Часть 31. La Barbe bleue (1/1)
В каждом моем ?уйди? было тысячи ?не отдам?,В каждом моем ?прощай? десяток ?молю, не слушай?.Если б я был священник, то ты — мой храм,Мой личный бог, очищающий душу.Если по правде, я всегда боялся потери,Я не спал по ночам, когда капал дождь,Мне казалось — не стану верить —Ты уйдешь, непременно уйдешь.Мне казалось, (от встречи к встрече),Что всё нужно мне одному,Что тебя всё на свете калечит,И я верный путь лишь к тому.— Я убью их, хорошо, душа моя? — слезными бешеными глазами в кровоподтеках и замученным злобным голосом прорычал Микель, хватаясь за первый попавшийся тесак — заточенный и откровенно техасский — для кухонной мясной резки и стискивая тот в подрагивающих от высоковольтного напряжения пальцах.Они вдвоём ютились в заваленной битой посудой, разобранными стенами да рухнувшей балкой кухне, утопая по щиколотку в постепенно набегающей дождливой воде, куда Микель, выдыхая свирепый ревностный огонь, силой притащил Уэльса, запирая на все возможные замки, и юноша, окруженный со всех сторон ухмыляющимся полумраком, худо-бедно сглаженным присутствием двух или трех зажженных свечек, поперхнулся горьким возмущением да возвел на лисьего идиота охреневшие очи, не понимая, в шутку тот говорит или же всё-таки всерьез.Впрочем, уже через четыре секунды, когда вихрастый остолоп — решивший, видно, принять потрясенное молчание за дозволение, — размахивая страшенным ножом, потопал к выходу из кухни, Юа запоздало сообразил, что нет, нет, ни черта он болтал не в шутку!Всерьез всё эта чокнутая скотина, вконец потерявшая последние крохи ума, если только те хоть когда-нибудь водилось у неё прежде!— Ты что, хаукарль, совсем сдурел?! — взревел Уэльс, двумя прыткими, но шаткими прыжками догоняя душевного психопата, впиваясь тому пальцами в помятую рубашку на пояснице и упираясь ногами в плещущееся под водой разбухающее да разваливающееся барахло — в этом доме извечно что-то где-то кишело, скользило, ползало, холодило и попросту пытало, так что ни на что лишнее он внимания не обращал, да и ноги — хоть за это спасибо! — промокнуть не могли, обутые в специально подготовленные у порога резиновые рыболовные сапоги, заботливо притащенные Микелем еще на прошлой неделе в количестве двух парных экземпляров. — Какое еще, блядь, ?убью??! Рейнхарт! А ну стой, идиот несчастный! Я тебя сейчас сам убью!На лице резко обернувшегося мужчины, жадно хватающегося ноздрями за взвинченный промозглый воздух, пахнущий природной моросью да сыростью, яснее ясного читалось, что зря, зря всё это дивный, но глупый мальчик, что нельзя, совсем нельзя вот так с ним обращаться. Что если господин фокс решил кого-то порешить — нужно этого самого господина фокса пожалеть, погладить по чокнутой башке и позволить затеянное в обязательном порядке воплотить, если недалекий нерасторопный котенок не желал вкусить еще какой-нибудь болезненной — в первую очередь для него же — ссоры или чего-нибудь покрепче да пострашнее. С господином фоксом вообще обращаться по-плохому нельзя: в обратном случае он может начать нервничать, а нервничающий господин фокс — господин фокс особенно опасный, невменяемый и попросту нежелательный. Даже для самого себя.Из гостиной между тем доносились грубые прокуренные голоса; по полу, дребезжа, скользила тяжелыми ножками собираемая чужаками кровать, и Рейнхарт, сатанея еще больше да оборачиваясь истинным Отелло — куда уж до него вымученному выседенному мавру... — во плоти, всё так же сжимая в пальцах правой руки нож, пальцами руки левой ухватил юнца за длинные пряди, резким толчком притягивая того к себе и наклоняясь глазами к его глазам.— И с чего бы это, позволь праздно полюбопытствовать, ты удумал их защищать, мой подозрительный цветок, никогда прежде, как мне кажется, не страдавший пагубным грехом человеколюбия, м-м-м? — На перекошенной лисьей морде разгорелось истовое бонапартовое буйство, полетели фитильные искры, ощерились морщинками заострившиеся зверствующие черты, а изо рта, пока еще толком не притронувшегося к тлеющим на столе сигаретам, садануло клубами невидимого дыма, давно обуявшего всю его больную душу. — Я, между прочим, ревную, сердце моё, и в ревности своей могу быть очень, очень жесток. Поэтому заранее советую тебе уяснить, что ради твоего же собственного блага сторону стоит выбирать мою, даже если это требует всяческого нехорошего содействия... Или, по твоему измышлению, какие-то там жалкие мерзкие убийцы не способны на любовь?!— О боже… ты хоть слышишь самого себя, кретин недобитый? Что, дьявол меня отсюда забери, ты опять несешь, укуренный идиот?! — зарычал ответом доведенный до нового срыва Уэльс, с чувством ударяя ногой в резиновой подошве по задней лапе одуревшего от переизбытка кровяного тестостерона Рейнхарта. — Какое, к черту, ?защищаю??! Какое, к черту, ?человеколюбие??! И какое, мать твою, ?содействие??! Ты что, переубивать их тут всех с тобой на пару предлагаешь?!— А вот и такое, что они посмели позариться на тебя! — срывая от бешенства голос, взвыл мистер лис, стискивая пальцы сильнее и чувственно растряхивая пока не сопротивляющегося мальчишку так, чтобы у того поплыла бесовским колесом обозрения голова. — На мою неприкосновенную собственность, мальчик! И сделали это при мне, даже ни разу не посчитав нужным таиться! Как мне после это быть, ослепшая ты роза?! Ну, скажи, если знаешь?!Вообще-то, приложив руку к сердцу, понять ополоумевший лисий порыв Юа даже… вполне себе мог.Еще как мог, если уж быть до неприличия честным. Его самого безумно выбесила чертова петушиная парочка, один пентюх из которой был безобразно нестриженно-хайрастым, с серьгой-черепушкой в левом ухе и дешевеньким колечком из коробки с кукурузным завтраком на безымянном пальце, а другой — блинообразным нифером с перекошенной обпитой рожей, вылезшей из какого-нибудь на редкость забористого некро-порнотриллера, снятого, вдобавок, не где-нибудь, а в родных краях Магдалены Кармен Кальдерон, тоже вот считающей себя писаной красоткой и заселяющей все гватемальско-сапотекские просторы собственными автопортретами с многоградусным индийским наклоном.То бишь в этом, втором, Юа больными глазами и больным воображением узрел его.Ожившего недомигрировавшего мексиканца.Ольмека.Карибца…Один хрен.Придурки эти — оба как на подбор, — увидав Уэльса в ночной рубашке, покрытого тонким слоем прошломинутного румянца от лисьих приставаний, всё еще слегка плавающего глазами и контуженно сводящего ноги, чтобы нежелательные ни-разу-не-гости не заметили чего-нибудь компрометирующе неладного, пялились себе и пялились, пялились и пялились, пока мальчик бесконечно долго стоял напротив, так же бесконечно долго не в силах взять в толк, чего это они на него так уставились.Запоздало, с каким-то дьявольщинным хохочущим озарением сообразил, что он бессовестно бос, уязвим в этой чертовой белой тряпке с рюшами, позорнейше унижен, да еще и волосы сраный Рейнхарт опять принудил распустить, разбросав те по спине, пояснице да по плечам.Нет волос в тугом хвосте — нет и половины привычно непрошибаемой уверенности в себе, а хренов фокс вот постарался, а придурки на пороге так и застыли с ни разу не самособирающимся конструктором из будущей кровати, а Рейнхарт, скаля зубы, уже почуял нехорошее да подозрительное, закатывая рукава и со злобным видом туша ногой о ковер выплюнутую сигарету…А потом, так и не поняв, во что вляпались своими тупыми коробками из-под мозгов и куда угодили, придурки, переглянувшись, и сказали это своё коронное, поплыв мигом порозовевшими, точно от чудно?го флакона краснухи-наркоты-бухла, харями:?Какая здесь жгучая цыпочка нас встречает…?В общем и целом, чтобы не кривя душой да не вспоминая про заповеди божьи, которыми порой можно было и пренебречь, придурков прихлопнуть хотелось и самому Уэльсу, и он бы с отменным удовольствием понаблюдал, как спущенный с цепи лисий доберман с ними разделывается, радостно сплевывая на прощание к полудохлым ногам, но…Но ведь доберман этот навряд ли бы остановился на половине, да и потом…— И куда, рассказывай, ты денешь трупы? — уже не соображая, говорит серьезно или вот так вот раскрывает потенциально возможное, но всяко неожиданное чувство черного юмора, всё это время дремлющее глубоко внутри, шикнул мальчишка, требовательно вглядываясь в гипнотизирующие питоньи глазищи. — И я, Величество, сейчас не шутки с тобой шучу. Допустим, убить ты их — убьешь, ну а дальше-то что?Микель, выглядящий так, будто замкнутый неразговорчивый Уэльс ему только что пылко и страстно признался в любви, молвя, что судьба забрала его невозможное сердце да взамен вложила в разверстую птичью грудину самого табачного лиса, даже не успевшего о том догадаться, немножечко смущенно крякнул. Поспешно разжал пальцы на мальчишеском горле, виновато и робко огладил просыпающиеся синяки. Поиграл в пальцах другой руки ножом и, похмуривши лоб, выдал, наконец, не очень уверенное, но, черт, вполне обстоятельное:— Я мог бы, скажем, закопать их где-нибудь, мой прекрасный жестокий соловей… Хотя в столь неистовую погоду, несмотря на всю мою штормовую любовь, единственным несчастьем, что вытащило бы меня на продолжительную прогулку, стало бы только и непосредственно твоё похищение. Так что с закапыванием пришлось бы, вероятно, повременить…— Ага, — скептично фыркнул Уэльс. — Не говоря уже о том, что собачьи ищейки наверняка всё прекрасно унюхают, и тогда ты, скотина, станешь первым за последние годы, кто засядет здесь в гребаную тюрьму на пожизненное и без очереди.— И то верно, — с всё той же серьезной миной неожиданно легко согласился психопат с кудряшками, как будто бы и впрямь по-настоящему раздумывая, куда бы и как припрятать очередной… — стоп, стоп, почему очередной-то...? — труп. — Но тогда, предположим, я мог бы припрятать их в подвале, а наутро, как закончится буря, отнести их вместе с Котом в море да там и сбросить… В смысле, Кота сбросить живым, а этих… ты понимаешь.— Понимаю, — мрачно рыкнул капельку пришибленный Юа, складывая на груди потряхиваемые руки.— Ну вот. Славно. Думаю, после ныряния да купания наших дорогих гостей не отыщет ни одна ищейка, душа моя. Ни двуногая, ни четвероногая. Ну, что скажешь? Теперь, раз мы так чудно порешили, ты, стало быть, позволишь мне?Что самое страшное, на смуглом лице недобитого португальца, имеющего с жаркой запальчивой Португалией общего не больше, чем Юа имел его с Японией, не было ни тени, ни намека на розыгрыш, и Уэльсу от этого сделалось настолько не по себе, что по спине пробежали колкие зубастые мурашки. Покосившись на нож, продолжающий поблескивать в решительных хозяйских пальцах ощеренной пастью, мальчик еще больше помрачнел, поспешно вырвал тот из чужой руки, зажимая в руке собственной и предупреждающе отшвыривая в сторону, чтобы тупая железка, отскочив от стены, рухнула в булькнувшую прудовую лужу, немедленно отойдя к пожирающему ржавчиной дну.— Не позволю, — сухо бросил он, притоптывая ногой, точно вконец добитый родитель, вынужденный объяснять скудоумному отпрыску, почему сраного котенка, подобранного с улицы и приведенного на время в дом, нельзя лишать хвоста, лапы, головы или чего-нибудь интересного еще. — Если до тебя никак не доходит, Тупейшество, то все как будто бы в курсе, куда два придурка на фирменной машинке отправились и через какое примерно время должны возвратиться назад. Даже несмотря на шторм. И где, как ты думаешь, их станут искать первым делом, уже этой вот хреновой ночью, если они удумают бесследно исчезнуть? И куда, скотина такая, ты всунешь их фургон? Если не лень откатывать трупы к морю да топить те вместе с машиной, то не поленись, как нормальный мужик, вылезти к этим козлам и наглядно продемонстрировать, кому я, мать твою, принадлежу, вместо того чтобы прятаться от всякой швали да прятать вместе с собой и меня! Не позорь меня, гребаный мистер фокс! — Не веря тому, что только что сподобился наговорить, Юа, оглушенный ударами собственного сердца, на негнущихся ногах отвернулся от застывшего столбом болвана. Прошлепал к плите, ухватился дрожащими пальцами за её края и, тяжело выдохнув, пробормотал прежде, чем Микель успеет прийти в себя да наболтать чего-нибудь лишнего, что стопроцентно всё испортит и оставит последнюю точку за ним, за этим блохастым лисом с вечными каучуковыми гормонами в глазах: — Иди уже, твоё Тупейшество, покажи, мать их, кто тут настоящий альфа-вожак! А я пока… тут побуду. Выпью твоей чертовой… ромашки… И тебя напою, скотина пристукнутая. Когда эти… гады паршивые… свалят уже… Давай, не стой тут пнём, хаукарль! Меня, если что, тоже бесит, когда у нас… у тебя... в доме ползает всякое... дерьмо.Рейнхарт очумело хлопнул глазами.Неверяще поглядел на спину ни за что не желающего поворачиваться обратно, залитого стыдом и недоумением из-за этого своего откровения мальчика, завернутого поверх ночной рубашки и в рубашку лисью, толстую, шерстисто шотландскую да квадратисто красно-черную, обнаруженную здесь же, в не успевших промокнуть кухонных завалах.Покосился туда, где бесславно утопился его геройский ножичек, жаждущий обернуться чертовой мушкетерной шпагой да хлебнуть уже человеческой, а не всё животной да животной крови.Снова потаращился на Уэльса, строптиво завесившегося сосульчатой челкой и старательно гремящего фарфоровыми да жестяными баночками с хитрыми механизмами почившего Леонардо да разнообразными засушенными травками, среди которых вроде бы ничего опасного или непригодного для нежного подросткового тельца не водилось…Вроде бы.— Да иди ты уже! — не вытерпев этого дотошного взгляда, буквально сдирающего с него чертовы тряпки и забирающегося под самую шкуру тактильным голодом, взрычал раздраженным нетерпением Юа, в злости шлепая по разбрызгавшейся напольной луже ногой в зеленом резиновом сапоге. Пригрозил ложкой, воинственно разлохматил гриву и, безвозвратно теряя часть своего вечного непрошибаемого упрямства за бесконечными срывами да стрессами, о которых — и вовсе недаром — предупреждал паршивый провидческий лис, упавшим голосом пробормотал совсем уже тихое, совсем уже едва-едва тающее: — И возвращайся скорее, собака такая… обратно ко мне… Меня тоже бесит, что ты там с ними… торчать должен…Собака с дождливым именем, огромный черный грюнендаль или всё тот же натасканный доберман, навострив уши, буквально свесила чертов извращенный язык.Забилась ожившим и преданным горячим сердцем.Мысленно плюнула в сторону выброшенного ножа-утопленника и, пообещав, что вернется, как только сумеет, вместе с тем клянясь сторожить башню своей прекрасной чаевничающей принцессы, аморфным драконом унеслась прочь, подпаляя то одной искоркой, то другой некстати подворачивающиеся под чешущуюся пасть призрачные домишки, деревца да где-то между тех затесавшихся человечков.??? — Как же, гори оно всё синим пламенем, я всё-таки зол! — рыча и шипя сквозь зубы, прохрипел Микель, с бесконтрольной силой ударяя кулаком по взволнованной штормующей глади налитой до краев хвойной ванночки. Теперь, когда они с какого-то кошмарного перепуга рассиживали в чугунной посудине вдвоём, та обернулась именно ванночкой — слишком крохотной, узенькой и вообще, по мнению Уэльса, которого-просто-никто-не-спросил, ни разу не предназначенной для таких вот чертовых посиделок, пусть и Рейнхарт постарался всё сделать с чувством, красиво, эстетично даже, мать его всё. Приволок с улицы палых листьев, пахнущих холодным дождем и застывшим в жилках с лета смолистым мёдом. Разбросал те по кафелю пола, забросил парочку — сморщившуюся и взорвавшуюся какофонией лесных ароматов — и в саму кипящую воду, чтобы те, обернувшись лодчонками из макбетского постмодернизма, неприкаянно скользили по переливающимся мутью волнам, что зарождались здесь чаще, чем Юа успевал дышать — спасибо, в общем-то, господину лису, который впадал в буйства гораздо быстрее естественного лёгочного процесса. Чуть погодя, явно не зная, как бы еще извернуться да потрясти павлиньим хвостом, чертов Микель припёр фонари. Обыкновенные старинные фонари-пережитки, пролизанные пылью да офортом миниатюрных гравюр, стерегли в стеклянном витражном нутре вылущенные восковые свечки, покуда сами нагревающиеся серые каркасы, разбрызгивая по стенам позолоту Толкиеновского Лориэна, неторопливо покачивались наверху, на штанге для водяной шторки-клеенки: Рейнхарт каким-то немыслимым образом доставал даже дотуда, когда… Когда так просто и так банально решал зачем-то подскочить, проорать, в припадке воинственной эпилепсии замахнуться кулаком или схватить невидимого неприятеля за горло, и Уэльсу раз за разом приходилось дергать того за руку, чтобы вернуть обратно вниз, в отнюдь не успокаивающую водицу. Это Уэльсу-то. Приходилось Возвращать обратно. Никого ведь нисколько не заботило, что он вообще никогда и ни за что не соглашался на гадостную стыдливую затею мыться, чтоб его всё, вместе. Он долго носился от мужчины по скрипучему полусонному дому, пытаясь унести целым и невредимым свой зад от этого нового непотребного кощунства. Долго строил на лестницах и по чуланам дамбы-преграды, долго кричал-вопил-орал и швырялся любыми попадающимися под руку предметами, но, видно, Микель был настолько не в настроении, что отыскал, поймал да перехватил чересчур быстро, пресекая всё сопротивление за считанные секунды, когда, наклонившись да грубо поцеловав в растерзанные губы, в приказном порядке сообщил, что сейчас они пойдут принимать успокаивающую ванную, договаривать недоговоренные разговоры, а после — откровенно и банально трахаться, потому что у него давно стоит, но в силу случившихся… обстоятельств, требует для начала хоть какого-нибудь умиротворения, способного быть впитанным только посредством горячей воды, безобидной романтики да тихого покладистого мальчишки. Юа покладистым быть не собирался, но его снова никто не послушался: просто взяли за шкирку, поспешно раздели, зашвырнули в пучины чугунной емкости, на которую с прошедшим временем вывелась стойкая неудобоваримая аллергия. Немножко притопили — для надежности, стало быть. Исполнили канцонетту о полезности послушания и, схватившись за длинные и острые — явно садовые, блядь! — ножницы-секаторы, полезли стричь его челку дрожащими, что у наркомана, руками, попытавшимися для начала разобраться с окровавленной шторкой, по словам двинувшегося лиса тоже отрастившей чересчур длинные космы. Юа долго и матерно угрожал, долго бился, с неистовым ужасом глядя на кошмарнейший агрегат, предназначенный не для какой-то там мнимой стрижки, в которой он вообще не нуждался — отросшая челка была вполне удобна и хорошо прятала от тупой лисьей акулы глаза, — а для того, чтобы напрочь его всех излюбленных волос лишить, оставив поблескивать в свете домашних софитов хренов лысый скальп. Юа долго сопротивлялся, долго посылал лесом, проливал на пол воду, прятал между коленей голову и пытался вмазать тупому Микки Маусу то пяткой, то кулаком, а то и вовсе башкой, но… Ясное дело, потерпел поражение. Скрученного, побитого и повязанного его же собственной кобыльей гривой, едва ли способного самостоятельно совершать дыхательные фрикции, его загнали в скользкий угол, прижали к нетвердой стенке и, ухватив за глотку с той силой, чтобы основательно лишить способности видеть, каким-то проклятым чудом… Ровно и без лишних последствий соскоблили излишнюю — хоть и всё еще никакую не излишнюю — шерсть, обозначая, правда, одно маленькое незначительное неудобство: Рейнхарт, не успевший к тому времени толком раздеться, весь промок, и, выходит, лишь еще больше распалился, а чертова короткая челка, достигающая теперь — в самом лучшем случае — только до линии глаз-ресниц, никак не позволяла эти самые глаза спрятать, делая из скрытного мальчика-Юа кого-то очень ошалевшего, оробевшего и настолько обнаженно-открытого, что хотелось лезть на стену, свешиваться сраным Билли в петле и оттуда выть на весь чертов дом, пугая добропорядочных Лисов-в-Котелках да котов Карпов. Пока Юа стекал по кафелю обратно вниз и отмокал, нервно стискивая колени и не находя сил никуда подеваться от зарвавшегося мужчины, тот, немного успокоившись и похвалив самого себя за проделанную работу — всё равно же мальчик-Уэльс никогда не похвалит, а хоть какого-нибудь стимула в качестве награды никто не отменял, — заявил, что просто-таки должен как следует подготовиться к столь важному занятию, как получасовое принятие совместной ванны, после чего… Собственно, взял да и свалил. Притихший Уэльс вслушивался, как гремит на кухне переворачиваемая вверх дном посуда, как повышается голос итальянского придурковатого диктора, черт знает каким образом проникшего на исландскую радиоволну. Как трубят упитые голоса пасторальной вилланеллы в лирических песенных воздержаниях, как блеют где-то там на фоне овечки Долли в голубых бантиках-рюшах и как Микель — о ужас, — подпевая им — овечкам, в смысле, — бьёт кружечно-тарелочное стекло, рычит проклятия и, кажется, стучится о гребаные стены башкой, пытаясь переорать в своём аутичном припадке залепляющий уши да трубы ветер. Вскоре — минут этак через пятнадцать — мужчина — куда он от обнаженного домученного детеныша в соблазняющих обстоятельствах денется-то? — вернулся: вроде бы чуточку повеселевшим, вроде бы праздно отошедшим, вроде бы… Вконец сошедшим с ума. Снова от него пахло перегорелым меконопсисом, жженой сухой травой с жертвенного алтарника, нечистым подобием ладана и откровенным дурманом, и снова глаза его, обернувшись краплеными цветниками, затягивало блаженной пустотой ничего не соображающей нирваны, за которой он умудрился натащить в ванную комнатку всего своего горящего да шелестящего барахла, принести две чашки и маленький аккуратный чайничек заварки, разящей горечью цитрусовой корки, и — несомненной короной — принести заодно и самого себя, скинувшего на пол одежду да, игнорирующего предупреждающие вопли разнервничавшегося Юа, забравшегося за белые чугунные борта, прямиком к горячей тесной беспомощности распаленного мальчишки. В дикой возне и непримиримой войне между восточным да южным кланами Рейнхарт каким-то немыслимым хреном сподобился уломать Уэльса позволить вымыть тому голову и даже потереть мочалкой да пеной нежную спину, после чего, попытавшись залезть мыльной лапищей куда не надо и получив за это локтем в нос, снова чуточку угомонился, снова чуточку притих. Попытался отхлебнуть бодрящего чайку, запоздало сообразив, что заварку насыпать — щедро насыпал, а вот кипятком — да даже хотя бы просто водицей — толком залить позабыл. Попробовал поныть об упущенной возможности отомстить всяким извращенцам, посягающим на его собственность, попробовал пожаловаться на чем-то не приглянувшуюся кровать да поприставать к юнцу с расспросами на корень ревности и всё того же подозрительного Аллена... Но, так ничего и не добившись, так и оказавшись десятикратно посланным, в конце всех концов скатился в эту свою злобствующую чертову депрессию, из которой вытаскивать его — один хер, а по-хорошему не вытащишь. — Угомонись ты уже, твоё Тупейшество. Они свалили, и всё уже хорошо, слышишь...? — стараясь не смотреть в сторону полностью раздетого Рейнхарта, чьё достоинство бесстыже выпирало из-под — да и практически над — воды, пробормотал Уэльс, стесненный катастрофическим отсутствием места настолько, что не мог даже толком пошевелить одной-единственной рукой. Вернее, пошевелить-то, конечно, чисто гипотетически мог… Полностью учитывая, правда, тот риск, что сейчас он корпел на самом краешке, прижатый к стенке длинными ногами едва ли умещающегося в крохотной емкости мужчины, а лишнее движение могло привести к тому сумасшедше-неадекватному, что его просто как будто заметят, бесславно схватят, выловят да заставят… Например, рассесться между раздвинутых лисьих ног, кожей да задницей впитывая пульсацию обтянутого вздутыми жилами горячего члена, который, чего доброго, мог прекратить церемониться и прямо тут, на месте, забраться в ноющую жопную дырку, доводя до того, чтобы и воспротивиться патетически не получилось. Тупейшество, однако, угоманиваться не спешило: зыркнуло безумным взглядом Баскервильской собаки, облизнуло медленным движением зубы и, словно впервые сообразив, что рядом с ним находится не кто-то, а лишенный одежды соблазнительный бутон, стеснительно ютящийся на своём пятачке, моментально переменило стратегию, выдавая в приказном порядке какое-то со всех сторон распутное, охальное, откровенно… капризное: — Иди сюда, мой милый Юа. — Потряхиваемая рука с набухшими на запястье венами, пошлепав по колену да по воде, подторможенно, но непримиримо-твердо указала на это самое ?сюда?, раскинувшееся как раз таки между мужских полушерстистых бедер. — Развлеки меня. — Ч-чего…? — Если на первых словах пёсьего призыва Юа бы еще просто отказался да сделал вид, что не расслышал, упрямо надувая щеки, то на словах бесстыдно-последних, вытаращивших ему глаза, не поддаться дикой вспышке воспаленного бешенства уже никак, абсолютно никак не смог. — Ты что, совсем оборзел, скотина?! — злобно прокричал он, замахиваясь мокрым стиснутым кулаком, опутанным хвостом зеленоватых брызг. — Развлечь тебя, говоришь?! Я, блядь, так развлеку, что мало не покажется, сука! Я тебе не баба и не шлюха на работе, чтобы выполнять все твои больные эгоистичные прихоти! Развлекай себя сам, дегенерат хренов! Больной маразматик! Гребаный хаукарль с опухолью прогнившего мозга! К легкому удивлению Уэльса, Микель стоически выслушал его до самого конца, прежде чем пошевелить хотя бы языком или пальцем. Вздохнул — печально и опустошенно, что красноглазый приболевший бассет-хаунд под проливным октябрьским дождем. Укоряюще покосился в сторону неприветливого мальчишки, еще разок тяжело-тяжело вздохнул, а затем, с дверным хлопком сбежав от брошенного ума, вдруг взял да и выдал, не став ни подаваться вперед, ни вязать напружиненного юнца, ни самостоятельно водружать того в предложенное обогретое гнездовище: — И вот так всегда, маленький ты пакостный привереда. Не любит он ни медведей, ни тигров не хочет, и от жирафа тоже нос воротит… А мне что, черт возьми, прикажешь делать?! Я ради тебя только и стараюсь, а тебе всё не так! А потом приволакиваются какие-то… последние недожитые ублюдки и устраивают свою пошлейшую вакханалию с паршивой кроватью, всеми способами пытаясь тебя, стервец, соблазнить! И стервец этот шастает перед ними в тонкой рубашке, босой, полуголый да с непокрытыми волосами! — на этом мужчину резко передернуло; лицо его, вытянувшись карикатурным шаржем, приняло знакомые аллигаторовы черты, зубы как будто мгновенно удлинились и заострились, с гневом кромсая застоявшийся вязкий воздух. Ошарашенный Юа молча и неуверенно поерзал в своём уголке, жмурясь под полетевшими в лицо забрызгивающими волнами — Рейнхарт снова чересчур бесился, снова совершал излишне много никому не нужных телодвижений, снова говорил опостылевший — немного пугающий вот тоже — бред, и ванное море, пенясь, перелетало ламинарной водорослью через борт, расплескивая по днищу комнаты слякотные горячие лужи. Вообще то, что творилось с этим человеком, Уэльсу с каждым разом нравилось всё меньше и меньше, быстрым градусом доходя до ноля и следующего за тем минуса: безумство настигало кудлатого придурка неожиданно и резво, слова начинали попахивать нелепой фальшей из обитой войлоком палаты, глаза разгорались повидавшими виды мигалками колясочного душевнобольного, запеленатого смирительной белой рубахой в кожаных ремнях, а запах вокруг… Запах вокруг при этом постоянно ошивался маково-травянистый, сладковатый, едкий, с горчинкой и крупицей глумящегося ведьминского присутствия. Наверное, именно так пахло где-нибудь на чайных или кокаиновых плантациях под жарким цейлонско-парагвайским солнцем, где чернокожие рабы, заливаясь потом, собирали в плетеные баулы насыщенные дождем шартрезовые листья. Только если прежде Юа подсознательно чудилось, что это именно сам Рейнхарт так странно пахнет, когда сходит с последних орбит цивильного разума, то теперь вдруг, мрачно наблюдая, как потянулись дрожащие руки сначала к полотенцу, а затем и к нескольким самокруткам да выгравированной зажигалке, оставленным на ванном комодце с зубными пастами да щетками, юношу запоздало осенило, что… Что, мать его, проблема отнюдь не в Рейнхарте, а в них, в этих его чертовых сигаретах, в которых… Было что-то сильно… Очень сильно… Не так. Разбешенный и наполовину напуганный пришедшим инсайтом, у которого пока никак не получалось сложиться в заключительную стадию великомасштабного озарения, Уэльс, дернувшись наперехват, лишь одним чудом, не иначе, умудрился протиснуться между немножечко изумленным — а оттого и промедлившим — мужчиной и холодным бортиком, чтобы, отпихнув нагретого нерасторопного болвана обратно, самому схватить сигареты и, недолго думая, взять да и… Зашвырнуть те с разгона в воду, придавливая к днищу поначалу брезгливой ладонью, а потом и розовой обожженной пяткой, пока в желтых глазах напротив разгоралось смешанное с удивлением недовольство, скоро-скоро-скоро обещающее перетечь в несколько более опасную неконтролируемую конвульсию. — Это что еще за выходки, юноша? — сиплым угрожающим голосом прорычало Чудовище, и сжавшемуся Уэльсу сделалось как никогда вязко, липко, неуютно… До дрожи и противной внутренней щекотки нервно. Ванна всё еще отпугивала его, воспоминания об устроенной прошлой пытке били в кровь, и вообще он отдал бы сейчас что угодно, лишь бы вылезти отсюда да напомнить Его Тупейшеству, кто оно такое на самом деле: то есть непредсказуемый, чокнутый, спонтанный и теплый сердцу придурок-хаукарль — это всё Микель да Рейнхарт, а вот этот злостный, холодистый, хищный и опасный монстр — никакой не Микель и не Рейнхарт, пусть безликая тварь, залезшая под знакомую смазливую шкуру, и пыталась всеми силами им притворяться. — То и за выходки, — глухо оскалился мальчишка, — что хватит выкуривать свою дрянь! Уж не знаю, что ты туда понапихал, хиппи несчастный, но у тебя от этих блядских сигарет совсем крыша поехала, хаукарлище! Не будешь ты их больше курить, и точка. Понял, что я тебе говорю?! По сузившимися лисьим глазам он на долю секунды успел понять, что, наверное, напрасно это всё, что не стоило лишний раз злить гребаного психопата, особенно на носу того чертового сношения, которое тот обещался устроить, но и сил смотреть, как знакомый родной человек становится кем-то незнакомым, пугающим и отчасти отталкивающим, тоже больше не оставалось: деморализовать и сломать этот сраный кретин умел всё-таки мастерски, доводя до того исступленного состояния, в котором начинала потихоньку истончаться даже память о том, кто ты таков на самом деле и почему вообще находишься рядом с ним, с этим сумасшедшим на всю голову тираном. Микель — обычно болтливый и попросту не способный обуздать своего подвешенного языка Микель — на сей раз даже не потрудился дать хоть какого-нибудь ответа. Поглядел крионическими осколками, разящими холодом достаточно сильным, чтобы играючи заморозить в жилах добрую половину крови. Скрипнул ледышками-зубами, демонстрируя проступившие опасные желваки по скулам да вискам, наглядно говорящие о том, что вот сейчас, с одной минуты на другую, у взбалмошного придурка случится блядский приступ, последствия которого они будут разгребать вплоть до… Приступа, в принципе, следующего. Не обращая внимания на предупреждающий Уэльсов оскал, трижды паршивый лисий гад не додумался ни до чего лучшего, чем, продолжая ершиться да оскорбленно рычать, поднырнуть рукой на дно, довольно грубо отбросить ногу опешившего мальчишки и, ухватившись пальцами за свои блядские сигареты, развалившиеся на мерзостную склизкую труху, оставляющую в окрашенной воде темнеющие разводы, вынуть те на кислород, с недовольством перекатывая на ладони то, что осталось от вожделенных лихорадящим телом самокруток. — Дьявола ради, Юа… — едва справляясь с голосом и искажающей лицевые нервы алчной животной агрессивностью, запылавшей в суженных обесцвеченных зрачках, прохрипел мужчина, сжимая в кулаке горсть укротителей жизни и демонстрируя больную, пьяную, лишенную всякой осмысленности уродливую усмешку. — Неужели ты думаешь, что этим меня остановишь? Я просто возьму и схожу за новой порцией, ясно тебе? И я, кажется, уже говорил прежде, чтобы ты не смел покушаться на мои предпочтения или привычки, мальчик. Я всё равно не собираюсь меняться и… — А придется, — доведенный до последней стадии морозного каления, с шипением выплюнул Уэльс, стискивая напрягшиеся пальцы. — Что, прости, ты сказал…? — распаляясь всё больше, кудлатый кретин навострил окровавленные рога, несколько приподнялся, удерживаясь одной рукой за борт, а локтем другой вдруг резко ударяя задохнувшемуся мальчишке чуть ниже птичьих ключиц, чтобы выбить с губ сорвавшееся дыхание и, поднявшись выше, грубо и болезненно придушить, вбивая занывшим затылком в покрытую теплой испариной мертвую стену. — Это что еще за неоправданно смелые заявления, краса моя…? Погружаясь в свой новый ящерный пик, вышептывая что-то о том, что он и без того любит неблагодарного несмышленого мальчишку той любовью, которая много, много несоизмеримее, чем может позволить себе простой смертный, Рейнхарт всем корпусом прильнул навстречу, осторожно приподнимая руку и заставляя Уэльса, лишенного воздуха и раскалывающегося от внутренней боли и учащенного сердцебиения, заползти выше, испуганными обломками ногтей хватаясь за чужую беспощадную руку. Юа уже не знал, имело ли смысл хоть что-то сейчас говорить, или говорить нужно было сильно загодя, вместо того чтобы всё это время выебываться да уверять, что плевать он на этого лорда-баргеста с замазанной чернилами родословной хотел. Юа не знал ничего, предчувствуя кислотный вкус искусственных ванных масел, забивающихся ему в ноздри вместе с нагретой солоноватой водой, но, хватаясь за последнюю хворостинку, не желая опять играть в чертову свинью в апельсинах, познав и опьяняющее постыдное счастье, когда у них с Микелем случались между друг другом удивительные дни ?всё в порядке?, слабым, непослушным и едва срабатывающим голосом-кашлем просипел: — Н-не… будешь, ту… пица. Если… хочешь… со мной… ебаться, а н-не… тра… черт… трахать… тупо… молчаливый… труп… Не… будешь. Если… бросишь это… дерьмо — я лягу под тебя, как… как ты, скотина, только… захочешь… Если продолжишь — де… лай, что угодно, но… я… твоих потуг не… приму, паршивый… хау… карль. Говорить было тяжело, говорить было физически больно, физически остро, и никогда и ни за что в иных условиях он бы не сказал ничего подобного, уверенный, что такие слова всегда заставят сносить кошмарное всепоглощающее унижение, которого он отчего-то… не испытывал сейчас. Вместо унижения в сердце завертелось идиотское волнение, ажиотаж, триумф от осознания того, что он всё-таки выболтал их, эти чертовы запретные слова. Еще, наверное, клубились там беспокойство и страх, что тупой Рейнхарт не послушается или так глупо не услышит, как и заточенный страх того, что тогда… Вот тогда уже и сам Уэльс останется настолько гол и безутешен, насколько вообще голой и безутешной может быть сотканная изначальной Невинностью любая душа, приоткрывшаяся навстречу, но брезгливо выброшенная за ненадобностью на свалку. Густые ресницы застывшего напротив чернособачьего зверя же между тем удивленно дрогнули, будто тонкий хрусталь под дуновением сгоняющего отжившую январскую красоту ветра. Зрачки непроизвольно округлились, в радужках вспыхнули отраженные светляковые фонари с витражами и пресловутое лисье изумление, которое Юа был счастлив сейчас увидеть так, как не радовался еще никогда и ничему: от сердца тут же отлегло, кровь прилила к лицу и эхо собственного обещания, загремев в ушах, наполнило тело сладостным волнением, по вине которого юноша, быстро отвернув голову, лишь тихо и выдавленно-ворчливо фыркнул, беззвучно браня косматого идиота на чём только продолжал держаться затемненный слабостью земной свет. — Очухался, значит...? Вот же ты безнадежное болванище, а… и выпусти уже меня, пока всю шею не переломал. Рейнхарт, как будто бы собиравшийся и сам что-то такое исполнить, покуда мальчишка-Уэльс не раскрыл своего прелестного ротика, в равной степени умеющего окрылять и швырять лицом на скальные утесы, настороженно застыл, глядя со смесью вины и испуга: обещание, еще до конца не достигшее рассудка, было тем незапятнанно бесценным, тем невозможным и тем безудержно сводящим с ума, чему он ни за что бы не позволил ускользнуть из рук. — Я... я не... подожди, погоди минутку, милый мой ко… — Да выпусти ты! — в бессилии брыкнув ногой, лениво и неохотно распалился Юа, обдавая смятенного лиса выпотрошенным прищуром, полнящимся стыдом, плавленой покорностью и обреченным осознанием, что никуда же, черти, всё равно ему теперь не подеваться, раскрывай он там рот или не раскрывай... Никуда же, черти, и деваться-то давным-давно не хотелось. — Не сбегу я никуда от тебя, дурачина. Просто дай кое-что сделать, или прикажешь мне вот так торчать всю ночь напролет, пока ты комплексным ускоренным курсом сходишь с ума? Что за садистское наваждение у тебя с этой хреновой ванной вообще, Тупейшество? Рейнхарт, вернувшийся в ипостась привычной побитой собаки с прогрызшей в желудке дыру язвой, виновато поглядел на собственные подрагивающие руки, на дрейфующие по зеленым волнам раздавленные мокрые сигареты, на всплывающее в водной глади мутное отражение, искажающее его лицо настолько, чтобы за смятыми линиями и павшей листвой октябрьских лодочек опять и опять пробуждался голодный Зверь, хохочущий из подземно-подводной берлоги. Помешкав и стиснув зубы, чтобы вновь проявились дышащие огнем желваки, только на сей раз — от бессилия и злости на самого себя, — разжал дрогнувшие пальцы и, чуть подавшись назад да привалившись спиной к самому отдаленному от мальчишки бортику, растекся сгустком слезовыжигательного, потерянного и пристыженного самобичевания, не способного отыскать должных сил даже для того, чтобы заглянуть в глаза замученного, но терпящего всё это Уэльса. — Прости меня, душа моя... Я так разволновался… так распсиховался, когда вдруг осознал, что буду испытывать эту пагубную ревность постоянно, буду терзать тебя ею постоянно тоже, угрожая покою и жизни того единственного существа, которое умею так неумело любить, что… Я просто не смог удержаться от этих проклятых… сигарет, а потом… думаю, ты прав, и они не очень хорошо на меня влияют, котенок, но как избавиться от очередной дерьмовой привычки — я совершенно не представляю… Сколько бы я ни пробовал прежде — всё равно раз за разом срываюсь, едва что-нибудь успеет приключиться… Юа смиренно скосил взгляд, одними углистыми глазами с раджастханским подпалом обругивая глупого лиса за всё то сумасбродство, что тот извечно творил, привнося в их еле-еле начавшую налаживаться жизнь бесконечно новые и новые проблемы. Тяжело и глубоко вздохнул. Наполовину высунувшись из ванной и мурашчато поежившись от объявшего тело недремлющего сырого холода, убаюканного на ладонях сквозняков, подтащил к себе вытянутым указательным пальцем примостившуюся на полу чашку с остывшей ромашкой, погружаясь обратно в заволновавшееся тепло и протягивая ту лохматому придурку под самый нос, не позволяя потянувшимся было рукам коснуться или перенять глазированную гуашевыми фиалками посудину. — На вот, выпей, балбесина. — Что это, хороший мой…? — Ромашка твоя гребаная. Много ромашки. Не знаю, сколько нужно было сыпать, но я вбухал три ложки. На кухне еще одна кружка стоит. Пей давай, пока еще чего-нибудь не начудил... Он старался говорить так спокойно, как только умел, и Микель, тараща полнящиеся не то благодарностью, не то обожанием, не то недоумением и не способностью поверить в происходящее леопардовые кристаллики, послушно подался навстречу, прижался губами к зазубренному кружечному краю. Отхлебнул первый глоток, чуточку поморщился, но, не выказав ни слова возражения — а Уэльс и без него прекрасно знал, что малость перестарался и варево получилось почти что невыносимо горьким, — принялся отпивать дальше из чутких обхаживающих пальцев, пока чашка не опустела, а на губах хренового извращенца не растеклась блаженная, уже больше никому и ни разу не угрожающая улыбка. — Неужели работает...? — оторопело и недоверчиво пробормотал Юа, с сомнением заглядывая на дно опустевшей посудины с бежевато-пыльным отливом — Рейнхарт, оказывается, заодно выдул и чаинки, оставив фарфор девственно-чистым, будто собакой вылизанным, с легонькой тенью раскрошившегося цветочного налета. — Разумеется, работает, сладкий мой котик, — тут же отозвалась наглая лисья рожа, всё еще слишком провинившаяся и смущенная, чтобы вести себя совсем уж нахально, но уже достаточно пришедшая в себя, чтобы, выгнувшись в спине, ухватиться за вскрикнувшего мальчишку и, не оставляя тому времени на сопротивление, привлечь к мокрой бьющейся груди, усаживая аккурат между услужливо раздвинувшихся колен: совсем так, чтобы членом к члену и чтобы краской по щекам, с той лишь разницей, что у Уэльса, едва пережившего последние часы, ничего пока и не думало подниматься да стоять, а у Микеля как раз таки вонзалось штопором и в воду, и в потолочное небо, одним уже этим живо обещаясь исправить небольшую проблемку с возлюбленным отзывчивым подростком. — Ты позаботился обо мне, отварил для меня чай, напоил из своих прелестных ладошек… Как, ради всего на свете, оно могло не сработать, скажи мне, пожалуйста? — Да я про ромашку говорил, дурачина! — поспешно дал обратного хода Юа, еще разок с недоверием покосившись на кружечное дно: верить в то, что там плёл и плёл себе сумасшедший лис, так или иначе не получалось, а значит, дело всё же было строго и исключительно в нём, в этом гребаном перемолотом цветке, и впрямь творящем воистину удивительные вещи. Юа даже взял себе это на заметку, Юа даже подумал, что надо будет попробовать начинать все последующие утренние часы с того, чтобы заваривать да вливать в глотку паршивого Величества одну-другую чашку этого вот чудо-раствора и прятать по углам все вшивые сигареты, пахнущие как-то… инстинктивно сильно не так. Тоже вот цветами, травой, костром, солнцем, мхом и лесом… Гребаным натуральным сеном, короче. Правда, отвлекаться на праздные мысли не стоило, потому что господина фокса поблизости никто не отменял, и тратить время даром, когда в руки только-только попался относительно покорный лотосовый мотылек, тот, как оказалось, не собирался. — Золото моё… — прозвучало и позвало вдруг над самым мальчишеским ухом, забираясь в него колдовским непокорным шепотом да щепоткой совращающего языка, и Юа, запоздало сообразивший, что зря, очень и очень зря потерял и над собой, и над головой, и над банальной осторожностью контроль, обреченно вскинул лицо, понимая… Что и это сделал до пагубной пагубности… Зря. Зря, зря, чертовски и необратимо зря, потому что... Не может быть не… Зря… Когда… Когда эта хренова зараза, этот вороватый Король-Лис, заточивший в себе всех великих да злых духов старого Йорка, завывающий кинингом слетающихся на шабаш полнолунных баньши, медными шиллингами по-эльфийски вызолоченных глазищ смотрел так… Так невыносимо, что… Впору опустить бессильные руки, спрятать бессильные зубы, подкоситься, припасть на колени и, сомкнув ресницы, позволить хохочущему пьяному Величеству делать то, что тот делать собирался, пробирая до дрожи, выцеловывая касаниями пальцев, и, обласкивая каждую пору, подснежниками внушая в ту ответное желание, ответную необходимость да кружащий предсмертный стон, в песне которого тело, перекраивая себя мабонскими созвездиями, раскладывая новый узор картежной тарокки, послушно и покорно раскрывало ошкуренные лепестки. — Если... если твоё восхитительное обещание всё еще в силе, мой ангел, то я… я бы... Юа, плененный и одурманенный, тряхнул ослабевшей головой, прикусил опаренные полынной ромашкой губы. Накрепко зажмурившись, вскинул выпитую иссушенную руку, накрывая всеми разом пальцами рот смолкшего в священном трепете мужчины, и, покачнувшись, доверительно уткнувшись ему лбом в успокаивающее плечо, вышептал в танце собственных несмелых пальцев, продолжающих невесомо поглаживать целующие Рейнхартовы губы: — Да... Оно... в силе, Рейнхарт... и ты можешь... Оно просто — слышишь, ты...? — в силе…??? Тонкий звонкий мальчик, окутанный ворохом лоснящихся мокрых волос, облюбованных самой ночью, маленький юный Ди Каприо, пленяющий в своей сладкой хрупкой красоте, держал даденное обещание, оставаясь покорно подчиняться алчным рукам и губам, и Микелю казалось, что с каждым вдохом он всё истовей зажигается изнутри, с каждым вдохом его сердце всё суматошнее горит алым углём, и во все стороны брызжет жидкий георгиновый жар. Микель осторожно, стараясь привносить в действия и движения непривычную бережность, уложил своего котенка, свой юный бесценный трофей, обвенчанный с редкой породистой красотой, на провалившуюся под их общим весом кровать, разметав шелк черный по шелку белому. Облизнул пересохшие в трещинку губы и застыл пронзенным изваянием окрыленного Овидия: от открывшегося зрелища внутри груди зудели да царапались чувства, а голова, отнимая у глаз способность видеть, а у губ — говорить, тихо-мирно уползала последними планками, оставляя одну лишь давящую, темную, густую пустоту, пронизанную нервными хвостами потрескивающего напряжения. В развращенном воображении Рейнхарта, предвкушающего этот вечер еще с тех пор, как он в первый и последний раз выскользнул из лишающего ума мальчишеского естества, уже тогда давая негласное обещание молчаливых индейцев, успело зародиться бесстыдное множество идей по поводу того, как можно было бы довести до апогея сей сокровенный час: греющие ментоловые мази, перехватывающие атласные ленты вдоль неискушенного подросткового пениса. Обуздывающая конская сбруя на ретивые зубы, предусмотрительно стиснутые кляпом. Кожаные поводья и позвякивающие колокольцами собачьи цепи, едкий свистящий хлыст по спине и отстеганным округлым ягодицам, распускающимся налитыми соком пуансеттиями собственнических следов. Черным лоскутом ткани на потерявшие способность видеть глаза, жестокой толстой игрушкой в узенькое чувствительное колечко, чтобы доводить, пожирать, собирать ртом капли с плачущей молочной головки, обхватывать ту языком и выпивать, бесконечно, бесконечно выпивать. Он желал, он безумно желал всё это опробовать, желал подарить букет искрящегося наслаждения из боли, робости, стыда, сладостного совращения и блаженного награждающего соития слабо знакомому со взрослыми любовными ритуалами телу, но… Отчего-то сейчас, склоняясь над подаренным небом юношей, не мог ни отлучиться от того, ни позволить себе тратить драгоценные минуты на пустые глупости, когда собственное существо билось в отчаянном порыве взять, подчинить, приласкать, вкусить, познать… Не силой, не ремнями или ударами, а стонами долой с прокушенных губ и размеренной укачивающей истомой, которой наивный непорочный мальчик еще попросту не знал. Завязать доверчиво глядящие глаза — лишить себя возможности любоваться застывшей в тех зимней вековой тьмой. Связать, стреножить и опутать — потушить пламень напоенной лоском гривы, терзающей обострившееся обоняние одним своим хвойно-ромашковым, хвойно-кленовым вечереющим запахом… Микель, касаясь короткими боготворящими поцелуями выступающих подвздошных косточек, узкого таза и кружева бледной сливочной кожи, слишком хорошо понимал, что не сможет, так странно и дурманно не сможет сделать ничего из того, что делать привык, что делать хотел, что делать считал исконно правильным, чтобы раз за разом напоминать пусть безумно обожаемой, но всё еще жертве, где и под какой из его рук находится принадлежащее ей место. Ему действительно желалось, но тело, переплетшееся венком с душой, противилось, отбивалось, отказывалось соглашаться практически на всё, кроме… Кроме единственного безобидного баловства, обещающего опоить их обоих коктейлем будоражащих, непотребно-перченых ощущений. Обласкав поцелуями полумесяц впалого живота, огладив ладонями хрупкие ребра, ломкостью костей задевающие истерзанную кожу, Рейнхарт забрался кончиком языка в бархатную пещерку пупка, пощекотал. Стиснул сочные ягодицы, сорвав с губ забившегося мальчишки первый за вечер стон, что, пойманный да закушенный зубами, тут же вновь поглотился алеющим восточным цветом, потерянно и бегло отвернувшим красивую кукольную головку. Довольно усмехнулся одними уголками губ и, отбросив с лица выбившиеся влажные завитушки волос, мазнув по покрывающейся мурашками хризантемовой шкурке тихим растравленным хрипом, нехотя поднялся на ноги, шатким пьяным шагом ступая в сторону бесконечного лабиринта чертовых драконьих ящиков, в одном из которых еще совсем недавно видел… Видел… Кое-что, что сможет их… развлечь. — Эй… — голосок нетерпеливого котенка дрожал, перебивался, звенел полевым вьюном-стрижом и трескался крылышком посаженной в шкатулочную клеть ласточки, в то время как чернеющие стуженые глаза в растерянности жгли спину обнаженного мужчины, нырнувшего в глубину обогретой камином, но про?клятой озимыми ветрами багрой комнаты. — Ты куда намылился…? — А что? Неужели же тебе так не терпится, котик? — Рейнхарт, ни на миг не прерываясь в донкихотовых поисках, касаясь ловкими пальцами ящичков, торопливо перебирая содержимое и с раздражением закрывая те обратно, приподнял изящную бровь, сошедшую с анфаса тех времен и тех писаных вольных людей, что тоже давным-давно сгинули, оставшись быть лишь на смазанных пародийных портретах да под крышами безымянных музейных моргов. — Нет! — тут же взвился вспыльчивый детеныш, раздраженно и уязвленно смыкая острые зубки. Скребнул по кровати ладонью, ухватился за краешек подушки, будто бы раздумывая — запустить той или всё-таки не запустить и какой увесистости снаряд получится, если рискнуть отправить избранного десантника в неравный бой. — Ничего подобного, идиотище! Просто не понимаю, почему каждый раз, как тебе удается меня завалить, ты обязательно куда-нибудь пиздуешь, скотина… — Вот как…? Разве же я так делаю, ангел мой? — насмешливо и вместе с тем рассеянно отозвался мужчина, вырывая следующий ящик уже попросту из петель и, удерживая тот на весу, принимаясь возиться в разнобойных внутренностях, выковыривая на свет что угодно — от распечатанных копий постеров дедушки-Адольфа и до сложенных из носовых платков парусных корабликов, — но только не чертово искомое барахло. Против собственной воли он вновь — и совершенно невпопад — начинал злиться, да глупый мальчишка, продолжая шипеть и выеживаться коротенькими, но больно дерущими перцовыми иголками, никак не желал этого замечать. — Сколько же нового я внезапно о себе узнаю… — Хорош паясничать, хаукарль! — сипло и взвинченно рыкнул ощетинившийся котенок, всё же подхватывая подушку покрепче и швыряясь той в мастерски пригнувшегося лиса. Подушка пролетела через половину комнаты, ударилась о стеклянную перегородку секционного шкафа, и Микель, задумчиво наклонив к плечу голову и что-то там припомнив, вдруг почему-то отправился за ней, принимаясь возиться-копаться в очередной порции понатыканных сотами ящиков. Уэльсу же, начинающему потихоньку что-то недоброе предощущать, от зрелища этого чем дальше, тем больше делалось… тревожно. Беспокойно. Панически-дурно и нехорошо. — Что, скажи мне, ты там всё ищешь, непутевая ты акула? — подтягивая поближе к себе руки и ноги, настороженно добавил он. Подумав, подобрался, встрепенулся и сел, прижимая к груди колени и на всякий случай закутываясь в теплое шуршащее одеяло из какой-то там страшной смеси овечьего руна, верблюжьего пуха и бамбуковых потрохов. Которое, чтоб его, одно на двоих, обязательно надо было одно на двоих, гребаное же извращенное Тупейшество. Юноша поерзал, занавесился шалью из собственной гривы и, скаля зубы, что злобный щен на прикормившей свалке, принялся с возрастающим вниманием вглядываться да вслушиваться, стараясь, впрочем, не смотреть на подтянутую задницу чертового мужчины, то и дело мелькающую перед глазами этаким выбеленно-подгоревшим пятнышком океанического маяка: смотреть было стыдно, да и телодвижения чокнутого лисопата не оставляли в покое, потому что… Да потому что — вот-вот! — чокнутый же от пальцев на ногах и до самой макушки, и Юа неплохо уяснил, что одними сподручными средствами, то есть средствами теми, которыми наделила гребаная матушка-природа, господин фокс в своих брачных плясках пользоваться категорически не желал. Если и пляска — то обязательно зашкаливающей изощренности, с присутствием пыточных штуковин, накладных когтей, прищепок для белья да на соски и ряда прочего отталкивающего дерьмишка, от которого хотелось и держаться подальше, и позабыть обо всех опрометчивых обещаниях, что Юа преждевременно умудрился этому непробиваемому кретину дать. — Ничего такого, что было бы достойно твоего волнения, мой дикий бутон, столь упоительно жаждущий быть сорванным да познавшим радость поспевшей зрелости… — промурлыкал ответом похабный кретин, перелезая шелудивыми лапами в последний — то есть первый, так как он постоянно начинал всё делать с конца — ящик, и там, кажется, отыскивая то, что отыскать пытался. Хотя бы потому, что, угловато выпрямившись и замерев, пробормотал какое-то сумасшедшее, нехорошее, песенно-угрожающее, а Юа отлично помнил, что во всех этих мясорубных ужастиках люди — и особенно маньяки — напевать начинали именно тогда, когда добивались своей поганой аморальной цели: — Независимый Лорд, ты, увы, слишком горд, чтобы стать на ступень одну ниже… — а затем, напевшись, да не допев… Затем, сука такая, до чертовщины пугающая и нездоровая, развернулся и, удерживая руки строго за спиной, с участливой улыбкой Джека Потрошителя, завидевшего еще одну бесхозную беременную проститутку, направился обратно к Уэльсу, забившемуся всем телом в предчувствии чего-то кошмарно и беспросветно… Дерьмового. Очень дерьмового. Очень, очень и очень дерьмового. То, как блестели желтые глаза, приобретшие тусклый ореховый оттенок темных лесных болот, по кочкам которых привычно скакать белошерстным фосфоресцирующим гончим. То, как бледнело и вместе с тем, привычно заостряясь, полыхало приходом его лицо с налившимися черешневыми губами и лихорадочно скользящим по тем шероховатым языком. То, как видимо подрагивали плечи, сведенные крепким узлом судороги, и как само тело этого хищного ублюдка оборачивалось телом покрытого шкурой зверя, готового вот-вот выпростать когти, оскалить клыки и гибким прыжком броситься на отступающую добычу, предостерегающе шипящую в своём ненадежном логове и пытающуюся осторожно — и по возможности незаметно — отползти на иной край кровати… Всё это, сплетаясь в единый сполох, единый цветочный венок белладонны, наводило Юа, приноровившегося задницей чуять грядущие неприятности, на очевидную догадку, что сейчас Рейнхарту станет просто заебись насколько весело, а вот ему самому… Ему самому — чтоб тебя, паршивая лисица... — будет сраной несправедливой реверсией... Плохо. Наверное, именно по вине этого осознания, наверное, по вине того, что мужчина уже вжался коленом в постель, в то время как сам Юа едва ли дополз даже до её середины, юноша, поддавшись сбойнувшим нервам и на корню перечеркивая произнесенные вслух в ванной слова, подвывая и плюясь рыком, взвился, практически заорал, поднимая ворох наэлектризованных лютым негодованием волос: — Да пошел бы ты к дьяволу! Не подходи ко мне, мразина! Даже не думай, понял?! Что бы ты там ни притащил, просто иди к дьяволу и засунь это говно самому себе в задницу! Посмотрим, выродок проклятый, как тебе это понравится! Навряд ли его вопли имели хоть какую-то силу, но Микель всё же притормозил, приостановился, с сомнением и мрачным неудовольствием вглядываясь в перекошенное испуганное лицо, страх на котором старательно прятался за вынужденным гневом, делающим из беззащитного пушного котенка всё еще такую же беззащитную, но опасную в своей нестабильности пантеру. — Но ведь ты, насколько мне помнится, почти поклялся, душа моя, что этой ночью станешь принадлежать мне по собственной доброй воле, — с угрожающей расстановкой отчеканил Рейнхарт, перемещая половину веса на левое колено и упираясь правой рукой о мягкий упругий матрас под белой простыней, в то время как рука левая продолжала утаивать в тени сгорбленной спины нечто, с чем Юа ни за что и ни в каких условиях знакомства заводить не хотел. — Так разве же можно вот так вот нарушать свои собственные слова, негодник? Возможно, мне стоит обучить тебя и им, этим прозаическим правилам поведения приличных мальчиков, плоть моя? Кодексу юных ройал-сквайров? Или, быть может, ты хочешь, чтобы я прекратил доверять тебе, свитхарт? Сдается мне, ты даже приблизительно не осознаешь масштаба той катастрофы, что неминуемо разыграется на нашей с тобой совместной сцене, если это когда-нибудь — и твоими же очаровательными глупыми потугами — случится. — Пошел к дьяволу, сказал же! — в еще большей истерии рявкнул Юа, с горем пополам решая, что продолжать таиться уже не имеет смысла, и подбитой ящеркой отскакивая к изголовью кровати, вжимаясь одеяльной спиной в гладкое отполированное дерево, украшенное гравюрной трехмерной резьбы в позабытом китайском — снова, ебись оно всё в рот, китайском, сраные Цао и собачьи мародеры! — стиле Dongyang. По изголовью порхали выхорашивающиеся пернатые журавли, убирали под крыло голову священные грациозные ибисы. Распускали бутоны солнечные лотосы в японской канаве, танцевала в кругу ряски ветреная дева Фэй Лянь, украшенная перьями уток-мандаринок, а Юа вот, исполняя совершенно иной танец под насмешливо-печальными пустыми взглядами, сжимая в трясущихся пальцах края одеяла, озлобленно и остервенело вопил: — Я обещал, пока ты сам не стал творить эту хероту, дрянь! Даже знать не хочу, что там у тебя в твоих чертовых лапах, грязная лисица! Я не дамся, понял?! Если не умеешь пользоваться своим собственным членом и постоянно пытаешься трахнуть меня чем-то еще, то и ищи для своего блядского отростка другую дыру, извращенная скотина! Не смей ко мне приближаться, пока я его тебе не оторвал к чертовой мамаше, идиотище! Как обещал — так и разобещаю! Откуда я знал, что тебе просто, оказывается, слабо раздвинуть мне ноги и воткнуть в задницу свой хуй?! Всё, что он говорил — он говорил, конечно же, напрасно: лицо Рейнхарта серело, чернело, покрывалось корешками просвечивающих вздутых вен, а пальцы его очень и очень нехорошо стискивались на новенькой простыне, обещая изрешетить ту разбушевавшейся скоростью пожаловавших ранних дыр. Еще одно движение — и матрас, руша миф о собственной звукоизоляции, тихонько пискнул под двухметровым весом распаленного яростью и возбуждением придурка, чей член, невольно притягивая трепещущий взгляд, бесстыже сочился чертовой смазкой, поднимаясь по направлению северного потолка и выше, споря с самим ураганом и беспрекословно предъявляя на мальчика с азиатским разрезом угольно-дымчатых глаз пожизненные права, выкупленные из костистых лап разжиревшей посмертной старухи. — Всё, что ты говоришь мне, это ложь, мальчик, — сухо и холодно прошипел запертый в мужской шкуре Зверь, очень и очень настаивая, чтобы Юа благоразумно принял эту единственно верную точку зрения — себе же и во благо, — в то время как руки его продолжали подрагивать, а из-за пелены губ то и дело показывались острые наконечники выбеленных зубов. Тихо чертыхнувшись на мешающееся в коленях одеяло, Рейнхарт совершил еще несколько ползков, грязной королевской коброй подбираясь всё ближе и ближе, чтобы сердце, заточенное в мальчишеской груди, дало трещину и потекло наружу ливнем семи буддистских слёз, породивших семь незапятнанных речных пионов. — Ложь, потому что ты напуган, мой неразумный юноша. Я вижу тень страха в твоих глазах и на твоём прелестном личике, я чувствую запах твоего ужаса в воздухе, поэтому не думай, будто сумеешь провести меня и заставить повестись на это откровенное запальчивое вранье. Однако же слова твои — пусть они и не честны, — несомненно, ранят меня и приходятся сильно не по душе. Поэтому я буду вынужден… Что там за ?поэтому? и что этот маньяк снова был вынужден по больному самоубеждению сотворить — Уэльс не хотел ни знать, ни слышать, ни даже видеть движения губ, опечатывающих наверняка страшные и абсолютно больные слова в жизнь. Еще одно шевеление гребаного Чудовища, вскинутая в недвусмысленном жесте скрюченная рука — и Юа, распахнув повлажневший блеск потерявших свой цвет глаз, шустрым степным сайгаком метнулся прочь с паршивой постели. Не заботясь собственной постыдной наготой, которую блядский деспот всё равно уже знал наперечет, по каждому пятнышку кожи и по каждой небогатой родинке, мальчишка отбросил мешающиеся тряпки, взвился на тонкие упругие ноги. Босиком, перепрыгивая через вываленный на пол знатный хлам, ринулся в стеклянном ужасе через всю гостиную, нарезая по той очумевшие зигзаги… Когда запоздало сообразил, что несется не куда-то там, а прямиком на разведенный огонь и в чертов мотыльковый тупик, воспользовавшийся его помешательством и потерянностью в искаженном разгулявшимися призраками пространстве. Проклиная всё вокруг, рыча росомаховым багульным котом, Юа тут же резко развернулся на носках ног и, стараясь не глядеть на Рейнхарта, полыхающего ощутимой злобой и надвигающегося наперехват, вновь, продуманной загодя тропкой, бросился огибать молчаливого медведя в запылившейся косматой шубе. Запнулся о кадку с высунувшей голову рыбиной, расплескал воду, отшиб пальцы и матерно взвыл, пропрыгав последующие три метра на несчастной одинокой правой ноге. Превозмогая боль, побежал-поковылял дальше, в пути, конечно же, не вписавшись в лабиринты завалов и отбив себе костистое плечо об оставленный открытым шкафный ящик, ревя уже в голос, подожженной ведьмой или облезшим подстреленным волком, покуда плоть наливалась очередным скорым синяком приземистого сажневого оттенка. — А ну стоять! — послышалось из-за спины. Слишком-слишком близко из-за спины, и Юа, добежавший практически до порога прихожей и очумело вспомнивший, что по старушечьей лестнице на второй этаж сейчас не пробиться, в ванную соваться себе же дороже, входная дверь наверняка заперта, чтобы сам он и не сбежал ночной порой, да и высовываться наружу с голым членом и голой задницей в хренов шторм — явно не самая лучшая идея, резко свернул налево и вперед, где, напротив затопленной болотами кухни — еще чуть-чуть, и в тех наверняка заведутся квакучие пупырчатые лягушки, — таились два темных помещеньица: скучноватый погребок с запасами не особо интересной провизии и всяким разным хламом и подвал, с которым Уэльс так и не успел детально познакомиться — вообще не знал о том ничего, кроме того, что подвал этот как бы есть. — Еще чего! — в сердцах рявкнул он, молясь всем богам, чтобы хренов подвал оказался открыт, чтобы имел какую-никакую внутреннюю замычку и чтобы — что особенно желательно и критично необходимо — был лишен предательской проводки, без света которой наверняка даже Рейнхарт, имеющий зрение летучей мыши, не смог бы так просто его отыскать, если успеть забиться, спрятаться и запретить лёгким дышать. — Ты себя видел?! Слышал?! Не буду я тебе стоять, хаукарлище! Ударившись еще о два косяка, но не обращая на боль да неудобства внимания, Юа прыгучим кузнецом втёк в нужный коридорчик, пронесся мимо распахнувшей глазницы кухни, с грохочущим в висках пульсом слыша, как позади разъяренным буйволом дышит чертыхающийся и тоже налетающий на всё подряд Зверь, и, проскользнув вдоль невзрачной дверки погребка, ухватился трясущимися пальцами за ручку еще более невзрачного подвала, не заботясь уже ничем, кроме этой своей сутры о мнимом временном спасении. Ручка заскрежетала, заскрипела, воспротивилась копытами да лбом молодой антилопы, и Юа, взвыв кошачьим ругательством да ударив по той острым коленом, налетел сверху всем своим весом, потормошил из стороны в сторону, не желая так быстро принимать безысходность обрушившегося положения, и вдруг… Вдруг, не веруя собственным глазам, сообразил, что дверь каким-то невозможным чудом… Подчинилась. Медленно-медленно отходила назад древесная планка-перегородка, медленно-медленно поднималась снизу кромешная котлованная чернота, ударившая в ноздри пресной смесью из мерзостной окиси, пыли, забродившего медицинского спирта, чего-то телесно-тошнотворного и трухляво-бумажного, будто где-то там, внизу, притаилась свалка для приходящих помирать туда уличных бродяг, так никогда и не узнавших, что даже под самым грязным и самым отравленным на свете дождем можно смыть с себя пожравшую душу гниль. Если не при жизни, так хотя бы перед белым прощальным концом. Аминь. На секунду Юа, всем сердцем жаждущий спасения и избавления от маячащей на горизонте участи быть использованным в качестве бесправной игрушки для распущенного сексуального удовлетворения голодного вызверившегося волка, замер, трусливо застыл, не в силах заставить тело перешагнуть нарисовавшийся порог между мандариновым домашним теплом и мертвой черноточью хохочущего Сайлент Хилла. На секунду его ладони судорожно взмокли, дыхание прервалось, на лбу выступила щекочущая испарина, колени прошила болезненная судорога, вывернувшая изнанкой суставы да чашечки… А когда всё закончилось, когда из небытия его вдруг вырвал охрипший рык вконец осатаневшего Рейнхарта, когда мальчишка попытался нырнуть за всё еще услужливо приоткрытую дверь, фантомно и странно обещавшую своей собственной одержимо-призрачной волей захлопнуться за его спиной, стало уже слишком… Поздно. Меньше чем через две секунды, едва скованные мурашками стопы ступили за напольную древесную балку, запястье Уэльса оплели крепкие стальные пальцы. Дернули, едва не вывихнув руку из положенного той места или и вовсе не отодрав ту вместе со всем мясом от шаткого болта человеческого крепления. Юа, прошитый и перешитый теперь еще и этим, взвизгнул. Юа не сумел даже удержать чертовых слез, тут же волной ударивших о кромку глаз и хлынувших на щеки, но прежде, чем успел раскрыть рот и выплюнуть хоть слово, он ощутил, как его хватают пальцами другой руки за обратную сторону шеи, как стискивают, как нажимают, желая сгорбить над полом-землей уродливым бессильным карликом. Как дергают за чувствительные ленты волос, оставляя в грубых ладонях черный заплаканный шелк. Как неистово душат, как пытаются переломить шейные позвонки и, отбирая последние крохи дыхания, не позволяя вспомнить, как это — говорить, с проклятиями и рыком утаскивают прочь, заставляя забитым униженным горбуном ползти на высоте опущенной хозяйской руки. Было невыносимо стыдно, было каторжно больно, и мальчик, тщетно пытаясь отодрать от себя убивающую лапу, тщетно путаясь заместо этого в собственных волосах и чиня боль самому же себе, бился, плевался, выл, хватался за стены и проплывающие мимо предметы, стремясь вырваться или удержаться, но неминуемо продвигался дальше, неминуемо ломал хрупкие ногти, пока перед глазами вновь не всплыла одержимая ночным кошмаром кровать. Пока Рейнхарт не стиснул его сильнее, пока зрение не отключилось за ненадобностью и попыткой сохранить рассудок, и он — обессиленный выпитый арлекин с зарождающейся внутри пустотой — не рухнул ничком на белые матрасы, немедля ощущая, как на позвоночник опускается вес чужого надзирательского колена, намертво припечатывая к холодной ускользающей простыне втянутым брюхом да сердечной грудиной. Горло безбожно саднило, горло отказывалось собирать воедино забываемые слова, и Юа, хрипя что есть сил, дерясь ногтями и по примеру Чудовища разрывая несчастное белье, не отжившее в их доме и двух жалких часов, на клочья, бессмысленно выгибался, сучил коленями и пятками, тряс раскалывающейся головой, чувствуя себя не столько оглушенным, сколько безбожно пьяным, полным опасного отравленного хмеля, медленно разжижающего кровь и убивающего должные поддерживать жизнь органы… А потом, когда он, безнадежно упираясь содранными локтями и всё пытаясь да пытаясь на тех подняться, всё же сумел выплюнуть что-то вроде расхлебанного призыва зачастившего к ним генеральского черта, Микель Рейнхарт, склонившись так низко, чтобы уткнуться носом да губами в растрепанный черный затылок, неузнаваемым наждачным голосом предупреждающе прошептал: — Никогда, понял…? Никогда не смей туда соваться, маленькая дрянная любопытная принцесса… Или ты не знаешь, до чего доводит беззащитных принцесс их никому не нужное любопытство? Юноша, еще только-только отдающий всего себя заведомо проигрышной болезненно-сердечной пытке, чтобы на более-менее равных сыграть со спятившим типом в тщетное сопротивление, не способное тому в реальности помешать, резко и с привкусом ртути на губах замер: голос Рейнхарта не просто показался перевернуто-незнакомым, а… таким, будто принадлежал совершенно иному человеку. И, что куда страшнее, даже неясно — человеку ли или… Или кому-нибудь другому. Запах, цвет по ту сторону век, интонация и вибрация по позвонкам, даже чертово дыхание и шепот, вонзающийся в пустозвонко бьющуюся душу — всё, всё это кричало, рычало, пульсировало и вычерчивало кровавой руной подгробный секрет, что существо, ломающее его тело и волю, существо, пожирающее весь окрестный свет, было вовсе…Не Рейнхартом. Холодный, удушливо-жуткий, складывающийся по скальдовым слогам, пахнущий не табаком или сухой травой, а тленом, красным металлом и вороньей смертью, этот Зверь был страшнее удава, и точно так же, давя на вложенный в каждого инстинктивный страх, перекрывая волчьими хвостами несущие жизнь нити, подчинял себе с полуслова, с полувздоха, с половины сорванного стона и пальцев, что, безжалостно и грубо ухватившись за руки Уэльса, вдруг взяли и вскинули те мальчишке над головой, вытягивая распятым средневековым мучеником на чертовой гнилой дыбе, только на рассвете омытой ливнем из выпотрошенного бузинного сока выпко кричащих ведьмоватых девственниц под рукой смеющегося инквизитора. На миг Юа сделалось слепяще-больно от этой вот всепрожигающей грубости. В миг другой — снова страшно, и страх, раскинувший костяной царствующий шатер, моментально вытеснил все остальные ощущения и восприятия, понукая опять и опять пытаться биться, хоть биться и рыдающе не хотелось в силу подсознательного желания сохранить между ними то бесценное, что сохранить еще было возможно. — Маленький непослушный стервец... маленький допрыгавшийся безмозглый стервец... — шептали ледяные звериные губы, позволяя таким же ледяным звериным рукам, скрежещущим ржавым железом и стоном знакомой гибкой стали, расплавленной до состояния тонких механических пут, обвить чуткими хирургическими пальцами пульсирующие юношеские запястья, огладить их кромками ногтей и — придавливая извивающееся тело коленом уже между хрустнувших лопаток, — приподняв над постелью, быстрым заученным движением оплести те… Проволокой. Чертовой грязной проволокой с шипчиками коротеньких частых иголок, пока еще только царапающих до белого мела кожу, но не спешащих вонзаться в тонкую плоть распахнувшего глаза пронизанного Уэльса, запоздало вспоминающего, что об этой проклятой железке Рейнхарт уже заикался тогда, в тот наивный мирный час, когда пытался вымыть вопящего предупреждающей сиреной кота. — Ч-что… что ты... что ты, господи, творишь, психопат…?! Ты совсем… совсем двинулся, Рейнхарт…? Что, мать твою, ты делаешь?! — слова и голос возвращались скачками-удавками по мере того, как мужчина, всё тяжелее дыша ему в затылок, продолжал мотать вокруг запястий свои терновые железные венцы, из которых ни вырваться, ни выскользнуть было уже попросту невозможно — это не веревки, и единое неосторожное движение обещало привести к тому, что все эти иглы разом вопьются в кожу, что, помимо адовой боли, принесут еще и кромешную неспособность выбраться наружу без посторонней — и желательно уже сильно врачебной — помощи. — Отпусти, скотина! Ублюдище! Сука поганая! Прекрати это немедленно, не сходи с ума! Раскрой глаза, прочисть мозги и отпусти меня, ты… ты… Слова заканчивались, слова вновь терялись, сталкиваясь друг с другом разноцветными костными шарами, а Рейнхарт, будто в отместку за все эти вопли и маты, перед самым уже концом, вдруг потянул за шипастые кончики — рассекшие и ему пару омывшихся брусникой подушек — так грубо и так сильно, что Юа, вытаращившись шире, надсадно взвыл: две или три проклятые иголки надрезали ему кожу и, пустив по той теплую мокрую кровь, вторглись колышками в раскрывшуюся плоть, терзая навязчивой болью застрявшего между шкурой и мясом осиного жала. Юа бился, Юа хрипел и ошалело метался, ошалело дергался в повязавшей петле, отчего гребаные иглы вонзались лишь еще глубже, еще невыносимее, еще жестче… А когда Микель молча сполз с него, когда куда-то оттёк, ненадолго позволяя вдохнуть полной грудью застревающего в глотке кислорода и ощутить обманчивый вкус свободы, и когда Юа, отчетливо помня, что в этом доме-ловушке деваться ему некуда, попытался кое-как перевернуться и сесть — иглы вгрызлись в плоть с такой агонией, что мальчишка, не сдержав рвущегося из ребер вопля, поверженно закричал. Повалился обратно лицом в разящий перегноем матрас, впился в тот зубами. От бессилия, боли и обиды ударил в пустоту ногой и, стараясь заглушить хотя бы рвущиеся наружу позорные рыдания, вконец втаптывающие в грязь, невольно замер, застыл, покорно дожидаясь, когда вернется с охоты его сумасшедший палач, которому он столь наивно, столь глупо и столь опрометчиво желал какую-то часть себя подарить: Микель Рейнхарт не нуждался ни в подарках, ни в подачках, и одной частью довольствоваться не собирался тоже, желая со всей присущей ему жадностью забрать то, чем хотел владеть, целиком, не оставляя на прежнем месте ни единого шматка потрохов, ни последней отмершей волосинки. — Сопротивление бесполезно, к сожалению, — послышалось мрачное, но больное и надтреснутое, будто бы напрочь лишившееся обычной сердцевины, когда мужчина, вернувшись к своему пленнику, забрался на постель и, поддев залитые кровью дрожащие руки, бережно подрезал на тех оставшуюся болтаться проволоку. — Только посмотри, что ты наделал, мой маленький глупый цветок… — Подушки пальцев мягко прошлись по порезам, измазались в красном соку. Поднесли те к алчному рту, позволяя языку слизать запретный привкус, а затем, огладив окрасившуюся в гроздь виноградного багрянца простынь, соскользнули вверх по рукам и на спину, чтобы осторожно, стараясь чинить ласку, никогда еще прежде не видящуюся Уэльсу такой скользкой, лживой и неуместной, перевернуть разбитого и распятого юношу на лопатки. — Эта игрушка устроена так, чтобы не задеть ничего жизненно важного, котенок, однако чем больше ты будешь барахтаться — тем печальнее могут оказаться последствия. Мне бы не хотелось портить твоей красоты, но ты попросту не оставляешь иного выбора… Юа, мазнув опустевшим взглядом по потолку, пошатнувшимся понурым прыжком переместился на обращенное к нему лицо, за искаженностью которого уже почти совсем не узнавал привычного и любимого сердцем человека. Этот новый Рейнхарт, как будто выпущенный на волю из склепного черного подвала вместе с трупным дыханием оживающей темноты, был не тем, кого он знал, а потому ни говорить с ним мальчик, ни принимать его не желал. Вытянутый на спине, с запрокинутыми за голову руками в крови и терновых шипах вскрытого падшего ангела, в гриве свалявшихся волос и свете тускнеющих глаз, он тупо и молча смотрел, как неправильный Рейнхарт, огладив подрагивающими ладонями в мутных алых разводах его соски, спустился на ребра и живот, выцеловал и вылизал каждый лоскуток кожи и каждую выступающую костяшку… А затем, вновь немного отстранившись и вновь схватившись за чертов шмоток шипастой проволоки, сполз на пол и принялся уже за его ноги, заставляя свести вместе и бёдра, и лодыжки. То, что он творил, воспринялось замкнувшимся в самом себе мозгом за нечто из ряда вон неправдоподобное и сюрреалистичное, происходящее где и с кем угодно, но не здесь и не с ним, и Юа, оставаясь балансировать между крохами шаткого бытия и грузно наваливающимся да кусающим под кадык присмертием, с трудом разлепив слипшиеся губы, хмуро и хрипло пробормотал смешной, наивный, сугубо детский и такой жалкий в своей смехотворности вопрос: — Что ты собрался со мной делать…? Ты же, кажется, хотел меня выебать… Тогда зачем нужно связывать ноги…? Он искренне недоумевал, он даже не настолько заботился уже о какой-то там боли и каких-то там ранах — что телесных, что душевных, — и Рейнхарт, кажется, откуда-то понимая его чувства, ровно и разбито отрезал, огладив железными пальцами нежные фарфоровые коленки. — Так нужно, плоть моя. Попытайся поверить мне. Ты просто слишком еще юн и непорочен, чтобы понимать, что такая… пикантная особенность нашего совместного вечера нисколько не помешает мне, как ты выразился, тебя выебать. Наоборот... в связи с последними событиями... поспособствует получению некоторого особенного удовольствия. Юа непонимающе поморщился, чувствуя себя так, будто издевающийся больной человек, вопреки громким обещаниям никогда не лгать, всё-таки пытался сделать то, что свойственно делать всему человечьему племени: грязно и низко обмануть. Стремясь отвлечься от тошнотворных мыслей, закусил пересохшие губы. Почувствовал, как Рейнхарт чуточку подтолкнул его, пытаясь разместись на кровати повыше, а сам, отматывая следующий кусок колючей проволочки, принялся оплетать той щиколотки и лодыжки, на этот раз оставляя между теми крохотный зазор, но всё равно делая так, чтобы малейшее движение в нём превращалось в паршивый окровавленный ад. Из-за вынужденного затишья и поредевших вопросов снова стало больно — особенно там, на сердце, — и Юа, прикрыв глаза и стараясь не глядеть вниз, в поплывшее ненормальное лицо маньяка, в которого имел дурное проклятье влюбиться, еще раз хрипло спросил, хоть и заранее знал, что вопрос этот неуместен, не имеет права на существование, скверен по одной своей сути, запретен и… Вполне, наверное, выжидаем заметно нервничающим Микелем: — Что ты держишь… в этом своём подвале…? Трупы…? — На ум не вовремя пришли воспоминания о недавних разговорах и раздумьях, куда, мол, можно подевать зарезанные в приступе тела, и к горлу подступила кисловатая рвотная истома, за которой следом заколотилось повязанное дрожью тело, отныне и на веки веков угодившее в ту паутину, из которой уже точно никогда не выберется ни своими, ни чьими бы то ни было усилиями. — Что, Рейнхарт…? Ответь мне, что...? Мужчина с ответом не спешил. Туша перевернутую улыбку, как тушил свои сигареты, проверил на прочность и маневренность юношеские ноги, разодрав те рядком срезавших верхний слой кожи иголок. Передавил ножницами-кусачками железо, аккуратно сгрудил нежные розовые стопы на пол, подтащив под те согревающий ворсистый ковер. Снова, размяв ноющую спину и плечи, взгромоздился верхней частью тела на кровать: обхватив ногами ноги Уэльса и оперевшись одной рукой по левую сторону от мальчишеского плеча, уставился в раскосые задутые глаза, не спеша произнести ни слова, ни звука. Позволил полюбоваться на смерть сжигаемых в крапленых зрачках бабочек, на собственное восточное отражение — взлохмаченное, измученное и перепуганное. Подняв руку правую, осторожно провел пальцами по ласковым щекам, после чего, подцепив кончиками спавшую на глаза длинную черную прядку, убрал ту обратно за юношеское ухо, обведя беглым касанием горящую подушечку мочки. Наконец, когда от тишины поплыла голова, а во рту тревожно пересохло, он наклонился, запечатлел на сжавшихся губах детский в своей непритязательности поцелуй и, стекши плавным ползком вниз, снова поднялся, снова тенью ускользнул в зев подглядывающей комнаты-вуайеристки, уже откуда-то оттуда — невидимым и оттого еще более опасным — пропев на вилланелльский лад шепардским волком: — Ты когда-нибудь слышал сказку о Синей Бороде, славный мой мальчуган, чудный вороний принц...? — Послышался грохот, скрип, снежный настовый хруст, тихое ругательство, а за ним, в промежутке короткой тишины, чуть более смурое: — Полагаю, молчание всё еще нужно принимать за подтверждение моих слов и твоего согласия? В таком случае позволь мне рассказать тебе, что когда-то давным-давно, в некой восточной стране, название которой я успел беспардонно позабыть, жила-была… — Прекрати, — отводя взгляд в ту сторону, из которой никакого мучающего голоса не долетало, болезненно-прогоркло выдохнул Юа, не решаясь сомкнуть вместе пальцев — малейшее напряжение запястий и запечатанных в них жил тут же приводило к чересчур близкому контакту с проклятой пожирающей проволокой. — Я и без тебя знаю её, эту сказку. И... можешь не трудиться мне угрожать… К черту мне не нужен твой сраный подвал и не собираюсь я больше туда лезть… Микель вернулся быстро — через десять или пятнадцать застывающих в инее секунд, — и вернулся не просто так, а с какой-то крохотной банкой в пальцах, с башки которой неторопливо отвинчивал плохо поддающуюся пластиковую крышку. — Вот оно как...? — чуть приподнимая брови, прохрипело табачным дымом проснувшееся Чудовище. Подошло вплотную, склонилось над повязанным беззащитным мальчиком, не способным даже подняться в постели, и, резко ухватив того за упругие бедра, заставило вскинуть ноги пылкой свечкой вверх, тут же разводя те руками в ягодицах и коленях и подныривая в образовавшийся зазор, чтобы связанные щиколотки оплелись вокруг тугой шеи, а чертовы шипы, разделяя боль почти пополам, запутались в густых лохматых космах бедовой больной головы. Юа от таких махинаций нехотя ахнул. Распахнул задрожавшие в свету глаза, чувствуя, как Рейнхарт напирает лишь требовательнее, вжимаясь ненасытным пахом почти до невозможно интимной близости в его ягодицы, а затем… Затем, потянувшись за подушкой, ловким движением просовывает ту ему под задницу, приподнимая выше и теперь уже как раз оказываясь на нужной высоте, чтобы втиснуться еще теснее, потереться стоящим колом членом о распахнувшиеся половинки и, оцеловав напряженные кровоточащие ноги, провести ладонью по пока еще спящему пенису дрожащего мальчишки, вплотную зажатого между кроватным простором и мужским пахом, притирающимся извне. — Но, право, солнце моё… Я вовсе не собирался тебе угрожать: это дурной тон и он отнюдь не в моём вкусе. К тому же если ты вдруг прознаешь что-нибудь, чего знать ни в коем случае не должен, и если из-за этого решишь покинуть меня или выдумать, будто не можешь оставить этого просто так — безнаказанным, что называется в народе, — то в такой ситуации мне придется уже не угрожать, а лишить жизни нас обоих, потому что я говорил, много раз говорил, что гнить в этом мире в одиночестве и без тебя больше никогда и ни за что не намерен. Глядя в чокнутые его глаза, наблюдая за шевелением змеиных губ с запахом горелого синего мака, Юа впервые вдруг так ясно и четко осознал, что всё, что столь легкомысленно выбалтывал ему этот человек прежде, было… Правдой. Не богатой извращенной фантазией, как ему привыклось думать. Не помпезными шекспировскими четверостишиями и даже не цельными сонетами, сошедшими с пыльных желтых страниц, а… самой обыкновенной, самой тусклой и будничной истиной. Чертовой невозможной реальностью. Вещью такой же рутинно-трясинной, как и ежедневные пожелания доброго утра с поцелуем в сердцевину лба, как одни на двоих остывающие завтраки, как порох рук на коже или завывания сходящей с ума обездоленной осени за потным окном. Рейнхарт никогда не врал, не кривил душой, не намекал попусту, а так просто и так доступно говорил о чертовой чужеродной смерти, что сердце внутри снова сомкнулось в ореховую грецкую скорлупу, а губы, сросшись друг с другом, не сумели выдавить ни звука, покуда пальцы мужчины, погрузившись в зеленовато-кремовое содержимое непонятной банки, заранее вызывающей оправданное подозрение одним своим видом, вынырнули обратно и, обдав воздух терпким оттенком мятного привкуса, соскользнули вниз, в мгновение нащупывая растянутую от чертовой позы задничную дырку, и, потанцевав вокруг, с нажимом в количестве сразу трёх штук проникли в неё, обдавая таким холодом и такой болью, что Уэльс, разорвав околдовавшие его паутинные нити, против воли… Заорал. — Вытащи! — велел-выл-просил дрожащим срывающимся капризом, слезами в углах глаз и солью по разъедаемой роговице. — Вытащи, вытащи, вытащи! Вытащи их немедленно, ублюдок! Их слишком… много… холодно… блядь… больно! Вытащи, я сказал! Мне больно, слышишь ты это?! Убери их! Прекрати! — Слышу, котенок. Я всё прекрасно слышу... Но ты ведь, думаю, знаешь, чем я отвечу на твои просьбы, так...? — с перековерканной полу-усмешкой хмыкнул блядский монстр, склоняя к плечу голову и проталкивая свои сраные пальцы еще глубже, уже по срединную костяшку сгиба, одновременно с этим размазывая по стенкам замораживающую плоть мазь, хлюпая, чавкая, разрывая, убивая проклятой болью и взорвавшейся внутри стуженой зимой, из-за чего неистово-нестерпимо захотелось дернуться, вырваться… Но иглы, выпивающие кровь, тут же этот порыв осадили, заставляя оставаться на месте и тщетно биться в унизительном кошмаре. — Вы… тащи… вытащи… я сказал… я... прошу... ско… скоти... на… Пальцы проникали дальше, до самого своего предела, нажимая на холмики ягодиц и пытаясь долбиться глубже и глубже, забираясь на еще один разрывной сантиметр. Пальцы раскрывались, скользили туда-сюда имитатором сочащегося холодного ствола, и в какой-то момент действительно вылезли обратно, но только для того, чтобы, черпнув еще зеленого ментолового зелья, вернуться, жадно заталкивая мазь между стенок и принимаясь в безумстве чертовых щупалец ощупывать растревоженное сокращающееся мясо, где, отыскав слабую к прикосновениям точку и с какого-то хера так легко её угадав, принялись истово обтираться, трогать, надавливать, отчего капли крови и в порванной заднице, и на разрезанных ногах-руках, и вся та надсадная сердечная боль, что продолжала сводить с ума, переплелись в больной алькатрасский коктейль, и Юа, дурея от стыда, в конце концов с недоверием уставился поплывшим взглядом на собственный член, что, отодвигая крайнюю плоть, пробился скользкой от возбуждения головкой, наливаясь желанием буквально на отрекающихся, никак не могущих ослепнуть глазах. — Вот так, вот так… Видишь, малыш...? Тебе уже нравится, сладкий мой, хороший цветочек… — дурея от ощущения собственной власти и собственного нерушимого контроля, держащего под замком любой порыв и всполох юного обузданного существа, вышептал Рейнхарт, вонзаясь пальцами так глубоко и так мерзостно чавкающе-смачно, что Юа, против воли запрокинув голову, бесстыже простонал, ощущая, как задний проход, более не желая выталкивать приносящие аморальное удовольствие пальцы, вместо этого просяще обхватывает их, сливается с ними, срастается и, получая свою долю блаженства, толкает по остальному телу искорки пожирающего вожделения, с которыми воздух резко поплотнел, а кровь, обернувшись тягучей резиной, собралась в желудке и в голове, пригвождая к постели нездоровой, убивающей, но срывающей с последней пристани тяжестью. Не замечая, что делает это, Уэльс со следующим стоном попытался подвинуться навстречу. Попытался насадиться сам и, чувствуя, как охотно подчиняются мужские пальцы, как сливаются с ним в один ритм, позволяя скользить вверх-вниз в до тошноты убивающем танго, окончательно взвился всем телом, окончательно задохнулся и погрузился в один сплошной протяжный полукрик, когда Микель, заводясь, наклонился и, подхватив свободной рукой мальчишку под задницу, дернул того кверху, чтобы там же, не давая опомниться, накрыть пеленой рта его трепещущий член. Прозвучал засасывающий постыдный шлепок, отозвались шлепком другим налитые возбуждением сочные ягодицы. Вонзились в кожу новые дискомфортные иглы-кровопийцы, прошелся по вздутым жилам умелый мокрый язык. Потерлась о нижние позвонки головка влажного мужского пениса, и Юа, прогнувшись в хребте да в бескрылых лопатках, вконец спятил, вконец взвыл, невольно толкаясь всем телом наверх, недоумевая, почему ему так мало, почему так хочется большего, почему длины пальцев уже не хватает и почему так горит пустотой всё остальное тело, лишенное возлюбленной ласки и короновавшего внимания. Он бы никогда не унизился до того, что просить о такой чертовщине, никогда бы не произнес вслух ни слова запретной мольбы, но… Но вот попробовать потребовать… Потребовать, наверное, мог. Хотя бы так, как умел. Хотя бы, насадившись на самую длину твердых фаланг, смог сжать стенки, не позволяя выскользнуть из пульсирующей тесноты обратно. Толкнуться бедрами навстречу и, облизнув под сладостным стоном губы, из-под приопущенных индийских ресниц заглянуть в дрогнувшие удивленные глаза, в мгновение заполыхавшие такой лавой, переплавившей все и каждую кости да останки вечности, что сомневаться больше не приходилось — чертов ублюдок понял всё без лишних слов. Всё, пропади оно пропадом, он понял, но Уэльс, не находя сил сдержать гложущего нетерпения, не находя сил заткнуть ожившего и вошедшего во вкус тела, пьянеющего с того, что оно может, наконец, стать для кого-то единственной желанной отрадой, какой-то частью этого нового откровенного себя посчитал безмолвное приглашение недостаточным и, прикусывая припухлость губ, приподнимая голову и выгибаясь всем телом разом, теснее прижимаясь к пульсирующему мужскому паху, сдавшим севшим голосом вышептал, соблазняюще и безумствующе демонстрируя нежную влажность розового языка: — Давай уже… давай… Микель... Рейнхарт… Тра… хай… Он всё-таки был им, гребаным безнадежным самоубийцей, мазохистом, извращенцем и психопатом, который безудержно упивался болью, чужой властью над собой, нездоровым садизмом и той вопиющей аморальностью, в которую превращал его прежнюю неживую жизнь ворвавшийся ураганным шквалом деспотичный Зверь. Он упивался, он шалел и дурел, и Зверь… Зверь, вынув пальцы и оторвавшись губами от терпкого распустившегося члена, тоже, как и его юный хозяин, вобравший пылинки невидимых цветов-ликорисов, преследующих котеночного мальчика тонким вуальным шлейфом, взрычал дикой мощью натянутого до предела жилистого тигра, резким жестом распахнул ладонями отдавшиеся ягодицы, ощупал разработанную дырочку и, размазав головкой наркотический мятный холод по остальному кожному жару, грубо и нетерпеливо толкнулся внутрь, навстречу, пронизывая навылет и заполняя на ту божественную, одуряющую, убивающую и мучающую длину, которую тело Уэльса запомнило с прошлого раза, о которой скулило и вокруг которой теперь жадно стискивалось, терлось, ластилось, вжимаясь и простатой, и мириадами нервных хвостиков, за которыми юноша, чувствуя отчего-то не боль, пожирающую да ломающую его кости, а безумный безудержный триумф, распахнул рот, запрокинул голову, доверчиво оголил шею и, вжимаясь ногтями в ладони, наплевав на резь и ощущение стекающей по коже крови, сам жадно двинулся вперед, сам заерзал, сам втиснулся как можно глубже, с агонической дрожью и исступленным наслаждением упиваясь сладостной пыткой, размазывающей тонким слоем нежной глазури по воздушной трепещущей лепнине. — Как же ты… можешь быть… ненасытен, my precious boy… — жарким плавленым шепотом выдохнул Рейнхарт, и пальцы его, обернувшись грифьими когтями, вцепились в беспомощность распахнутых насилуемых половинок, принимаясь с чувством желчного глада обдирать бархатный покров. Пальцы ломали бока и кости, мяли, вылепляли под себя, а член, лишь немного помучив медленными плавными покачиваниями, выскользнул до самой головки, обдал убивающей пустотой и, растекаясь семенем, быстрыми, грубыми, стремительными, рвущими и властными толчками принялся подчинять, покорять, усмирять и швырять гордого невозможного юнца к ногам его господина и мужчины, что, надев на искусанную шейку вульгарный ошейник, добился нежного язычка по коленям и ошеломляющей покорности от того, кого никогда не смог бы подчинить себе никто другой, кто был создан именно для его руки и его уродливого распутного сердца. — Как же… я хочу… тебя… всего… мой Юа… Юа его не слышал. Юа… Горел. Тонул. Погибал и растворялся. В агонии, в эйфории, в сладостном пекле, покуда внутри двигалась упругая толщина живого пожара, покуда сам он изгибался и купался в своей же крови, покуда скользкое и влажное выпивало размашистыми хлесткими ударами его нутро. Покуда рука Микеля опустилась на мокрый от желания член, принимаясь тот легонько, дразняще, не готовя еще ни к чему настоящему, подрачивать, перекатывать в пальцах нежность яичек, обхватывать ладонью и грубо прижимать к животу, измазывая тот в липкой белой смазке… Покуда Юа, утопающий в скрипах кровати и шелесте простыней, в бесконечной пьяной качке и шатающейся на грани видимой эфемерности темной лохматой головы, в запахах смешавшегося пота и смешавшейся спермы, в запахах желания и грязной похоти, не почуял вдруг, что больше не… Может. Уровень взрослых игр оставался для него — только-только зажившего этой чертовой половой жизнью, только-только освободившего мириады беспокойных проснувшихся гормонов — недосягаемым, и мальчик, не находя нужных слов, не находя никаких слов вообще, не будучи способным даже остановить настойчивого психопата, продолжающего его брать и брать, попытался сжаться, попытался неумело воспротивиться ломающему напору, тоже отчасти желая продлить исцеляющее удовольствие, но Рейнхарт, приняв этот жест за что-то исконно своё и что-то в корне неверное, бунтарское, идущее вразрез с его собственной волей, отвесив по розовой ягодице болезненного шлепка, сильнее стиснул основание замученного члена, вторгся в сжимающую узость рвущим кровавым толчком… И Юа, задыхаясь от стыда и карусельного головокружения, от брызнувшей из пениса белой спермы, с криком и стоном выгнулся в позвоночнике, сводя лопатки на манер стрижьих крыльев и давясь рвущимся с губ хриплым умирающим скулежом. Его трясло, его терзало, и задница пульсировала от невыносимой тесноты, от твердой настойчивости вторгшегося чужого естества, что на миг замерло, уткнулось головкой в прилегающие к простате участочки, а сам Рейнхарт, изумленно распахнув глаза, уставился на облитого семенем и испариной юнца, настолько очаровывающего в опошленной оскверненной красоте, настолько соблазнительно-румяного и влажно-готового, что он, не сказав ни слова, оборвал секундное промедление последующими подчиняющими толчками, за которыми юноша, вскинувшись и почти-почти закатив глаза, попытался было прокричать, что… — Н-нет…! Хватит…! Я больше н-не… хватит… твою… ма… Рейнхарт…! Ми... кель…! Хва-а-ах… Микель должен был отозваться, должен был сказать хоть что-нибудь, но, зверея глазами и отдаваясь прожирающим пожаром ощущениям, расширяясь пульсирующим в заднице членом, занимающим всё больше и больше растягивающегося пространства, не обронил ни слова, кроме хриплого рычащего выдоха, за которым, выше подтянув покорного всё равно мальчишку, чиня ему боль и щедро украшая алыми синяками, продолжил в выходящем из-под контроля сорванном ритме трахать, вторгаясь на алчущую длину, меняя угол, упираясь головкой в упругость стенок и быстро доводя до новых стонов, до звонов и шлепков, до яиц о ягодицы и до снова и снова требовательно поднимающегося пениса, пока Юа, лишенный выбора и воли, опять, даже не успев толком очнуться и вкусить запретного плода, кончил, заливая второй порцией семени подрагивающий живот, собравший на себе капельки полупрозрачной, в тон молока, перловой влаги… Пытка не останавливалась, пытка больше не прекращалась ни на миг: член внутри разбухал и приносил уже одну только неуютную боль, член внутри рвал, руки мужчины мяли и кромсали; собственный пенис, сдавшись, припал к паху, пытаясь уйти под кожицу и спрятаться от яростного напора… И вот тогда, когда всё, на что Юа остался способным, заключилось в стеклянный отупевший взгляд и покрытое бледностью едва живое лицо, Рейнхарт, вынырнув из силка его ног, резко и грубо перекатив мальчишку на живот и ухватив под бедра, чтобы приподнять оттраханную задницу, на весу снова вонзился в него. Навалился всем весом, захватил узкие ноги ногами своими. Навис на руках и, кусая в спину, вылизывая линии позвоночника и холмы лопаток, продолжил беспощадно вдалбливаться, пока колени стонущего изнывающего Уэльса не подкосились, пока голова его не закружилась душной чернотой, и пока тело, более не подчиняющееся никому, не сползло, обессиленным, на постель, чтобы оказаться тут же вздернутым крепкой жилистой рукой обратно наверх. Юа стонал, Юа грыз простыню и раскатывал по той языком вытекающую изо рта слюну, пока его продолжали трахать, пока его ломали и пользовали, как чертову красивую вещь в дорогостоящем портовом притоне. Его разгрызали и били по заднице, толкались членом до рвущихся пределов, до капель крови и отключающей усталости, раздвигали рукой ягодицы и вонзались острием сводящего с ума копья, пока пальцы снова стимулировали выжатый пенис, пока сперма снова текла по внутренним каналам, пока он снова и снова кончал, не находя сил уже даже для того, чтобы вдыхать чаще, чем через три конвульсивных удушливых выдоха… И лишь тогда, когда к горлу ударила тошнота, когда тело доломалось и прекратило пытаться сопротивляться, когда мальчишка перестал верить и соображать, что обладает жизнью и волей собственной, а не той, что давила невидимым ошейником на глотку, Микель Рейнхарт, ухватив его за волосы и запрокинув покорную голову, впился зубами в трепетную шею, прокусывая ту до крови, вместе с тем хватаясь за выступающие ребра и, вжимаясь всем раскаленным мокрым телом, с хрипом и рыком кончая в разодранное нутро тлеющей липкой струей, ставя несмываемое клеймо преемника ревностного и нетерпимого La Barbe bleue.