение руки и сердца, это как… Создатель меня слышит, милый! Я ведь только сейчас до конца сообразил, что в Исландии однополые браки давным-давно разрешены и легализованы, и однажды, когда мы дождемся твоего совершеннолетия… Впрочем, разрешены они не только в Исландии — слава кому-нибудь на небе или под небом, что где-то кто-то не только деградирует, но и пытается заглядывать в светлые очи мудрого зверя-прогресса… Он пиздел, пиздел и пиздел какие-то совершенно страшные, совершенно жуткие и неподвластные пониманию вещи, и чем больше гребаных ненормальных слов слетало с обросших тиной губ, чем сумасшедшее становилась его морда, тем меньше оставалось в жилах Уэльса противоядия для того, чтобы не подняться, не перевернуть с ноги пень и не сбежать отсюда на чертову наружу, выискивая спасения от убивающего сердечного сока в космах свирепствующих странствующих ветров да пришедших с ледников дымчатых снегопадов. Шанс оставался один, шанс оставался последний — на ледяную улицу всё же до тошноты и мороси по ногам-рукам не хотелось, — и Юа, стараясь убеждать себя, будто никакого лиса рядом с ним нет, будто того вообще нигде нет, пролез дрожащей рукой в шапку сам. Повозился, пощупал одинаковые холодные листки и, выбрав тот, что кололся подушкой кошачьей лапы, зашвырнул им в мужчину, приказывая солдатским севшим хрипом: — Читай и отвечай. И заткнись уже немедленно, рыбья ты бестолочь! Рыбья бестолочь непослушно, с натугом, с пузырями у рта и грустной постной рожей на разделочной доске, но подчинилась. Без всякого интереса пробежалась глазами по листку, зачитала последнюю глупость о шиле в жопе и его загадочном назначении, попутно резонируя с раскинувшим крылья Уэльсовым стыдом. Быстро ответствовала, что это вовсе не шило, а стержень внутреннего несгорания, благодаря которому дядюшка Микель — тот, кто он есть, и, явно желая, чтобы гребаная игра поскорее прекратилась, дабы заняться разъяснением вещей куда более интересных, тоже вот сама выбрала для мальчишки следующий обличающий вопрос. Шапка таскалась туда-сюда, распускаясь бело-синими нитками. Бумажки складывались в комки, в журавликов или в парусину от затопившихся на заре строения кораблей, пока воздух запоминал, впитывал и проглатывал вымученные ответы о чертовых сексуальных предпочтениях, которых у Юа взаправду никогда и не водилось, о незначительных пустяках из прошлого Рейнхарта, о его пафосных идеях на последующие дни, или о девственной чести юноши, оказавшегося — вот тут Микель взревновал и плюнул ящерным огнем в камин — лишь однажды за жизнь, которая до внедрения в неё мистера фокса, общупанным за задницу заигрывающим Отелло, лелеющим редкого восточного мальчишку исключительно для себя и не заметившим, как этот мальчишка ускользнул, греховно отдавшись в протянутые лисьи лапы. Игра продолжалась, листки слетали в использованную жеваную горку, и чем дальше — тем нервознее становилось Уэльсу, который всё еще слишком хорошо помнил о маленькой отравленной мышке среди мышек серых да ручных. Теперь ему уже отнюдь не так сильно хотелось, чтобы мужчина нашел эту чертову карточку. Теперь ему жалелось, что он вообще записал то, чего записывать никогда не должен был, и мрачный фальцетный жнец, засевший в углу да выкуривающий в небо серым тихим ветром прогорклый кнастер, отбивал косой по полу ускользающие из пальцев секунды... До той бемольной ноты, как в руки самого Уэльса не легла вдруг запретная карточка, мрачно скалящаяся алым чернильным швом. — Ну? — с оттенком недоуменного алкогольного смятения позвал застывшего мальчишку Рейнхарт, непонимающе вскидывая брови и откладывая на краешек пня новую — третью уже — сигарету. — Что же ты медлишь, душа моя? Что-нибудь не так? Какой-то из моих непристойных вопросов настолько смутил тебя, что ты не можешь отыскать нужных слов, дабы ответить? Юа подслеповато качнул прекратившей ощущаться головой. Прикусил губы, в белесой панике чувствуя, как по натянутым скрипочным смычкам затаившейся души вышагивает когтистыми хвойными лапами страшная метельная Кысь, щурящая гранит пронизанных птичьими жилками глаз. Скомкал проклявшую его бумажку грубее и, прикрывая веки, одними губами — посиневшими и надломанными, потому что и страшно, и обидно, и так по-детски нелепо да несправедливо, когда так пугалось, болелось, но всё-таки в немой надежде хотелось — выговорил: — Нет… Здесь мой… вопрос. К тебе… — Ко мне? — заторможенно переспросил такой же заторможенный Микель, танцующий и ныряющий в льющийся откуда-то с северо-неведомо свет. Такой странный, такой далекий, такой непонятный холодный Микель, как тот лёд, от которого бежала когда-то девочка-Герда с алыми меховыми рукавчиками. Микель из старой кассетной пленки, из радиопроигрывателя, из пестрой немой помехи и ночного концерта под обвалившейся метеоритом луной. — Тогда в чём проблема, котенок? Зачитывай его, и мы посмотрим, что можем придумать. Ничего они не смогли бы придумать, никогда ничего бы не смогли, и Юа — как никогда тонко ощутивший это — вдруг осознал, что пришел по доброй глупой воле говорить с палачом, что взмахнет топором да отнимет его жизнь через три с половиной минуты, как только покажется из-за опожаренного госпитальерского горизонта проеденное алым крестным ходом солнце. Ничего они не могли придумать, ничего не могли сделать, чтобы еще хоть что-то сохранить, исправить и заставить топор замереть под первым жгущимся лучом, но… — Что… что ты прячешь в своём чертовом… подвале…? — непослушным отказывающимся голосом вытолкнул из глотки он свою последнюю исповедь. Вытолкнул и... Застыл. Замер. Опустил поплывшую голову и, смутно видя, как трясутся его тощие руки, вывернутыми поджилками утопился в дьяволовом холодном безумии, растекшемся от того угла, в котором продолжал дремать чуткий осенний жнец ноября, до того, где мертвые пустоглазые тыквы пытались научиться не-улыбаться, подглядеть да уяснить, что же такое на самом деле Жизнь. Он был уверен, что Рейнхарт оборвет всё прямо сейчас, что встанет, уйдет, отмахнется, придумает миллион причин для отказа или… Или схватит его за гриву, оттащит к постели и там заставит обо всём немедленно позабыть излюбленными своими пытками, вдалбливая вместе с грубыми животными толчками те правила приличного тона, которые беспризорному мальчишке соблюдать следует… Но вместо этого невозможный непредсказуемый Меркуцио, король без короны и напыщенный офранцуженный франт в ореоле черных розовых лепестков, сщелкнув с кончика ногтя теплящееся курево, лишь тихо, хрипловато и чуть насмешливо-грустно вопросил: — Ну? И что же ты всё молчишь, душа моя? Если бы твой вопрос достался мне — я был бы вынужден, пожалуй, продемонстрировать все тревожащие тебя секреты наглядно, неволей приглашая в наш дом только того и дожидающуюся Пиковую Королеву, но если судьба расставила шахматные фигурки именно так, то попробуй поразить меня чуткостью своей интуиции, мой котенок. Попробуй испытать её, стервозную леди-удачу, если ты действительно так хочешь узнать и об этой стороне моей темной жизни. Но если не получится, если она не протянет тебе своей руки — то закрой рот и забудь, слышишь? Забудь навсегда, и больше никогда не осмеливайся даже задумываться о том, о чём тебе знать не положено. Это — твой последний шанс подобраться к разгадкам чуточку ближе, Юа, поэтому не упусти его. Юа не знал, Юа не понимал, Юа терялся, метался и никогда… по-настоящему не задумывался. Откуда ему было знать, что таилось там, в этом чертовом темном подвале? Откуда ему было знать, какие из всех существующих слов назвать, чтобы не испортить всё, что у него теперь было, чего портить до вопля и боли не хотелось? Откуда ему взять силы перенимать условия чужой жестокой игры, если он до сих пор ничего, совершенно ничего не знал о крысиной стороне накрытой шепотками подворотен жизни? — Я… я не знаю, Рейн… — под карающим дыханием страшной Кыси у виска выговорил он, сжимая до белых-белых костяшек проклявшую его карту. — Нет, сладкий мой. Так не пойдет. Ты должен мне хоть что-нибудь ответить и — желательно — не солгать при этом. Поэтому пробуй. Пробуй, пока моё чертово терпение не подошло к концу, я прошу тебя. — Но… я правда не знаю! Не знаю я… Мне нечего тебе сказать! Я же сказал, что хотел, чтобы мне ответил ты, поэтому и написал этот идиотский вопрос, поэтому и… Давай просто забудем, хорошо? Давай забудем, и я больше не полезу к тебе со своими чертовыми расспросами, чем бы ты там ни страдал, Микель… — со злостью и загнанной паникой прошептал мальчишка, лишь на долю секунды сходясь с мужчиной глаза в глаза, чтобы… Чтобы тут же эти глаза отвести вновь и, побледнев да напрягшись каждой существующей в теле жилой, взмолить немое сердце избавить его от того, что он только что увидел на чужом — теперь уже совсем чужом — лице. — Но я настаиваю, Юа. Более того — приказываю. Ответь мне. Сейчас же. Иначе я завяжу тебе глаза, завяжу руки и ноги и оттащу в этот чертов подвал за волосы, чтобы ты уже успокоился и получил то, что так хочешь получить. Не зли меня, мальчик. Говори. По нервам, срывая лоскуты волокнистого мяса, пробежались нестриженные кошачьи когти, в голове закружились в кровопролитной сутолоке сцепившиеся за кость псы. В висках закружилось, голосом мальчика-Аллаха вещая с небес, что люди — они вовсе не из света или райского цветка, люди — они лишь из волчьего подпаленного ребра, а если так, если в черепе волка страх, и сердце колеблется на придуманных человеком весах, то можно… Можно сойти с чужого ума и повести себя как истинному волку. Можно рывком подняться, ударить по чертовому пню вспыхнувшей болью ногой, обрушивая тот на Рейнхарта и разбрасывая по желтому полу чертовы остатки белых снежных карт. Можно выкусить из пустоты собственные слова острыми звериными зубами, можно проорать про эту чертову ?fuck you, reality? в полноту воющего кровавого горла и, послав к ебаной пустоте Микеля, послав к ебаной пустоте всё, что еще вращалось в этом мире, стараясь вышвырнуть из головы черные видения голых соскобленных лиц, залитых мясным пчелиным воском, броситься прочь — через ало-золотую тусклую комнату к выходной двери, которую своей же когтистой лапой и запирал, добившись от хозяина того единственного на свет доверия, чтобы получить в недостойные оборотнические руки паршивые ключи. Можно пытаться сбежать, опасаясь затянувшейся за спиной тишины, можно удариться головой, разбивая лоб и скуля от нагоняющего мертвого страха, а потом… Потом можно только выть и орать, выть и орать, допьяна вглядываясь в полнящиеся кровавым безумием глаза, когда хозяин всё-таки перехватывает за горло, оттаскивает за рвущиеся шерсть-волосы и, впечатывая в стену, с ножом-ладонью у горла требует в последний раз своего сраного ответа, отныне действительно, отныне по-настоящему грозясь расплатиться за тишину чем-то… Кошмарным, смертно-льдистым и непоправимым. Со слезами и разлукой, с багровыми цветами и голодной землей, с ножом настоящим и пронизанным острием жилистым сердцем. На неизбежность. На дольше, чем просто всегда. — Трупы! — выплевывая проклятые смешные слова в такие же проклятые губы, заорал волк внутри Уэльса, всеми силами упираясь в чужую подминающую грудь лапами-ладонями, тщетно силясь ту оттолкнуть и прогнать хоть бы на короткий отрезок, хотя бы на секунду, хотя бы ради одного-единственного вдоха. — Проклятые блядские трупы в твоём блядском подвале! Я не знаю! Я больше ничего не знаю! Я не знаю, что еще там может быть и что бы ты еще так боялся мне показать! Только ублюдские трупы, Микель! Которые… которые… Которые мне тоже можно доверить! — наверное, хотелось сказать, но язык, истрепав свой лимит, отбыв отмеренный срок на гребаной мертвой земле, запутался, сбился, застрял между зубов, и получилось только распахнуть глаза, зайтись умирающим астматическим кашлем и так постыдно, так жалко рухнуть подкошенным вниз, на пол, когда Рейнхарт внезапно убрал свою руку, лишая последней оставшейся опоры. Отшатнулся. Накрыл трясущейся больной ладонью перекошенное острое лицо, пряча за пальцами и запястьем искаженную перевернутую улыбку и налитые чумным слезливым смехом глаза. Пораскачивавшись из стороны в сторону, побившись всем судорожным телом, опустился на пол и сам, упираясь о тот коленями да подушками пальцев, а затем — спустя три вальсирующих круга однокрылого жнеца в черном византийском платье — тихо и сбивчиво, чередуя каждое слово с рокотом пробивающегося алой водой хохота, прохрипел: — Нет… вовсе нет, глупый, глупый мой мальчик… Ты ошибся. Там вовсе нет… никаких трупов. Не угадал. Ты не угадал, слышишь...? В моём подвале остались всего лишь… жалкие рабочие инструменты. Всего лишь только они одни, Юа…