Часть 30. Шторм (1/1)
Нам кажется, мы слышим чей-то зов —Таинственные четкие сигналы…Не жажда славы, гонок и призовБросает нас на гребни и на скалы.Изведать то, чего не ведал сроду, —Глазами, ртом и кожей пить простор!..Кто в океане видит только воду —Тот на земле не замечает гор.Пой, ураган, нам злые песни в уши,Под череп проникай и в мысли лезь,Лей звездный дождь, вселяя в наши душиЗемлей и морем вечную болезнь! Через два дня после того, как Рейнхарт понаставил на Юа череду еле-еле заживающих царапин да порезов этими своими когтями и разодрал опухшие соски хреновыми прищепками, отныне и во веки веков стоически вызывающими в юнце щепетильную неприязнь, Уэльс в принципе своём больше не делал попыток уйти в какую-то там школу, поднимаясь из постели исключительно в тот час, когда удосуживалось проснуться и само Величество, накрепко притискивающее его к себе во сне. Дома стало хорошо, спокойно, и жизнь потихоньку начинала втекать в какое-то совершенно особенное незнакомое русло, сулящее тот неправдоподобный уют, в который Юа никогда прежде и не верил: отныне можно было валяться в тепле одеял да родных настойчивых рук, позволять безнаказанно целовать себя и забираться пальцами туда, куда забираться бы нехрен, но всё-таки пусть. Можно было впадать в последний маразм и играть с Микелем в камень-ножницы-бумагу на спор о том, кто будет вынужден вылезти первым и притащить в постель какое-никакое подобие завтрака, прежде чем совместными — или только лисьими — усилиями взяться за нормальную готовку, заказать корм на дом — в случае вопиющей неудачи — или отправиться в какой-нибудь ресторанчик, которым Уэльс отныне доверять не спешил — мало ли какие там еще агонизирующие червивые благородства у них припасены, — а Рейнхарт старательно избегал всего, что включало в себя рыбьи детали, будь то жареные плавники, свежее филе, пропаренные жабры или один простой аромат, запечатанный в невзрачных крахмальных гранулах и отношения к рыбе имеющий не больше, чем, например, добродушные вудуисты печального Нового Орлеана. Дни сами собой становились невозмутимо-притягательными, Рейнхарт делался потихоньку терпеливее, пережидая долгие-долгие напряженно-нервные минуты, прежде чем скатиться в излюбленную агрессивную тиранию или напустить на лицо пёсью морду с глазищами ночных брусничных фонарей. Впрочем, что между ними не менялось, так это сюрпризы. Каждое утро Микель непременно начинал с того, что делился с Юа, медленно постигающим весь предсумеречный ужас бытия, очередным озарением, накрывшим его полночной порой, покуда он бродил по лабиринтам бесцветных грез да таинственным псевдогосударственным конторам по регистрации сновидческих сделок. В одно утро он долго-долго лепетал о Ложе Тайной Братии и о том, что как здорово было бы отправиться вот прямо сейчас в этот увеселительный орден масонского типа, дабы стать новыми владыками мирового господства, принять туда всех чертовых ганфайтеров и пиромантов и распустить разом все облигации да правительства, расшугать всех президентов да подставных королей и заставить тех клешить ободранными джинсами и дворовыми метелками хижинки выступающих в салунах бесполых негритят. В утро другое — еще до эксперимента с прищепками, Юа запоздало припоминал, собирая крошки-крупицы в общую семейную банку незабываемых реликвий — курчавый придурок кричал об эротических блюдах народной кухни, которыми должен накормить своего мальчишку и посмотреть — исключительно любопытства ради, — что с тем станется, а сегодня вот… Сегодня вот взял и, затягиваясь сигаретой — Юа разрешил курить в доме, Юа задолбался и сам, обнаруживая, что затыкать неугомонный лисий рот намного удобнее, чем выслушивать бесконечные взвинченные бредни, — заговорил внезапно сразу о двух крайне подозрительных вещах: — Хэллоуин и почта, — потягиваясь, промурлыкал желтоглазый лисопат, обхватывая сонного горячего мальчишку жилистыми руками и притягивая того поближе под бок, чтобы тут же зарыться носом да губами в разметавшиеся черные пряди с запахом полевых зимних цветов и с наслаждением… Заурчать. Нет, правда. По-настоящему, с оттачиваемым изо дня в день мастерством — да ты просто чертов талант, твоё Тупейшество! — заурчать. — Чего…? — дремотно отозвался Уэльс, пряча смачный зевок в подрагивающей спросонья мягкой ладони. — Что за чепуху ты опять мелешь с этой своей убийственно серьезной миной? А, черт… не видно. Показывай давай сюда свою хренову мину! — возмущаясь и бурча, юнец чуточку отстранился, нащупал мужское лицо, отлепил то от себя и, поглядевшись, что в зеркала, во вроде бы и впрямь серьезные влюбленные глазищи, удовлетворенно кивнул, позволяя кудлатому придурку занять прежнюю позицию, в которой тот обещался проваляться еще с добрый час, два, три… А то и, как случалось почти всегда, гораздо-гораздо больше. — И вовсе не чепуху, — даже не думая ни на что обижаться, прошептал лис, касаясь сладкими теплыми поцелуями обнаженных плеч и изогнутой в приглашающем лебяжьем танце шеи. — Совсем уже на наших с тобой носах веселый праздник Хэллоуин, который я всегда мечтал отметить каким угодно способом, но только не в одиночестве и не в компании тех, на кого и смотреть-то без тоски невозможно. Но здесь, в Рейкьявике, как ты, быть может, еще не знаешь, крайне этот праздник не приемлют, потому что произошел он, видите ли, от кельтов, а кельты, получается, являются опасными родоначальниками вражеских ирландских бабушек с чертовски непрошибаемым характером и упругими — вплоть до самого гроба — задницами! Я даже слышал, что такие вот дерзкие бабульки никогда не против пошалить, и даже когда-то, кажется, жалел, что обошел стороной и женщин, и их клеверно-зеленые лепреконьи земли в целом… Соответственно, бабушки… тьфу ты!.. кельты здесь страшные злющие неприятели, и подготовиться к моему излюбленному празднику нам с тобой тут толком не дадут, а значит, пришло самое время, дабы воспользоваться услугами старой доброй исландской почты: причем непременно старой и непременно доброй, которую я просто-таки обязан буду тебе продемонстрировать во всей её красе, безмятежная моя сладость. Ну и в качестве маленького безобидного дополнения этого увлекательного начала дня, спешу сообщить, что я приготовил тебе… некоторый любопытный сюрприз, однако преподнесу его — на всякий случай — ближе к вечеру, милый мой мальчоночка. По вечерам ты у меня бываешь всяко сговорчивее да благосклоннее… Милый мальчоночка, внимательно выслушивавший все и каждое слово — слишком опасно, как выяснилось, те пропускать сквозь уши да не придавать значения, даже если казалось, что несет Рейнхарт бестолковую ересь, — тихо и недовольно фыркнул, заранее непримиримо окрысившись на хренов ?сюрприз?, от которого желалось отнекаться прямо сейчас с крестным знамением за плечами. Да и не менее опасный разговор, если срочно не сменить тему, мог завести куда-нибудь сильно не туда, поэтому, куксясь да хмурясь, он лишь сипло пробормотал: — В Англии его тоже, кажется, не шибко праздновали, этот твой Хэллоуин… За кой он тебе дался, Тупейшество? Тупейшество, будто бы глубоко оскорбленное подобным неразумным вопросом, оторвалось от оцеловывания мальчишеских плеч, вскинуло голову и, сощурив глаза да бережно потыкав Уэльса по лбу незажженной сигаретой, чуточку снисходительно того отчитало: — Как это ?за кой?, глупый мой котенок? Это же Хэллоуин! Полуобнаженные деревца, корчащиеся в предмогильных муках, пока у них в корнях копошатся харизматичные тыквоголовые ребятишки, страждущие мести за потерянную свою черепушку. Кладбища для тех, кто насильственно умер в грязных сапогах, призраки да шабаши, макабрические декорации — для создания которых нам и потребуется почтовая помощь — и бабушка-осень в разноцветных полосатых носках, что ласково целует тебя в щеку! Это тебе не пухлый толстяк в вишневом кафтане да с туповатыми красноносыми оленями — вот уж в чём смысла я действительно особо не вижу... Я не знаю, милый мой Юа… все эти пожиратели хлебных грехов, все мохнатенькие тварюшки в своих могилках, все надежды на то, что где-нибудь что-нибудь откроется и какой-нибудь шальной говорящий дуб постучится к тебе в окно, робко пригласив на чашечку крепкой липовой настойки… Неужели ты совсем не понимаешь...? В голосе паршивого лиса было столько тягучего страдания, столько — почти слезной — мольбы и кричащего о себе одиночества, не способного ни в ком и ни в чём себя утолить, что Юа, отвернув лицо да отрешенно сменив тему, сыро и слабо выдохнул: — А с почтой-то что не так, твоё Тупейшество? — поверх вопроса еще и тяжело, но совершенно беззлобно вздохнул, потому что… Да потому что к черту, безнадежно. Потому что расстраивать этого идиота не моглось и до дрожи не хотелось, и вновь осталось только бессильно пожать плечами да переместиться ко вроде бы самой безобидной части обозванного скрытного триптиха. — А почему это с ней должно быть что-то обязательно не так, мой удивительно непостижимый цвет? — Потому что ты ей загорелся, придурок, сколько можно тебе повторять? Раз загорелся господин Рейнхарт, гроза всех местных чудовищных чудовищ — значит, ждите новой жопы, жалкие простолюдины да ощипанные отщепенцы, — не без наполовину веселой, а на иную половину больной иронии огрызнулся юноша, с тягучей ленью выуживая из-под одеяла руку, чтобы растолкать глазеющее Величество на полюбившийся утренний ритуал каменно-бумажных ножничек. Потыкал пальцами в лисий бок, помахал плотно сжатым кулаком перед раскрытыми желтыми глазами. Прождав с секунд, наверное, тридцать, проворчал, стараясь привлечь загулявшееся внимание хотя бы так: — Эй… не видишь, что ли...? Мне жрать охота… Микель, всё прекрасно видящий, но не говорящий в ответ ни слова, удовлетворенно хохотнул. Пощекотал кончиками пальцев мальчишеское бедро и живот. Нащупал ребром ладони пока еще спокойную бархатистую плоть, принимаясь бесстыже обтираться возле нежной кожицы да таких же нежных волосков, отчего Юа, сдавленно простонав сквозь сжатые губы, попытался отвертеться и скинуть с себя чужую руку прочь, но потерпел, ясное дело, поражение: меньше чем через пять секунд его вдавили спиной в диванную обивку, накрытую сползшей простыней, заползли сверху, припечатывая всем двухметровым весом, и, улыбаясь сквозь предупреждающий волчий оскал, тут же погрузились наконечником языка в мягкий жаркий рот, принимаясь тот соблазняюще вылизывать, покуда ребро, сменившись всей ладонной сердцевиной, уже откровенно ощупывало набухающий под пластилиновыми касаниями невинный стручок, несмело пробивающийся кверху гладкой сочной головкой. — Рейнхарт... Рейнхарт, черт возьми… Что… с твоей проклятой… почтой…? И слезь с меня… приду… черт… рок… — Почтой...? — вышепталось ему в рот, тут же сменяясь бесконтрольной чередой влажных поцелуев, от которых снова и снова мурашки да дрожь по готовым распахнуться ногам, пока руки, дурея, уже тянулись к мужской спине, вонзаясь в удобные облюбованные ямочки подкусанными ногтями. — Шут разберет, о чём ты всё говоришь, мой бесценный… Лучше прекращай это и иди-ка сюда… — Рейнхарт… твою мать…! Ты… ты же... половину ночи и так это… делал… со мной… — И что с того? Это же — ты сам говоришь — было ночью, а сейчас, mon cher, уже утро. Ну же… давай... раздвинь свои хорошенькие ножки… Мальчишка рыкнул, протестующе забился, прошелся когтями по натянутой спинной коже, срывая едва поспевающие заживать окровавленные струпья и снова пуская вниз по позвоночнику теплый красный сок… А потом чертова лисья ладонь ухватилась за проснувшийся член так ловко, так умело и так невыносимо завлекающе, что Юа, покорно выгнувшись в пояснице и простонав, всё-таки невольно подчинился, всё-таки раздвинул проклятые предательские ноги и, обхватив теми мужчину за бедра, нехотя закрыл глаза, запрокидывая на смятой подушке голову, пока Микель, занявшись вылизыванием его шеи, касался и касался там, внизу, заигрывающе поддразнивая мизинцем кольцо сжимающегося ануса — сучью постель так и не привезли, а Уэльсу, черти его всё дери, до откровенно невыносимого хотелось уже вот этого трижды проклятого и трижды настоящего, чтобы одно к одному и чтобы снова позволить желтоглазому Чудовищу выйти на свободу, запечатанную в теле подарившегося восточного мальчишки. …между тем на разгромленной, залитой дождливой водой кухне старенький радиоприемник, работающий без устали всю ночь напролет, склепным голосом мрачного Творца Самайна с торжественной опаской предупредил о надвигающемся на Рейкьявик неистовом шторме, от всевидящего дыхания которого советовалось укрыться уже прямо сейчас и не высовываться наружу до тех пор, пока черный массив туч, стеной наползающий с моря да из-за окрестных каменистых гор, не затопит шквальным ливнем все пересохшие ямы да холмистые сонные поля.??? Весь потенциальный день, разумеется, утек сквозь пальцы и растворился всё в той же чертовой диванной постели, где озабоченный Рейнхарт посчитал своим долгом заставлять и заставлять выпотрошенного выпитого мальчишку кончать до тех пор, пока тот — обессиленный и ничего давно не соображающий — не остался валяться покорнейшей из кукол, тихо постанывая сквозь зубы от малейшего — пусть даже всего лишь ладонью вскользь по груди — касания. Уэльса лихорадочно трясло, Уэльс выглядел бледным и немножко болезненным, и Микель, хоть и не насытив своей вечной жажды, всё-таки сжалился, всё-таки позволил пытке ненадолго оборваться, пусть и, конечно же, под конец всех концов вновь пару раз кончил юноше — слишком слабому, дабы толково сопротивляться — на лицо и на пах. Слизал всё до последней капли своего и мальчишеского семени, помассировал тощие ягодицы, опять, кажется, возбудился, просовываясь пальцами в тугие мышцы завлекающего заднего прохода, так и упрашивающего, чтобы в него как следует вонзились… Но, благодарностью прощальных крох — очень сомнительного — здравого рассудка и удара мальчишеского кулака по башке, кое-как отлип, отпустил, побурчал и, накинув на плечи тонкую рубаху, босиком пошлепал на кухню, обещаясь разобраться с… В общем-то, фактически уже ужином, а никаким не обедом и уж тем более не завтраком. Юа — изможденный и отупевший до белой дымки перед глазами — невольно задремал, зарылся носом в подушку, пропахшую запахами пота да лисьего одеколона, а когда проснулся в следующий раз, то обнаружил горящий в комнате камин, расползающийся по промозглому воздуху запах чего-то съестного и горячего, стучащий по стеклам дождь, который всеми силами норовил влюблять, а вовсе не вгонять ни в какую тоску, и просто-таки саму Осень, что, расплескав по чайным чашкам слезную печаль, переливалась через жестяные края обезумевшим бурлящим морем. Микель что-то сообщил о ризотто с грибами и голубым плесневелым сыром, только чудом не пригоревшем к кастрюльному днищу. Предложил на выбор такие же грибные равиоли с сыром чуточку более твердым, более желтым и менее дружным со всякими там ферментами инородной жизнедеятельности, да приправой из молотых кедровых орешков. Вручил мальчишке чайную чашку, заставил отхлебнуть кипящего напитка, а после, выудив из одеял да собственнически взгромоздив к себе на руки, утащил юношу на ошкуренный коврик к очагу, где так и оставил прозябать в бесчинствующей бледной наготе. Уэльс честно обернулся, оглянулся, перерыл взглядом все доступные ему углы и стенки, пытаясь отыскать искомое, но не находя ровным счетом ничего, зато раз за разом неизменно натыкаясь на довольную, со всех сторон подозрительно ухмыляющуюся морду хренового затейника-лиса. — Эй… — когда терпение окончательно покинуло его нервное напряженное существо, позвал он, неуверенно прикрывая истерзанный пах ладонью, а располосованное на укусы да царапины тело — выпяченными впереди себя коленками. — Где моя одежда? — М-м-м? Рейнхарт, сука… улыбался! Опять, опять и опять, этой своей пагубной паскудностью, которая всё обо всём знает, но старательно прикидывается ягнячьей девственной жертвенностью. — Кончай уже водить меня за нос! Отдавай мне мою одежду, паршивый идиот! Мне, если ты не догадываешься, пиздец как холодно, чтоб тебя! Сам бы разделся да посидел тут на сквозняке, скотина! Мало тебе было тех извращений, что ты творил практически весь чертов день, который теперь — и почему я не удивлен?! — снова оказался просранным? Пускай никаких особенных планов у них не водилось, но упустить абсолютно все более-менее светлые часы и опять проснуться в предночной темноте — это становилось уже какой-то откровенной издевкой, погребальной вампирьей жизнью или вот кошмаром Персефоны, унесенной тем же извращенным Аидом в подземную обитель, где тебе и пушистый пёсик о трёх головах, и речное побережье с молчаливым угрюмым извозчим, и покои-полати из хрусталя да огненной лавы, но только райской кущей всё равно отчего-то не пахнет. Вдобавок, тело чувствовало себя действительно истощенно и плохо, желудок требовал пищи, не будучи способным даже толком её переварить. Глаза, невольно привыкшие к вечному полумраку, умудрились самую каплю подслепнуть, чтобы теперь болезненно щуриться вот на этого хренового лиса да за черные стекла, по которым всё стучал и стучал дождь, лишь для того, чтобы худо-бедно их вообще разглядеть. — Разумеется, мало, — на полном и страшном серьезе ответствовал Рейнхарт, затушивая очередную сигарету о днище опустошенной чашки из-под кофе. — Я, если ты, глупый мой, не понимаешь, готов заниматься этим дни напролет… Но в силу того, что ты пока подобного напора не выдерживаешь, стараюсь сдерживать себя, как умею. Поэтому не ругайся на меня — что я могу поделать, если твоя красота столь восхитительна, столь призывна и просто-таки напитана совращающим афродизиаком, что я прекращаю соображать, едва открываю глаза и вижу перед собой тебя? — Блядь… Да хватит уже, психопат несчастный... Просто верни мне мою одежду, заткнись и дай спокойно пожрать. То, с каким ажиотажем Микель на него поглядел, Уэльсу не понравилось настолько, что горсть еды, только-только проглоченная пересохшим ртом, застряла ровно на половине пути, заставляя изогнуться и закашляться, выдавливая чертовы рисины в обратном постыдном порядке… А когда он откашлялся, когда утер с глаз наползшие соленые слезы и более-менее отдышался, то вдруг обнаружил, что мужчина умудрился не только куда-то бесшумно отлучиться, но еще и успеть вернуться, чтобы в вытянутых, подрагивающих от предвкушения руках преподнести ему… Преподнести… Чертово белое… Наверное, платье. Длинное, хлопчато-кружевное, с расклешенными волнистыми рукавами и обитой рюшевыми оборками юбкой с высокой талией да пышной бантовой лентой на грудине, завязывающейся не на манер мужского жабо, а на манер совсем чего-то постыдно-женского, цветочного, украшенного пастельно-голубыми пуговицами и откровенно… Пожалуй, издевательского. — Что это…? — онемевшими губами пробормотал Уэльс, отпуская и ложку, и тарелку, и даже собственные колени да ладонь, приходя к невольному выводу, что Рейнхарт-то всё равно видел его всего уже слишком много, долго и часто, чтобы не запомнить, как там что выглядит да как там что устроено. — Ты припер мне… платье, я не понимаю…? В этом и заключался твой гребаный сюрприз...? — Вовсе нет, — тут же поспешил заверить его лисий сын, выгибая темное изящество густых бровей. — Никакого платья я не припирал, душа моя. Я же не настолько извращенец, ну право слово! И хватит так обо мне думать. Это всего лишь милая безобидная ночная рубашка, в которой мне бы безумно хотелось тебя узреть. Ты же не станешь возражать немного побаловать самолюбие моих невинных шалостей, правда, золотце? О, возразить бы Юа очень и очень хотел! А еще лучше — вырвать из лап тупого выродка такую же тупую тряпку, разодрать её на мелкие лоскутья, как давно мечталось разодрать и его собственный упрямый ярлык, который всё никак не получалось ни стереть, ни отклеить от глупого сердца, и он бы, конечно же, сделал это, несмотря на всю предосторожность, с которой мужчина — уверенный, что загодя знает, какого подарка от мальчика ждать — удерживал свой очередной ненормальный фетиш, если бы… Если бы не приблудившееся осознание, что одежды тот ему всё равно не вернет, пока не добьется своего, а тащиться на поиски даже хотя бы шмоток уличных, тщетно перерывая шкафы да полки, было настолько мёрзло и настолько откровенно лень, что… Что Уэльсу вдруг подумалось: а не дебил ли всё-таки этот Рейнхарт? Рубашка-то, хоть и выглядела исконно женской, но явно предназначалась для самых матерых старых дева?х, которым стыдно даже щиколотку показать, куда уж говорить о чём-либо еще; если её надеть — то кудлатый господин кретин не сможет ни толком придолбаться к заднице, ни руки никуда там не просунет, и вообще будет видеть лишь белый колокольный призрак или вот… похоронный саван. Этакий затейливый ночной горшочный саван, в котором трупик Эдгара По бродил ночами по всхолмиям да курганам зыбкого балтиморского Old Western Ground'овского кладбища, лениво почесывая сползающий с головы колпак. В общем и целом, рубашенция неожиданно оказалась со всех сторон… Удобной. И, пожалуй, могла спасти от извечных посягательств: даже если опять эта сука доведет до того, что у него встанет — то сама она этого под таким-то парашютным воздушным кринолином ничегошеньки и не разглядит, а значит, поводов для дальнейшего приставания не найдет… Наверное. — Ну и черт с тобой, — неожиданно покладисто да мирно отозвался воодушевившийся мальчишка, протягивая руки и отбирая у опешившего Дождесерда практичную тряпицу. Повертел ту туда и сюда, примерился да, пожав плечами и хитро прищурив глаза, тут же, на месте, просунул в воротник голову, протиснул в рукава руки. Привстал, чтобы позволить чертовой юбке спуститься вниз, и, потоптавшись босыми пятками по ковристому полу, уже почти отпраздновал свою оглушительную победу, когда, лишь мимолетом подняв на мужчину глаза… С горьким пугающим взрывом у самого горла осознал, что, черт возьми, так необратимо и так по-дурацки… Ошибся. Ошибся, мать его всё! Ошибся изначально и непростительно унизительно, потому что этот вот извращенный лис, выпустив изо рта проедающую напольную шкуру сигарету, вылупился — и дышать тоже вроде прекратил — так, что резко сделалось плохо. Дурно. Душно и… До гребаного неприличия тесно. В ночной-то, сволочь же ты похабная, мерзостно акулья, чертовой рубашке! Спасение от жизни в календарную клетку испокон веков скрывалось в неожиданных вещах, и на сей раз оно, ударив грохотом порывистого ветра не только в стены заскрипевшего сердитым нутром дома, но и в пустую голову Рейнхарта, который — с несколько раз попытавшись повязать да завалить едва живого мальчишку — вдруг подобрался, капельку отстранился от своей забавной вожделенной зазнобы, ухватил ту за руку и, прижавшись лбом ко лбу, внезапно проникновенно зашептал, что всегда безумно любил их — эти удивительные шторма, и поэтому просто-таки немедленно обязан высунуться на улицу. На улицу Юа не хотел, прекрасно понимая, что тащиться туда в пору, когда стекла вот-вот провалятся осколками под давлением атмосферного дыхания, не стоит, но и лиса было категорично невозможно переубедить, и хоть таким рисковым образом, наверное, появлялась возможность отложить страшный час следующей потенциальной мучительной пытки… Поэтому, плюнув на всё и завернувшись в лисье же пальто да нацепив на ноги его сапоги, Уэльс, кутаясь и ершась безродной дворнягой, позволил придурку с горящими глазищами отомкнуть дверь их дома, вытолкнуться наружу, дверь эту самую закрыть… И, как истинным дипломированным придуркам-психопатам, коими они давно и безоговорочно являлись, усесться на промокшем насквозь крыльце под шатким повизгивающим козырьком да дребезжанием прицепленного к фасаду кельтского креста, неистово желающего отправиться в свой далекий, родимый, английско-ирландский вражеский полет. Порывами моросило, порывами проливалось на стены и головы ведрами ледяной морской воды, пропахшей йодированным серебром, солью и рыбьей чешуей. Порывами от елей отламывало ветки и со злостью швыряло теми о стекла да о землю, в то время как сами деревья, скатываясь безобразными комками в колючих ежей, пытались прорыть себе корнями проход под землю, но всячески терпели поражение и снова и снова лишались то одной мохнатой конечности, то другой. Даже со своего порожка Юа отчетливо видел, что у Осени заканчивалось последнее терпение, и она, стуча костяной моржовой клюкой по камням да верхушкам гор, оборачивала все и каждую дороги-тропки полотнами, болотами и мешками с рогатыми чертями, что тянулись, плавали, хлюпали, скалились бродячими огнистыми фонариками в темнеющих диких пустошах. Небо сырым черным хлебом крошилось вниз, разбивая древесину артиллерией крупных градин; тучи неслись по верхотуре чернеющего склона со скоростью февральского прибрежного ветра, и порой глаза хватались за тень одичалой звезды, мечущейся между сужающимися дымчатыми рамками, а порой откуда-то даже пробивались сполохи северных соцветий, столь же стремительно растворяясь в зыбком полуночном рандеву. Холод ластился к ногам и ладоням шерстью мокрой заблудившейся кошки, осень всё уводила и уводила мыслями на путь вечных скитаний, нашептывая, что пора выключить сердце, ибо не верны, не верны больше его маршруты, а Микель всё обнимал, всё прижимал мальчишку к себе, то зарываясь пальцами в намокающие волосы, то накрывая ладонями холодные уши и всегда пьяно, всегда влюбленно и восторженно вглядываясь в разыгрывающуюся на небосводе королевскую драму, дрожь от величия которой прошивала навылет да до последнего костного сустава. — Милый юноша! — в момент, когда ветер сорвал с крыши кусок черепицы и одинокую доску, унося те в первый и, может, даже не последний полет, прокричал он во всю дурь прокуренных лёгких, стремясь переглушить разошедшийся шквал. — Я люблю, просто до одури обожаю такую вот чертову непогоду! Словно сам Сатана резвится или Создатель, наконец, проснулся да отшлепал наш планетный шарик по рыхлой заднице! Разве ты не чувствуешь этого упоительного волшебства?! Юа на его восторг отреагировал скомканной сдержанностью, тихим бурчанием под нос, грубоватым чертыханьем и проглоченным признанием, что он-то особенных симпатий ни к подобной погоде, ни к подобным лисьим развлечениям не питал: и уши начинали болеть, и глаза слезиться, и вообще сидеть тут — всё равно что пытаться нагишом обогреться в ладонях скользкой ноябрьской ночи, в то время как ноги всё откровеннее да откровеннее покрывало тонкой пеленой затвердевающего льда. Так что в итоге юноша благоразумно промолчал. Безмолвно полаялся с ветром, царапнул на пробу тот внутренними кошачьими когтями, а затем вдруг услышал, как Рейнхарт, склонившись над самым его ухом, вышептал-выкрикнул, обдавая воспаленную кожу вроде бы обмороженными, но невыносимо-горячими губами: — Знаешь, душа моя, я тут подумал на досуге… — Голос его показался Уэльсу, остро схватывающему все перемены в этом набитом дурашливом фоксе, мурашчато-необычным, и, приподняв навстречу голову, он лишь молча свёл вместе брови, таким вот немудреным жестом задавая вопрос достаточно ясный, чтобы мужчина потрудился разговориться дальше. — Пока мы с тобой пребывали в затянувшейся баталии, я был предоставлен самому себе и, порывшись в книгах да в мировых Сетках — к сожалению, мой сотовый просто-таки напичкан всеми этими современными причудами, — обнаружил, наконец, к какой породе полагается отнести лорда Кота. Юа, имеющий свойство забывать о гребаной рыбине, которая давно переселилась в деревянное корыто, живущее под лапами медвежьего Кролика, в силу того, что ванну приходилось занимать по нескольку раз на дню после всех лисьих приставаний, удивленно насупился, издав сконфуженный не то писк, не то… почти кряк. Микелю, впрочем, с лихвой хватило и этого, и, как-то так полупечально улыбнувшись да пригладив нежную продрогшую щеку ладонью, он продолжил говорить, как всегда, наверное, заходя издалека: — Вовсе никакой он не карп по крови и вообще никакой не пресноводный рыб по жаберному сердцу — видать, бедолагу и впрямь выловили в море. Вид его называется гренландским палтусом — ну, по крайней мере, я почти в этом уверен — и проживает как раз в наших с тобой широтах. Рыбки эти постоянно растут и дорастают до двух метров в длину, что не может несколько, м-м-м… не настораживать, ибо емкость подобного размера мне скоро станет негде содержать. Говорят, нерестильной да обетованной Меккой этих малышей является исключительная верхняя часть континентального шельфа Вестеролена, что тянется вплоть до Медвежьего острова, находящегося в Норвежской акватории — далеко же, право, его занесло… Кажется, мужчина всеми силами пытался сказать что-то еще, но отчего-то никак не решался, и Юа, посупившись да покуксившись в излюбленном спросить-или-не-спросить, неуверенно повел плечом, выдавая короткое, но вопросительное: — И...? — И вот такое тут нарисовалось дело… — Рейнхарт действительно мялся самым не свойственным ему образом, то глядя на мальчишку, то не глядя на мальчишку, как будто не то стеснялся, не то проходил через какое-то своё внутреннее испытание, но, наконец, вдохнул полной грудью, чуть понурил плечи. Отведя взгляд, сказал: — Прочел я одну занятную вещицу, что после шторма, когда море только-только успокаивается, эти вот палтусы чувствуют себя в нём так хорошо, как никогда прежде: могут играючи отыскать потерянную дорогу домой, нанерестить себе никогда не переводящегося продолжения, провести окрестных рыбаков к хитрым скоплениям тучной трески и наделать еще множество всяких великорыбных чудес. И тогда я, помнится, подумал, что если однажды на наш с тобой век выпадет приличный шторм, и мы всё еще будем жить тут, то… — Ты что? — изумленно и чуточку недоверчиво уточнил Уэльс, хватая непонятно что творящую лисицу за руку и заставляя смотреть себе в лицо, а не куда-то там в темную одинокую ночь. — Выпустить его собрался? Мужчина не то чтобы кивнул, но от прямого ответа уклонился, выдавая еще одно непонятное, ни разу не пришедшее юноше на ум с тех самых дней, как он сам заявил, что дикой рыбине в доме отнюдь не место: — Так, я думаю, всем будет лучше. Разве ты со мной не согласен, малыш? Мне теперь немножечко не до него и его потребностей, я не могу отлучиться от тебя ни на минуту, да и ему тоже в самую пору кого-нибудь уже себе отыскать, чтобы не томиться извечным одиночеством в компании не слишком разговорчивого мистера Кролика или вот сраного тупического Карпа… Я бы и того куда-нибудь с великой радостью отпустил, но ведь, дрянь такая, не пойдет. — Но… — Юа, столько раз мечтавший, чтобы хренов палтус уже куда-нибудь подевался из их жизни, отчего-то вдруг испытал не радость, а болезненное… сочувствие, наверное, к этому вот чокнутому типу, который свою рыбу, что бы там ни говорил, любил — иначе никогда бы так с той не носился. Кажется, он даже ощутил некоторое смятение по поводу того, что вроде бы имел ко всему этому непосредственное отношение, пусть и не умел сказать об этом вслух, но… — Но… Рейнхарт, однако, сейчас его слушать не желал. — Я так решил, золотце, — сказал-прокричал он, ловко наклоняясь под пролетевшей прямиком над косматой головой пересушенной черной рогатиной. — Завтра или послезавтра, как только погода успокоится, мы с тобой отправим милорда в его прощальное путешествие, а пока что предлагаю тебе привести его в надлежащий для того вид — думаю, никто не пропитается к нему уважением, если увидит всё это заросшее тиной да слизью безобразие! К тому же, мало ли что может приключиться и в нашей с тобой жизни, сердце моё… И, поверь, если придется однажды в срочном порядке сниматься с места и уходить, я нисколько не озабочусь оставленной в ванне рыбиной, когда в первую очередь меня волнует даже не своя, а твоя и только твоя безопасность… Последние строчки прозвучали настолько странно, настолько мрачно и настолько… грохочуще-нервозно для застывшего мальчишеского сердца, что Юа не успел ни снова открыть рта, ни спросить, ничего, в тщетной лихорадке пытаясь сообразить, что этот непредсказуемый человек с обглоданными ведьминскими скелетами в каждом из шкафов мог иметь в виду. Что такое страшное только что метнулось между ними черной птичьей тенью? Каркнуло, сыграло грубейшую партию на низменных инстинктах, отбило крыльями пляску мертвецов и сложилось в области сердца смоляным простынным холодком, раскрасившим губы в блеклый картежный изъян? — Рейнхарт…? Рейнхарт! Что... что ты… Правда вот, невозможный мужчина его уже не слушал: поднялся, повелительно ухватил застывшего Уэльса за плечи. Накрепко притиснул к себе и, оглянувшись напоследок на величие шторма всех штормов, нисколько не обращая внимания на протесты раздраженного и напуганного детеныша, потащил того обратно в дом, с лязгом да визгом захлопывая за ними старую осиновую дверь.??? Гнёт, навеянный последней Рейнхартовой фразой, настолько тесно въелся в мясо и сердце Уэльса, что настроение его, поднырнув под ледяной озимый наст, так и осталось там трепыхаться, тщетно стучась русальим хвостом о тонкую, но нерушимую перегородку. Микель вроде бы оставался искренне прежним: мурчал себе под нос всякие ?безобидные пустячки?, лез к нему под ночнушку, озабоченно покусывал все эти ленты да рюши. Пытался обхватить, обнять, мазнуть по шее языком. Хвост делать категорично запретил, волосы — сам, как имел слабость время от времени поступать, пусть Уэльсу оно и не то чтобы сильно нравилось — расчесал, а затем, вставив в магнитолу неслышимый никогда прежде мальчишкой диск с разбросанными по пиксельным кубикам да волнам песнями, и впрямь притащил корыто с гребаным гренландским палтусом, которого предварительно омыл под остывшей струей, поменял в кадушке воду и, вооружившись щеткой для чистки обуви, рядом полотенец да хреновой зубной пастой с эвкалиптово-лимонным вкусом, хотел было взяться за тщательное отмывание своего печального молчаливого милорда, когда вдруг Юа, абсолютно не понимающий, что на него нашло, с непрошибаемой решительностью заявил: — Рыбой займусь я, а ты будешь мыть сраного Карпа. От него уже давно бессовестно воняет, от этого твоего кота. Микель этой реплике удивился. Изумился. Поразился… А потом вдруг резко запротестовал, когда понял, чего от него только что потребовали: ни с каким вшивым котом он не хотел иметь совершенно ничего общего! Никого мохнатого да блохастого он мыть не собирался и, остервенело хватаясь за эти и еще за те — слабые и мало кого волнующие — доводы, что сволочной кошак раздерет ему всю морду, что нарвется на утопление и вообще просто-таки не пойдет к нему, как его ни зови, всё-таки… Каким-то чертовым немыслимым образом в итоге повяз в нём, в этом гребаном монотонном полоскании проклятого, орущего матом Карпа. Кошак вопил, кошак бил всеми четырьмя лапами. Кошак раздирал когтями раздраженную кожу, пуская в мыльную водицу пузырящуюся в шипении кровь, и Микель всё больше да больше зверел, в упор не соображая, когда и как мальчишка Юа — спокойно сидящий над рыбной кадкой и методично оттирающий Кота зубной пастой — сумел возыметь над ним такое вот пагубное всестороннее влияние, чтобы заставлять делать с полуслова то, чего упрямый он ни в жизнь делать не собирался. — Эй, юноша! — Когда редкостно ублюдский засранец Карп всадил ему когти в тыльную сторону ладони и, скрючившись, принялся играть в блядское орущее родео, издавая квакающие победные кличи, терпение Микеля резко подошло к логичному, в общем-то, завершению. Мужчина вспыхнул, взревел молодым буйным быком, оскалил зубы и, схватив безмозглое животное за шкирку, как следует нажав да придушив, чтобы лупоглазые смотрелки вылезли на пугающую впуклость, гневно то затряс, вынуждая, наконец, разжать сраные когти, попутно наслаждаясь незабываемым ощущением скользящей по коже выпущенной крови из четырех старательных алых дырок, задевших, черт его всё забери, и саму кровеносную вену. — Я так больше не могу! Клянусь, если ты не избавишь меня от необходимости заниматься этой дрянью или не придумаешь чего-нибудь, что спасет от его когтей, я утоплю его прямо сейчас, в этом поганом тазу! У тебя на глазах, моя прекрасная жестокая Эсмеральда! Уэльс, педантично снимающий с липкой скользкой чешуи все слизевики и капли тролльего масла, чтобы после, аккуратно прополоскав щетку, всё так же размеренно заняться следующей чешуйкой, скосил глаза, с презрением и превосходством поглядел на измученного мужчину… Впрочем, выглядел тот настолько изношенно-жалобно — с ног до головы облитый, стекающий и окровавленный, — а кошак настолько неистово бился в своей бочке, страшась оказаться вдавленным под воду слишком глубоко и безвозвратно — еще более мокрый, сплющенный, перекошенный и уже далеко не такой толстый, — что мальчику резко сделалось жалко. Их, сволочей таких, обоих. Как щедрый куратор с богатой и воистину садистской фантазией, он, отерев о полотенце ладони, собрал волосы в растрепанный, немножко никакой и сооруженный на скорую руку запретный хвост, торопливо засунутый под воротник ночнушки. Прицокнул языком. Весело фыркнул и, стараясь нарисовать ухмылку послаще, не без издевки проворковал: — А ты свяжи ему лапы, Тупейшество. И будет тебе счастье, — правда, глядя, как разгораются мстительным ажуром желтые лунные глаза, поспешно предупредил: — Только не вздумай его утопить или что-нибудь сломать, скотина! Если попробуешь — я тут же сверну твоей рыбине глотку! Понял, кретин неотесанный?! Он у меня в заложниках, твой сраный палтус, так что веди себя прилично! Рейнхарт от бессилия, возмущения, откровенной подлянки и печального осознания собственной беспомощности едва ли не взвыл. Шаркнул по полу ногой, с ненавистью покосился на чертового кошака, раскрывшего в ответном зове пасть и выплюнувшего это своё старушечье ?мя-я-а-а-ау?. Разгневанно рыкнул несколько непонятных Уэльсу кошачьих проклятий и, удерживая животину на весу за шкирку, чтобы никуда не сбежала, поднялся на ноги, принимаясь рыться в окрестных ящичках да полочках, без всяких неудобств вышвыривая на пол всё, что никак не могло пригодиться, и распаляясь всё больше, когда понимал, что нужного нигде не отыскивалось, хоть ты что делай. — Черт! — вконец сатанея, вскричал он, в раздраженных сердцах швыряясь старенькой статуэткой в облике медведя прямиком о стену, чтобы, стиснув и разжав пальцы, уже чуточку спокойнее, откровенно жалобнее простонать, глядя на Юа с таким укором, будто пытался, пытался, но никак не мог понять, за что с ним так жестоко и за что он вообще должен заниматься тем, что его расстраивает, когда мог бы быстренько помочь мальчику справиться с тихой мирной рыбкой и вернуться вместе с тем в постель, где… От этого ?где? обида в пылком сердце, пропитанном португальскими кореньями и американским вольным менталитетом, настолько возросла, настолько расшумелась и разбушевалась, что мужчина, основательно тряхнув визжащим котом, уже в голос заорал, пригвождая на долю минуты перепуганного Уэльса к его паршивой табуретке: — Дьявол забери, мальчик! Я не могу найти никаких проклятых веревок и вообще ни черта годного найти не могу! Если тебе так хочется — давай я обмотаю ему лапы вот этой вот замечательной проволокой с иголочками, ибо здесь повсюду валяется только она! Или, если тебя это не устраивает, я могу… — Эй! Кончай психовать! — кое-как справившись со ступором, навеянным гривастой звериной громадой, готовой в любую секунду передавить хрупкую кошачью глотку, Юа поднялся на ноги и сам. — Бестолковая же ты лисица… и ни черта сделать нормально не способен… Что только за идиот мне должен был достаться, а… Стой, где стоишь, и даже не думай распускать свои хреновы лапы! Похожий, должно быть, на последнего шута в этой своей бабской девственно-белой ночнушке, пока что чудом избегающей даже единой пролитой на ткань зеленоватой капли, он, шлепая босыми пятками, добрался до послушно угомонившегося Рейнхарта, снова и снова плывущего больными, влюбленно вытаращенными глазами всякий раз, как только юноше стоило попытаться к нему обратиться. Нахмурившись, легонько хлопнул придурка по улыбающейся морде, чтобы хоть как-то привести того в норму. Потоптался, повозился, заранее вымеряя размах риска, но, не придумав ничего лучшего всё равно, содрал с грудины да из створок воротника обширную кружевную ленту, покрутил ту в пальцах и, повелительно приказав: — Держи кошака покрепче! — пошел перевязывать тому лапы сам. Карп, извечно ожидающий любой подлянки от как-будто-бы-хозяина, но никак не от его фаворита, подходящего на роль тутошнего патрона куда как больше, моргнул несчастными мигалками, печально вильнул хвостом, поджал уши и, повесив толстые клубочки щек, вяло да смуро сник, позволяя осторожно подхватывать его конечности, притягивать все четыре к четырем и по отдельности да общим скопом, что у поросенка перед рождеством, опоясывать те нежной, но прочной лентой, оставляя беспомощной жертвой в руках страшного отобаченного маньяка, что, вытаращив глаза, глядел на мальчишку с таким обожанием, с такой всепоглощающей любовью и таким желанием окрылиться да воспарить, что и сам мальчик, старательно тупя взгляд да скаля зубы, нет-нет да и покрывался смущенным румянцем, жевал губы, а дышал — так и вовсе куда как чаще нужного. Когда Уэльс закончил, сигарета в зубах мужчины тактично свалилась на пол, во второй раз на дню задымилась смогом и вновь подожженным ковром; в медовых склерах появилось истинное обожание, за которым Юа, хмыкнув да примирительно потрепав кошка по загривку, развернулся и возвратился обратно к обласканному счастливчику-Коту, принимаясь и дальше отдраивать его чешую. — Ну что? Теперь будешь его, наконец, стирать, а не жаловаться, дурное же ты Тупейшество? — с циничной насмешкой отфыркнулся юнец, и Рейнхарт… Рейнхарт, только и способный, что покоренно кивнуть, послушно вернулся на своё место. Пододвинул деревянный бочонок поближе к юнцу, уселся тоже поближе и, погрузив отчаянно завопившего кота в горячую воду, удерживая на плаву одну только пучеглазую голову, низким севшим баритоном — как у волка перед облюбованной волчицей — с уважением и раболепием проговорил: — Я, как бы это сказать, душа моя, в восхищении от твоей тонкой жестокости… Это было, знаешь ли, незабываемо, и я понятия не имею, как мне теперь перевести пыл и успокоить пробудившееся сердце… тело… всё вместе… Если бы ты вдруг не возражал, я… Ненасытный, жадный и непомерный, он, облизывая губы и сглатывая слюну, потянулся к мальчишескому плечу. Отерся о то щекой, поднялся выше, касаясь зубами кончика воротника и осторожно тот оттягивая. Рыча, уже почти сполз на колени, когда Юа, обдав из-под челки злобствующим взглядом, продемонстрировал недовольный оскал и, шикнув, велел придурку убираться на чертову табуретку: — Да пошел же ты прочь! Возражаю я! Возражаю! Сядь и займись этим тупым котом, пока я занимаюсь твоей дурной рыбиной! Неужели так тяжело подождать?! Я же сказал, что ты всё утро ко мне лез! И до этого — всю ночь! И до этого — весь гребаный вчерашний день… Не говоря уже о том, что произошло до! Ты совсем из ума выжил, скажи мне? Хочешь, чтобы я сдох тупо из-за того, что у тебя вечно член чешется? Говорил он, конечно же, в шутку — оба знали, что мальчиком Юа, вопреки видимой инфантильности, был крепким и выносливым, — но… Но тем не менее эффект его слова возымели практически молниеносный: Рейнхарт, моментально прекратив домогаться, выпрямился, с солидной провинившейся серьезностью ухватился за кошачью шерсть и, что-то там под нос сдавленно бормоча, принялся терпеливо водить по той потрепанной промыленной мочалкой, стараясь уворачиваться от кусачих клыков несчастного повязанного пленника, который теперь только и мог, что вопить заводской сиреной, выхлестывать хвостом из бочки воду и пытаться цапнуть зазевавшегося мужчину за палец. Следующие минут десять прошли молча: Юа медленно подбирался к рыбьему хвосту, а Микель, играя в утопленника и антиспасителя, который умел гулять пальцами по воде, то окунал, то вновь вытаскивал на воздух орущую кошку, пока за окнами бушевали ветра, стекла звенели и трещали, дерево скрипело, а по крыше бегали призрачные лапы невидимых ветровых духов, исторгающих немножечко леденящие печенку завывания. На минуте одиннадцатой Микель Рейнхарт, достигнув отпущенного предела и растеряв все навыки нахождения какой-либо забавы без участия милого сердцу мальчишки, снова устремил на того большие обнадеженные глаза, лучащиеся радостью уже из-за одного того, что могли безнаказанно глядеть на прелестное цветочное творение в гриве прекрасных ночных локонов. — Знаешь, душа моя, а ведь у меня, если подумать, никогда не было близких отношений с животными. Уэльс недоверчиво на него скосился, всеми силами как будто выискивая, за что бы ухватиться и что бы подозрительное в лисьих словах откопать, но, потерпев озадачившую неудачу, лишь тихо и неуверенно произнес: — В смысле? — А в самом прямом, — донельзя счастливый, что его, наконец, заметили, господин хаукарль разом окунул до самого днища измученного кота, продержал его там чересчур долго и, получив по рукам от мальчишки, немедленно велящего развязать да уже выпустить несчастную зверюгу, не менее счастливо взявшись за новое поручение, продолжил вдохновенно чесать языком: — У меня самого их никогда не водилось, домашних животных то есть: в трущобах я практически уродился, прокорпел в них неполные двадцать лет своей жизни, и хотя в детстве хотелось обзавестись собакой там или какой-нибудь потешной игуаной, в итоге так ничего и не получилось. — Потому что не было денег? Или не разрешали? За тобой же кто-то должен был приглядывать? — неожиданно понимающе отозвался Юа, невольно напоминая забывшемуся мужчине, что и сам-то восточный мальчик, по сути, рос в тех же непригодных серых условиях, что и он. — Всё вместе, — с обычной своей искренностью признался Микель. Развязал на кошачьих лапах узел, на всякий случай придавив вшивую кошку ногой к полу. Осторожно и медленно ту отнял, другой ногой тут же отвешивая пинка куда как прежде, чем озлобленная жирная фурия умудрится наброситься на него с диким мявом. Фурия пролетела через половину комнаты, врезалась башкой в переселенное на пол чучело миньона. Прошипела, изогнула дугой спину, но, испугавшись злополучной, придвинутой навстречу лисом бочки, нехотя попятилась и, продолжая завывать, скрылась в домашних потемках, срывая с губ Рейнхарта запоздавшее, но лишенное всякого сожаления: — Опа… А протереть-то я его и забыл. Ну, ничего, не сдохнет. Так о чём это я, юноша? — О животных, которых у тебя, к счастью, не было… — мрачно процедил Уэльс. — А… действительно. Но почему это к счастью, золотое ты моё существо? — Потому что ты бы их нахер угробил. Или сам бы угробился, — огрызнулся Юа, стараясь не смотреть в сторону мужчины, но чувствуя, как тот, избавленный от необходимости мучиться с ненавистным кошаком, слезает со стула и подползает всё ближе да ближе, чтобы… Чтобы, мать его, устроиться в ногах, рассесться на полу и, ухватившись за мальчишеский подол, приняться игриво тем вертеть, чуточку приподнимая и скользя ладонями по стройным голеням, тут же заменяя касания рук на поцелуи и мокрые дорожки горячим языком. — Что, черт возьми, ты опять вытворяешь?! — предчувствуя еще одно гребаное домогательство, взвыл юноша, уже искренне не понимая, откуда в его собственном теле, готовом развалиться пластом, столько терпения и столько отзывчивости, чтобы снова зажечь огоньком пах и невольно прикрыть глаза, когда чужая ладонь, потанцевав по острой коленке, неотступно потекла выше, принимаясь бесстыже пощипывать внутреннюю сторону бедра. — Ну позволь мне хотя бы эту маленькую невинную шалость, радость моя… — с придыханием и присвистом прошептали заколдованные губы Чудовища-извращенца, и Юа, ненароком заглянувший в пьяное его лицо, как никогда четко осознал — никакой маленькой невинной шалостью это всё никогда и ни за что уже не обойдется, можно даже не пытаться его смешить, всё равно не рассмеется. Рейнхарт тем временем потянулся выше, пролез между обожаемых ног и, облизывая губы, принялся осыпать невесомыми приятными поцелуями бедра да коленки, отчего сердце закололось чаще, а дурной Кот, ударив давно, в общем-то, очищенным хвостом, выскользнул из пальцев, с брызгами и плеском плюхнувшись обратно в свою кадку. — Я всего лишь доставлю тебе немного безобидного удовольствия, плоть моя. Совсем чуть-чуть… маленького… шального… удовольствия… Когда этот идиот вдруг поднырнул дальше, на миг касаясь щекочущими волосами живота, а языком — опять и опять поднимающегося пениса, Юа едва не прокричал. В дикой гонке за ускользающим и сводящим с ума, ухватился дрогнувшими пальцами за лисью рубашку, крепко стиснул ту в ногтях, закусывая губы и душа в них готовый вот-вот сорваться стон… А потом ощутил, как мужчина, игриво спускаясь вниз, принялся повторно покрывать поверхностными поцелуями его ноги, оглаживать лодыжки и щиколотки, щекотать между пальцами, позволяя напряжению отступить, а лёгким — уже свободнее выдохнуть. — Черт с тобой… — дрожащими губами смиренно пробормотал он, не находя для нервных пальцев места лучшего, чем разлохмаченная лисья макушка, в которой те, поерзав да похватавшись за всякие отдельные прядки, и устроились, неторопливо и плавно поглаживая, покуда сам желтозверый лис отзывался томительным благодарным мурлыканьем. — Только веди уже себя прилично, придурок… Придурок, конечно же, послушно кивнул, послушно притерся и, уткнувшись вдруг лбом да носом в мальчишеские коленки, тихо-тихо заговорил, поочередно и в промежутках покрывая шелковистую, покрытую синяками кожу баюкающими поцелуями: — Одними своими потугами сапиенсу, как ты понимаешь, при определенных условиях ни за что не выкрутиться, дитя моё: если первые годы он не способен всего лишь самостоятельно передвигаться, то с дальнейшим развитием долгожданных конечностей его проблема начинает давать куда как более глубокие безнадежные корни, и человек теряет тривиальную возможность соображать. Перспектива печальная, а в детстве, надо признать, еще и самоубийственная… — И к чему ты это всё? — хмурясь и снова-снова-снова недоумевая, что творится в этой вот взъерошенной непостижимой голове, с осторожностью спросил Уэльс, продолжая неторопливо возиться в переливающихся волнистых волосах: слишком редко он гладил Микеля, слишком редко позволял себе его коснуться, запомнить и изучить, и сейчас невольно ловил себя на постыдном желании всеми возможными способами продлить эту чертову беседу, чтобы только побыть вот так подольше, покуда мужчина был настолько занят погружениями в прошлогодние снега, что даже не замечал, кажется, его вольничьих махинаций. — А к тому, мой дивный аленький цветочек, что опекун у меня, конечно же, водился, — с безобидной насмешкой фыркнул Рейнхарт. Поерзал, поластился о жеребячье колено и, прикрыв глаза да поглубже глотнув нежного мальчишеского аромата, продолжил очередной свой рассказ, вместе с тем все играясь да играясь ночнушным подолом в задумчивых музыкальных кистях: — Разумеется — хотя, возможно, и не разумеется, и не всем вот так везет, — прямо-таки в трущобные помойки достопочтимые родители меня не вышвырнули: и вроде как перед Господом Богом совестно — а они, помнилось да говорилось, были у меня шибко набожными, — и вроде как собственная совесть бы потянула ко дну, а не к райским садам… В любом случае в трущобах той самой Филадельфии обывал некий дядюшка Алонсо, являющийся одновременно местным ярлом да трефовой мелочью, чьи поступки, сдается мне, испокон веку были озарены да благословенны печальным призраком дедули Фрейда — на кой уж ты нас покинул. Аминь. Кстати, весьма и весьма жаль, что покинул: у меня, солнышко, бытовала когда-то еще и такая мечта — повстречать нашего милашку Зигги в крепком уме и слабом здравии, дабы выслушать всё то хорошее, что он непременно обо мне скажет. Прямо хоть в некрофилы… некроманты… подавайся, честное слово. Или дуй к этим, как их… спиритуалистам, вот. Юа, едва-едва поспевающий за путеводной ниткой чужой болтовни, непонимающе наморщил лоб, когда Рейнхарт, в несколько раз усложнив задачу, попытался этой своей шаловливой лапой забраться не просто между ног, но еще и между ягодиц, поддевая мизинцем сжавшиеся половинки и пытаясь куда-то там пролезть да что-то — со всех сторон паршивое — сделать. — Эй! — ощерившись, мальчик поспешно перехватил блудливую руку. Сжал жаркое пульсирующее запястье. Угрожающе прошелся по тому когтями и, встретившись глаза в глаза с невинными лунными бляшками, покрытыми поволокой, нехотя выпустил ту обратно на волю, как только сообразил, что лисий сын, собственно, полностью доволен и таким обращением: главное, что цветочный детеныш вообще касался да заговаривал с ним, слушал и демонстрировал очаровательные нестриженные зубки, а уж в какую обертку он это предпочитал запрятывать — дело маловажное да десятое. — Да что же ты у меня такая нервная, прелестная моя Дездемона? — игриво прищурилась кудлатая зараза, постукивая о верхнее нёбо кончиком дразнящегося языка. — Быть может, мне стоит отварить для тебя настойку из старой доброй ромашки? Валерианы? Дикой календулы? Апельсина, трёх ложек меда, имбиря и корицы, посыпав сверху тертым грейпфрутовым семечком? Если что, мне знакомо их много — колдовских настоек, спасающих от расшатавшейся или и вовсе неокрепшей, но всеми способами пытающейся посодействовать в погибели психики. — На себе, что ли, практикуешь, психопат несчастный? — озлобленно фыркнул Юа, воспринимая это вот — дурашливое или нет — предложение как нечто личное, без сомнения оскорбительное и крайне, крайне унижающее его и в своих собственных, и в хищных волчарых глазах. Ему действительно хотелось послушать о чём-нибудь еще, что непосредственно имело отношение к Рейнхарту прошлому, плавно переходящему к Рейнхарту настоящему, и по этой причине мальчишка против собственной воли всё больше распалялся: хотелось слушать, а лисий идиот-то трепаться — трепался, да только вообще не о том. — Ну, ну, не нужно снова сердиться, мой маленький снежный принц, — примирительным баритоном промурлыкало чертово Тупейшество, успокаивающе поглаживая захваченное в плен стройное бедрышко. Поерзало, деловито повозилось, нашептывая какую-то со всех сторон дебильную мелодию, и вдруг, насильно стиснув вместе Уэльсовы коленки да умостив на них лохматую бедовую голову, хитро-хитро уставилось в глаза, завораживая извечным безумством, дрейфующим сквозь мировые порядки этаким обездоленным эльфом на плотине из собственного порубленного Леса. — Разумеется, всё опробовано на себе. А что такого-то, скажи мне? Жизнь нынче, наивная моя душа, не так безбедственно легка, как… Впрочем, давай-ка не будем уподобляться большинству в их некрасивой лжи: жизнь если и бывала легкой, так только для лысых евнухов в желтых рясах с острова Сбывшихся Надежд, пусть тот и существует где-то исключительно в краю доброй марихуаны да забавного гашиша. Для всех остальных в ней крайне мало притязательного — и притягательного тоже, — а потому… — перед этим своим уникальным выводом господин лис ненадолго замер, поулыбался и, что-то паршивое затевая, с завидно обкурившимся выражением степенного кембриджского профессора выдал: — Потому и получается Гарри Поттер, котенок. — Ч-чего…? — Лисьи лазы, следы да переходы извечно оказывались настолько заковыристыми, подставными и попросту шизофренично-безумными, что Юа, теряя весь нажитый пыл, только и мог, что вытаращить глазищи да ослабленно шевельнуть губами, с дичалым непониманием пытаясь отыскать хоть малейшую зацепку для нахождения ржавого ключа, но... Очевидно и предсказуемо не преуспел. — Какой еще Гарри Поттер, когда мы вообще о травах твоих… о животных паршивых говорили?! Опять ты несешь свою ахинею?! Иди, что ли, и в самом деле чего-нибудь выпей, а то ты вконец чокнулся! — А я сейчас не хочу. Выпивать, в смысле. Ни настоек, ни чаев, ни чего покрепче, ни всяких там дивных зеленых травок… Хотя, впрочем, от травки бы не отказался, только, пожалуй, не в жидком виде, — с ласковым полуоскалом отозвался лохматый маньяк, продолжая обтираться да нежиться, покуда руки его, потерявшие последний стыд, плотно да крепко ухватились за подрагивающие мальчишеские ноги, предупреждая, что ни двинуться, ни убежать никуда позволит. — Такой вот и мистер Поттер, свитхарт. Что, разве же их существует столь много, этих злободневных очкастых волшебников? Я что-то пропустил? Нет? Тогда что же тебе не ясно, дорогуша? Ну, право, заметь тенденцию! Там же — в смысле, в чудесной нашей поттериане — прописано практически наглядное пособие по всяко-разным зельям, отварчикам, прочим интересным… милостям. Я уже имел смелость опробовать некоторые из них — и, ты удивишься, они работают! Пусть, конечно, никакие Черные Метки и не пуляются в небо, а жаль… В любом случае, душа моя, однажды ты увидишь, что не за горами то время, когда мастера зельеварения да таинственные бомжеватые травники, не растерявшие да не пропившие своих умений за долгий путь отборочной эволюции, снова сядут на спину королевскому коню, взмахом волшебной палочки излечивая все эти прискорбные человеческие недуги, вызванные убогостью отмирающих мозгов да жадностью господствующей урбанизации. Золушка выкупит Люксембург на одни только проценты от продажи этой своей прискорбной крестной феи, а Красный Шапец научится пользоваться интернетным каталогом да отправлять бабке круассаны через банальную почту… Но о чём это я, чудесный мой? Что-то ты совсем меня заболтал. — Я…? — оторопевший, давно уже сметенный шквалом безбрежного лисьего сумасшествия, пробормотал Юа, растерянно распахивая глаза и чувствуя, что лицевые нервы вот-вот прищепит, вот-вот сорвет с места, пока эта скотина всё сидит да улыбается, сидит да улыбается, будто то ли издевается, то ли летально не соображает, что творит. — Заболтал…? Тебя…? Да чем и когда, мать твою…? — Заболтал. И вовсе не нужно теперь прикидываться, будто это совсем не так, славный мой юноша, — на полном серьезе кивнуло Его Высочество, и Уэльсу против воли подумалось, что если и впрямь лисье пророчество когда-нибудь сбудется, если мир погрузится в летаргический средневековый сон, когда львята рождались якобы мертвыми, а воскрешались батюшкой-царем лишь на третий день трупного существования, ибо где-то когда-то этот самый гривастый батюшка дохнул запаха гуляющего по лужам Иисуса, то Рейнхарт, этот спятивший король Дроздобород, наверняка останется там же, где и сидел. То есть в седле. Чертовом золотом седле на спине замыленного и черного, что озимая ночь, ноябреглазого жеребца, пожизненно вынужденного верой и правдой служить непутевому повелителю, потому что… Да потому что иной участи доверившаяся глупая скотина не ведала. Отринула она её, гори оно всё в седьмом преисподнем аду. — Послушай, ты, фантастический мистер фокс… К какой-то совершенно суматошной паранойе Уэльса, вместо того, чтобы позволить ему договорить то, что он сказать собирался, Микель вдруг вскинул руку, накрепко зажал ладонью его рот и, огладив щеку подрагивающими пальцами, затейливо прошептал: — Не говори ни слова. Пожалуйста. Оттуда ведь не выльется ничего, кроме безутешной брани по мою пропащую голову, верно, котенок? Мы, если подумать, так мало с тобой общаемся — если не считать всех наших, безусловно, экспрессивных, но печальных ссор, — что я всё чаще начинаю учиться тосковать по тебе, даже когда ты находишься совсем со мной рядом… — Мальчишка, зажатый чужой хваткой, и вылезти из неё, и проорать, что, блядь, по чьей вине всё это происходило-то, конечно бы мог… Но, помешкав да повнимательнее поприслушивавшись к затихшим под шкуркой ощущениям, решил, что не станет. Не хочет. Почему — хер, откровенно говоря, его знает, но вот просто. Просто. — Так вот, возвращаясь к моему неуважаемому старому дядюшке, котик… Он, понимаешь ли, типом был чудаковатым — не в самом, однако, приятном смысле, — а я, за неимением выбора, до первых двенадцати лет своей жизни водился у него, насмотревшись на те аспекты жизни, которые, признаться, видеть бы никогда по собственной воле не захотел. Ни тогда, ни тем более сейчас. — Рейнхартово лицо там же осунулось, посерело, накрылось тенью забытого воспоминания, и Юа, когда горячая ладонь покинула его губы, не отыскал сил ни выдавить из себя ни писка возражения, ни дернуться ни единой мышцей, в попытке отпихнуть или отпихнуться прочь. — О той халупе, где мы с ним обывались, изводя друг друга вечными собачьими скандалами, ходили слушки, будто местечко это, что называется, пошаливает: то воет кто-то по ночам, то как будто битые стекла звенят перед рассветом, а то и вовсе дикие пляски по лестницам, когда стрелки только-только замирают между тремя да четырьмя часами по утреннему времени… Впрочем, всё это было ничуть не удивительно, душа моя. По крайней мере, теперь я это хорошо понимаю. — Почему? — смирно и по-своему успокоенно отозвался юнец, поежившись под наполовину рассыпавшимся прокуренным взглядом. — Да как бы это растолковать, котенок… Всякая нечистая шваль любит именно нечистые дела. Ты никогда не задумывался, откуда эта алкогольная легенда, облетевшая половину света, будто пьянчуга в эйфории видит и черта, и зеленую фею? Можно, конечно, сколько угодно утверждать, будто всего-то глюк да отпитая крыша, но факт остается фактом, а против фактов, как нас учит великая человеческая наука, не попрешь: приходят они именно к тем, от кого разит грязью настолько, что вся окрестная улица в курсе, куда нужно намыливаться. Бывают, конечно, и обратные случаи, когда-де за невинным цветком охотятся оголодавшие пакостные полчища, но, право, в нашем мире осталось так мало невинности, что об исключениях мне говорить не хочется. К тому же, я всё равно не особенно в них верю… Так вот, дядюшка Алонсо был случаем всесторонне уникальным. Про таких типов и говорят, будто они очаровательно пристукнуты: в фей и всяких там эльфов, демонов да гномов он со всем известным мне усердием не веровал, зато больной своей любовью грезил о далеких восточных ёкаях да юрэях… Зверушки эти, кстати, родом из твоих корневых мест, тонкий мой лотос. Так, может, тебе и без меня известно, кто они такие? Юа, и впрямь уловив в названных мужчиной словах приевшиеся слуху японизмы — слишком уж много в своё время он начитался всей этой озабоченной течной пошлятины с обязательным присутствием японизмов в прикарманном контейнере, — угловато и не без настороженности качнул головой. — Нет. Ни черта мне не известно. И пошло бы оно на хер, мистер фокс. Говори так, не хочу я ничего знать. — Ну как же это ?на хер?? — укоряюще мурлыкнул пластилиновый какой-то Рейнхарт, подавшись наверх и потершись лбом о вжавшийся мальчишеский живот. — Позволь мне рассказывать так, как я сам считаю нужным, золотой. И пояснять тоже там, где пояснить хочу. Ты, помнится, извечно проявлял похвальное стремление обучаться, раз так истово рвался в свою школу, а я как раз, можешь себе представить, всегда, с первой нашей встречи, желал обучать тебя… всяким разным вещам. — Не хочу я ничему учиться, Тупейшество! Какой идиот ходит в школу ради этого?! Я таскаюсь... таскался туда потому, что… так просто надо, черт возьми. А не потому, что мне очень хочется... хотелось... не важно… — уклончиво, но со вспышкой пробурчал Уэльс. На что умудрился вспыхнуть — понял слишком смутно, и объяснять Микелю, что собственное родство с никогда не виденной Японией, тесно переплетенной во всеобщем понимании с Китаем, откуда приблудился хренов желтомордый Цао, отныне воспринималось как редкостной выдержки оскорбление, не стал. Да и вообще никакой он не японец, а англичанин. Паршивый чопорный англичанин из паршивого чопорного Ливерпуля, и точка. — Рассказывай давай, что собирался рассказать, и хватит меня через слово поучать. — А я бы на твоем месте не зарывался и не пытался командовать там, где тебе командовать, милый мой, не разрешали, — задев предупреждающим взглядом, прорычал уже и попыхивающий Микель. — Я буду делать то, что делаю, котик, и если тебе что-то не нравится — советую просто перетерпеть, потому что иного выбора у тебя не существует всё равно. Я уже объяснял и повторюсь снова, что решать за нас обоих — мне и только мне одному. Полагаю, сейчас ты захочешь высказать мне ворох претензий, негодований и прочих ущемленных словоизлияний… Я прав? Юа, готовый проорать, что, черт возьми, да, да и еще раз да, что сейчас он выскажет такие претензии, что мало не покажется, пошлет всё к чертовой заднице и намеренно да обиженно прекратит замечать этого невыносимого господина тирана, отчего-то вдруг… Сник. Прикрыл опушенные чернотой ресницы, пожевал губы, кисло скривил лицо. Подумал еще раз о треклятом ненавистном Цао, о том, что Рейнхарт — только его собственность, и можно ради этого по мелочи, наверное, и впрямь потерпеть, усмиряя бессмысленное вспыльчивое буйство… — Ну и черт с тобой, — выдохнул он в конце концов, отводя взгляд и пытаясь уставиться не куда-нибудь, а в плывущий почему-то пол. — Решай, что тебе хочется, и учи, раз заняться больше нечем, дурацкая ты лисица… Хоть это и не значит, что я… так прям всегда... обязан тебя… слушать… Последние слова он выдавил настолько тихо и настолько под нос, чтобы лисий зверь либо их не заметил, либо не придал им значения, прекрасно уяснив, что не стоит слепо доверять всему, что скажет в запале непутевый семнадцатилетний подросток. Вот он и не стал доверять, подтягиваясь, чтобы поцеловать высокий чистый лоб, потереться носом о впалые щеки и, чмокнув в уголок дрогнувших губ, сползти обратно, беря за руку, переплетая пальцы да почти благоговейно вышептывая куда-то всё в тот же живот: — Вот так мне нравится больше, нежная моя радость… Что же до названных мною терминов, то юрэй — это, если выражаться строго в двух словах, прокаженная душа. Душа поневоле умершего, душа неповинно убитого, душа жаждущего мести или скорбящая по пережиткам прожитых в людском обличии лет… Обобщая, юрэй так или иначе получается человеком, что некогда жил самой примитивной человеческой жизнью. Что же до ёкаев, то они — прямое воплощение волшебства, а потому добиться непосредственно встречи с ними в разы сложнее. Все эти оборотни-лисы, воскресшие собаки, еноты с магическими яйцами, ожившие зонтики да сандалии, насылающие проклятия, пока ты не вспомнишь, в каком именно ручье в детскую пору потерял чертов каверзный башмак… Думаю, разницу ты почуял. — Дождавшись вытянутого клещами мальчишеского кивка, мужчина довольно улыбнулся и, перехватив другую цветочную ладонь да прильнув к той губами, заискивающе продолжил, вышептывая своё колдовство вместе с неторопливыми поцелуями: — Уж не знаю, к кому сильнее корпел господин Алонсо, но попеременно, оплакивая тонкость наивной детской души, сгубленной бесконечными реками крепкого градуса, он приводил к нам в халупу всякое разное зверьё. На моем веку там побывало с несколько сухопутных бразильских черепах, детеныш утопившегося аллигатора, пара завязавшихся узлом ядовитых коралловых змей с удаленными клыками. Лохматый птицеед с параличом на левую половину глаз, аквариум с мадагаскарскими тараканами, каждый из которых в ту пору был больше моей ладони. Несколько сирийских хомяков и бесконечное множество крыс, выловленных на наших же собственных лестницах — крысами декоративными дядюшка брезговал, ссылаясь, кажется, на недостаточное количество мозгов, отмерших в процессе селекции. Не обошлось, как ты понимаешь, и без голубей-ворон-кошаков-собак… И именно представитель последнего племени, признаться, нанес мне однажды травму достаточно глубокую, чтобы любить их, этих чертовых собак, но держаться от них на расстоянии. — Чем? Что такого... произошло...? И что вы с ними делали, с этими... животными? — осторожно спросил юноша, научившийся тонко распознавать, в какой момент стоило ждать опасного, ни разу не желанного быть познанным, подвоха. — Не мы, а он исключительно он, — с помятой улыбкой проговорил Рейнхарт, в то время как окружившая дом Осень всё пыталась да пыталась протиснуться в подрагивающие под её дыханием оконные щели. — Обычно четырехлапые, пернатые да чешуйчатые либо скоропостижно отходили в мир иной, попавшись под горячую раздачу, либо, прости меня, заканчивали жизнь самоубийством — и кто сказал, будто люди единственные, кто этим страдает...? Иногда случалось, что они совершали побег, посредством помощи моей или помощи собственной, если меня вдруг не оказывалось поблизости, но бывало это редко, и… Давай-ка, в самом деле, я отвечу на первую часть твоего вопроса, хорошо? Всем, что чертового ублюдка Алонсо интересовало, была выпивка, бабы да не знающие конца и края враги, добрая часть которых, смею тебя заверить, существовала лишь в закромах его пропитого воображения. Впоследствии всё это и сгубило его, едва я пересек грань своего двенадцатилетия, но в былые дни он, бывало, возвращался домой с двумя-тремя бутылями какого-нибудь корейского цсонгсула — этакого пародийного винца, сваренного на человеческих фекалиях да как будто бы лекарственных травах, — рассаживался в проеденном его же собственными тараканами — постоянно сбегающими из клетки — кресле и начинал размышлять то о смысле ускользающей жизни, то об английских первопроходцах индустриального прогресса. Они никак не желали оставлять в покое его воспаленный мозг, эти разнесчастные англичане, и ему всё больше и больше начинало чудиться-глючиться, будто те вот-вот придут по его душу, а он, бедняга, даже не сумеет толком от них защититься. Потому что какая, мать его, защита от тех, кто помер с три или четыре века назад, скажи мне, пожалуйста...? То, что придут к нему не совсем живые гомо, а вполне себе разложившиеся или и вовсе потерявшие телесную оболочку мертвяки, он соображал, а оттого, собирая в сумме всю потенциальную опасность… В общем, как-то раз припомнив все эти чертовы сказки про японских фейри да мелких божественных помощников, он решил сотворить своего собственного ёкая, который, понимаешь ли, будет вынужден охранять его как до гроба, так и за чертогами печального деревянного ящика: а дядюшка Алонсо до победного верил, что как только он отдаст концы — попадет в загробный английский — уж не знаю, чем тот ему так насолил — мир, где все и каждый слуги Королевы станут пожизненно его пытать да насиловать. Словом, без ёкая было никак, абсолютно никак, чтоб его всё, не обойтись. В ту пору у нас как раз жила Афганка — славная матерая псина с кипой извечно лохматой шерсти, подобранная добросердечным злобным уродцем на свалке в день проползающего мимо циклона. Псина эта была самой добрейшей души, обладала отменным чувством юмора и больше всего на свете любила гоняться за своим хвостом — пусть он и был отрублен, — играть с пережеванным теннисным мячом в комнатный хоккей и пытаться цапнуть меня за пятки. Что, собственно, делала исключительно шутки ради. А в прелестном моём дядюшке она не чаяла сердца и извечно голодного желудка: приносила ему с уличной охоты помои и трупики задушенных крыс, носилась за тараканами, грела ему ночной порой ноги меховым брюхом… — И что… с ней стало…? — откуда-то догадываясь, какой услышит ответ, суеверно-мертвенно спросил Уэльс, за той непривычной болезненной жалостью, что вдруг вспыхнула в возлюбленном Снежной Королевой сердце, позволяя Микелю без лишних слов касаться и касаться губами мрамора горящего лба, завешанного вздыбленной челкой. Трепать. Гладить. Спускаясь, бесконечно шарить ртом по груди и накрывать поцелуями живот. — Да как будто бы ничего, что выходило бы за порядок устроенных Создателем вещей, который я совершенно не властен судить, но… — Но…? — Но он её однажды просто убил, эту славную кусачую псину, — тихо и растерянно ответил мужчина, будто впервые по-настоящему вспоминая, будто впервые постигая и оттого всё больше, всё глубже, всё дальше теряясь под стягом только теперь понятых им черно-белых набросков. — Сначала промучил с пару недель, а затем, как подобает инструкции, прикончил. Слышал, возможно, каким способом… изготавливают этого чертового Инугами? Нет? Твоё счастье, золото мое… Прости меня когда-нибудь за то, что я снова и снова заставляю тебя знакомиться с той чернью, о которой тебе знать вовсе не следует. Не следовало бы никогда... Чтобы получить собаку, способную остерегать тебя даже в загробной жизни, требуется у собаки эту самую жизнь изначально забрать. Но забрать не щедрым выстрелом в сердце, не уколом от старости, а весьма конкретным, весьма изощренным, весьма извращенным способом. — Голос его обрывался, вибрировал, выгибался струной и щерил опадающую шерсть, пока пальцы крепче нужного цеплялись за подол дурной ночной рубашки, и Юа, не зная, что ему делать, но чувствуя щемящую мстительную боль, вновь осторожно погрузился ладонями в растрепанные космы, принимаясь те бережно перебирать да накручивать на непослушные пальцы. — Помню, он прогнал меня из дому на то время, что ставил свой сраный эксперимент: я почти все часы ошивался снаружи под запертой дверью и слушал, как собака выла да кричала, прося, наверное, о куске жратвы, которой жестокая больная инструкция требует её перед кончиной лишить. Или о том, чтобы её уже выпустили и забрали куда-нибудь еще, к более хозяйскому хозяину, в коем нуждается каждый — породистый или нет — пёс. Или, быть может, рыдала она просто о том, что любовь её закончилась столь бесславно да односторонне, и что воскреснуть она, как бы сама того ни желала, никогда не сможет, потому что давно перевелись те великие псы, как и те великие люди, что были способны спрыгнуть в бездну и не разбиться. Этот ублюдок долго морил её голодом — не давал ни есть, ни пить. Привязывал веревкой к батарее — как рассказывал впоследствии сам. Издевался, демонстрируя, как упоительно набивает жирное брюхо. Я много раз пытался пролезть через окно или вскрыть дверь, чтобы не увести, так хотя бы покормить чертово животное — тогда-то я и научился промышлять мелким карманным воровством, ибо иных средств был катастрофически лишен, — но собачий дьявол, успевший избрать себе новую жертву, наотрез отказывался улыбнуться моим потугам своей оскаленной улыбкой. В конце концов, в один из монотонных дней на промозглой улице, когда я уже потерял всякую надежду, сраный узурпатор отыскал меня и позвал обратно домой, где прямо на глазах, не позволяя даже понять, что происходит, снёс едва живой псине топором башку. Наверное, он ожидал триумфальных аплодисментов и вздохов восхищения, когда я стану свидетелем зарождения его мортуарного питомца, о коем он грезил всю свою жалкую жизнь, но… Сказать по правде, котенок, я… по сей день отчетливо помню, с каким звуком отрубленная голова подкатилась к моим ногам, как вытекала из её мозга бурая кровь и как смотрели еще живые преданные глаза, пока меня, кажется, долго и безобразно рвало на носы собственных кроссовок… Он зарыл её, мертвую голову, этот гребаный придурок. Зарыл на заднем дворе нашего бомжатника, среди помоев, где гадил каждый второй пропитый урод, не способный подняться до сортира, и где каждый вечер кто-нибудь ебал дешевых шлюх, снятых на ближайшей заправке. В окна пялились наши бравые соседушки, улюлюкая грязными глотками, швырялись бутылками и мочились прямо в рамы, а он торчал над могилой — тело, насколько помню, он предпочел вышвырнуть в мусорник, и я, протащив то через половину города, зарыл тушу в заброшенном парке — дни и ночи, уверенный, что Инугами однажды обязательно появиться на свет, но… Если кто в итоге и появился, так только его сраные индустриальные англичане, ткнувшие в пропащую рожу невыплаченной долговой рассрочкой, посредством которой дядюшка Алонсо и слёг в свою червивую могилу — допился до того состояния, за которым получил остановку сердца наградой за все страдания, а скорую… По секрету между нами, мой золотой, у меня не поднялась рука вызвать её до того момента, пока я окончательно не убедился, что он уже никогда больше не проснется, сколько бы медики ни играли с его трупом в гребаного Франкенштейна... Прости меня за эту историю, мальчик. Не думай, я прекрасно отдаю себе отчет, что всякий раз, как раскрываю рот, наговариваю тебе, по сути, одного лишь дерьма, и при этом жалуюсь, что у нас всё не получается нормальной беседы. Я бы хотел научиться рассказывать розовые сказки о драконах и цветочных принцах, но… Боюсь, я безнадежен на этом поприще, как бы обратного ни желал. Договорив, он устало хмыкнул, невесело усмехнулся уголками опущенных губ. Полез в карман, снова выуживая на свет изношенную сигарету — на этот раз пахнущую табаком, а не периодически смущающей сушеной травой, — и Юа вдруг, не подчиняясь законам отказавшей логики, созданной исконно для таких вот невозможных упрямцев с индийским лотосом заместо сердечного механизма, протянул руку, с требовательным напором перехватывая чужое курево. Выдрал то из разжавшихся пальцев опешившего Рейнхарта, повертел, похмурился, невольно думая, что такими темпами все эти чертовы игрища с сигаретами однажды станут ритуальным правилом, а вовсе не исключением… И спешно, пока не передумал, велел, настойчиво раскрывая ладонь: — Давай сюда свою хренову зажигалку, Светлейшество. Светлейшество застыло. Недоверчиво, любопытно и одновременно заинтригованно поглядело на раскосого сухопарого мальчишку с воинственно всклокоченной иссиней гривой. — Мне, конечно, ничего для тебя не жалко, но дурное предчувствие, будто ничего хорошего ни мне, ни моему неповинному куреву не светит, если я всё-таки подчинюсь, настойчиво не желает меня покидать. Поэтому, быть может, ты хотя бы объяс… — Да давай ты его уже сюда! — нетерпеливо ярея, что молодой олень с проклюнувшимися позавчера рожками, повелел восточный мальчишка, и Микель, обдав напоследок сигареты печальным прощающимся взглядом, послушно выудил из второго кармана и жестянку серебристой зажигалки с филигранью меццо-тинто по плоскому боковому ободку, извечно складывающейся в тот рисунок, которого Юа никак не мог разобрать в переплетении диких линий, витиеватостей, лепестковых бутонов и шипастого терна. Хмурый и по обыкновению раздраженный, юноша перенял искрометную шкатулочку с живущим внутри невидимым драконом, сотворяющим огонь, стиснул ту — холодную и пропитанную лисьими запахами — в пальцах. Злобно покосившись на стойко выжидающего мужчину, высек струйку сине-желтого полымени, и, знакомым уже жестом подпалив хвост сигареты, с небрежной осторожностью воткнул ту тому между приоткрывшихся губ, через силу позволив пальцам переместиться на выбритый подбородок и, грубовато дернув, приподнять тот вверх, чтобы повстречаться глаза в глаза, наклониться навстречу да, оскалив зубы, сипло пробормотать: — Редкостный ублюдок этот твой дядюшка Алонсо, вот и всего. Но ты — не он, поэтому забудь и отпусти это, слышишь…? Хотя, впрочем, не обольщайся и не смотри на меня так! Ты и сам-то не намного лучше, твоё Тупейшество: обзавелся кошаком и продолжаешь того жизнерадостно пытать, придурок. Смотри, дождешься, что придет однажды по твою душу какой-нибудь хренов… Бакенеко. Уж хотя бы о нём мне и без тебя кое-что известно… — Микель — бесконечно влюбленный, глядящий расплывающимися в огнистой пляске глазными кристалликами — смущенно крякнул, поерзал на заднице. Вновь ухватился за отпущенную мальчишескую ладонь, потерся о ту щекой, опуская от блаженства ресницы, а Юа… Юа, устало переведя дыхание, чересчур долго пробыв свидетелем чужих секретов, выдал внезапно то, чего мужчина уж точно никак от него не ждал: — У меня тоже со зверьем сложилось… не то чтобы очень. — Правда? — Рейнхарт мгновенно оживился, чуткими лисьими лапами нащупывая еще одну тоненькую венцовую ниточку, ведущую к трепетному, но обычно замкнутому мальчишескому сердцу. — Быть может, ты поведаешь мне, солнце мое? Думаю, ты и представить себе не можешь, насколько я буду счастлив подобному откровению с твоей стороны… Юноша на этом скосил взгляд, тихонько выдохнул. Повозил кончиками замерзающих ножных пальцев по полу, поглядел на плещущегося в тазу Кота и, занавесившись челкой да прокашлявшись от забивающегося в ноздри серого дыма, смолящего из зажатой в чужом рту сигареты, признался: — Да было бы еще что… Те самые, которые меня усыновили, сошлись как никто другой и зверья при себе не держали: у ?мамочки? водилась аллергия на шерсть, у ?папочки? — на перья. Впрочем, мне всегда было так-то наплевать, да и животных я никогда особенно не хотел — одному спокойнее и, если вдруг что-нибудь случится, не надо ни о ком думать, а заботиться хотя бы о себе самом я более-менее научился. Поэтому ничего живого кроме людей да встречных чужих йорков или тупых голубей в парках я почти не встречал, пока однажды к нам не приехала чокнутая старуха: чьей она была мамашей, я так и не смог понять — вроде бы всех этих своих так называемых бабок я к тому времени повстречал, убедился, что мы друг от друга в ответном не-восторге, и… Эй! Что еще за дела, твою мать?! Рейнхарт, скотина! Сиюминутно запнувшись собственными же словами, мальчишка предупреждающе вскинулся, с обидой и злостью вытаращившись на свихнувшегося лиса. Воинственно дернул ногой, дернулся следом сам, добиваясь лишь того, что психопат с сигаретой да влюбленными глазами только вскинул брови и, удивленно оглянувшись по сторонам, будто где-то там Гарри Поттер оскорблялся на мир и кричал, что отныне он перестанет существовать и будет играть паршивого Дэниела Рэдклиффа, интимным пульсирующим шепотом уточнил: — В чём дело, плоть моя? Почему ты остановился? Рассказывай дальше, прошу тебя. — Тогда убери свою блядскую руку! — в сердцах провыл Уэльс, изворачиваясь и ударяя чертового болвана костлявым коленом в плечо. — Что, дьявол забери, ты вытворяешь?! — А что я вытворяю? — снова корча из себя последнего идиота, хлопнул завитыми ухоженными ресничками фантастический мистер фокс, отчего Юа, сатанея багровеющим горящим лицом, уже без лишнего стеснения ухватил того за ворот рубашки, встряхнул и, прильнув лбом ко лбу в практически акробатическом наклоне, с пеной у рта прорычал, изо всех сил сводя напряженные ноги: — Когда я с тобой говорю, сволочь озабоченная, не смей лезть ко мне… в жопу! Понятно тебе?! Понятно, спрашиваю?! Высунь оттуда свои чертовы пальцы! Высунь, быстро! — И вовсе не собираюсь, — тут же набычив заточенные рога, заупрямился ублюдок, насильно протискивая горячие сухие пальцы дальше, чтобы бесцеремонно начать погружаться — хрен знает когда успевшей пролезть туда фалангой — в узкую тесноту пытающихся воспротивиться мышц. — Не заставляй меня лишний раз повторять, сладкий вишневый мальчик, что ты — мой. Моя вещь, моя собственность — как тебе будет угодно. Моё всё. И я имею полное право делать с тобой что и когда захочу. А разговаривать тебе мои… неприхотливые знаки внимания ни разу не мешают. Или, выходит, мой запальчивый дерзкий ангел настолько стесняется, что даже не может раскрыть своего милого ротика и связать нескольких простеньких слов? Я ведь всё равно тебя слушаю, котик, пусть, как ты выразился, при этом и ?лезу к тебе в жопу?. И, можешь быть уверен, слушаю очень и очень внимательно. В моменты припадков, буйств, истерий и недовольств — Микель слишком хорошо это знал на собственном бесценном опыте — с упрямыми мальчишками, никогда по-настоящему не бывавшими детьми, но вместе с тем так ни разу и не повзрослевшими, сколько бы лет ни проносилось мимо, возможно общаться только и исключительно так: если не вязать силой, если не сгибать и не принуждать посредством хозяйской руки, то остается лишь брать на слабо, на глупый бездарный розыгрыш и кривые лживые насмешки, разглаживая пушистые наэлектризованные ворсинки строго против шерсти?. Продолжая вызывающе ухмыляться в звереющие зимние глаза, мужчина протиснул свой средний палец еще глубже, отчего спина юноши против его же собственного хотения изогнулась, руки напряглись в жилах, с ощутимой болью стискиваясь на потрескивающих захваченных волосах. — Какого… тогда… черта, если слушаешь… ты делаешь… это… тварюга…?! — сквозь шипение выплюнул детеныш, не довольствуясь малым и вонзаясь когтищами Микелю в головную кожу, чтобы как следует обкромсать в мстительном порыве скальп. Задница его горела, член опять потянулся наверх, тело предвкушающе забилось, только вот гордыня, вопреки всему остальному, никак не желала сдаваться, пусть и отчетливо знала, пусть и беспрекословно принимала: принадлежит мальчик-Юа уже отнюдь не самому себе, а этому… сумасшедшему человеку, готовому, кажется, вот-вот на него наброситься да вцепиться не то зубами в кровеносную артерию, не то пальцами — в заходящееся сердце. — Ты… сказал, скоти… на, что не станешь… меня лапать, пока… сюда не притащат твою чертову… кровать! — припоминая вдруг старое, почти выветрившееся из памяти обещание, в тщетной попытке приструнить взвился он, впрочем, не особенно надеясь, что произнесенные когда-то опрометчивые слова возымеют над заигравшимся лисом хоть какую-то власть. Лис же, выслушав всё до конца, на миг замер. Повторно хлопнул веерами глазного пуха, тенями танцующего на этой его извечно смазливой роже. Задумчиво пожевал уголок сигареты, ссыпающейся на пол трухлявым алым пеплом, и, изобразив вполне миролюбивую улыбку, с ослепляющим довольством заверил: — Если вся проблема в этом, мой строптивый жеребенок, то никакой проблемы нет: кровать нам должны доставить нынче вечером. Собственно, если верить стрелкам, которые я давно наловчился ощущать внутри себя, произойдет это с минуты на минуту. Так что… можно считать, что я просто подготавливаю тебя заранее. Я весьма и весьма предусмотрителен, разве же ты посмеешь оспорить это, моя красота? Юа в ужасе распахнул глаза, ни разу не в силах принять того, что только что услышал. Шевельнул губами, затравленно покосился на дверь и за стекло, где стерва-осень, хохоча фонарным солнцем, всё отплясывала да кричала: смотрите-ка, лето! Лето возвращается в ваш убогий северный край! Ан нет… не возвращается. Показалось. Лето уже прошло, глупые люди, пока вы сидели в своих коробках да жаловались на холод-ветер-лень. Покосился на себя, обтянутого прослойками бабской сорочки. На Рейнхарта, что, плывя мордой, всё глубже и глубже пропихивал в него чертов fuck-you-finger, заставляя тело биться дождливой дрожью, дыхание — пропускать аккорды, а сердце — бешено скулить, в то время как разум продолжал в панике метаться да обдумывать, что если её действительно вот-вот припрут, паршивую эту кровать, то пугающее продолжение хреновых суточных оргий… Продолжение хреновых суточных оргий просто-напросто сотрет его в порошочный труп, не способный уже ни встать, ни сказать ни слова — даже не важно, ?за? или ?против?. — Что же ты у меня замолчал, мой прекрасный аленький цвет? Что за неведомая экспрессия на твоём дивном личике, которое вдруг не дает мне себя прочесть? — вроде бы с насмешкой, а вроде бы и с искренним беспокойством позвал мужчина, когда понял, что добровольной реакции как будто бы — да и не как будто бы тоже — не дождется. Пошевелил пальцем в услужливо сокращающемся анусе, бесстыдно обхватившем предложенную плоть. Заглянул в багровеющее розовой головкой лицо, стремительно занавесившееся дымчатой челкой… И, вконец сойдя с ума, взял, выплюнул на пол сигарету, пружиной подобрался и, обхватив забившегося мальчишку под колени да за спину, набросился на того прямо так, опрокидывая на пол вместе со стулом, поспешно проникая собственным телом между взметнувшихся ног и заставляя те стиснуться вокруг опоры твердых бедер, оплести, судорожно задохнуться. Наверное, мальчик ударился затылком — если верить ошалевшим расфокусированным глазам, тщетным попыткам проморгаться, тихому стону долой с губ и полному отсутствию сопротивления, — в то время как Микель, испытав безобидный укол сомнительной совести, всё же временно ослабил напор, кое-как успокоился и, наклонившись ниже, прихватил протабаченными губами губы юношеские, нежные, цветочные, обласкав те кротким покусывающим поцелуем. — Откуда ты… С чего ты взял, про эту чертову кровать? — наконец, уяснив да смирившись, что всё равно же всё бесполезно, что всё равно же его поимеют, когда и как захотят, Юа забросил и жалкие попытки сопротивляться, и жалкие попытки делать что-либо еще, почти покорно, почти послушно оставаясь возлежать на спине да глядеть разбегающимися зрачками то на потолок в потемках, то в пустоту за иллюзорной паутиной, то на что угодно еще, за чем не притаилось никакого ехидного, оголодавшего, сереющего на глазах лица. — С того, что я им позвонил, — с посмеивающейся зажмуренной улыбкой сраного Чешира промурлыкал невозможный мужчина. Потерся лбом о лоб и, играючи оседлав узкие вожделенные бедра, принялся неторопливо и ритмично на тех двигаться, прижимаясь пахом к паху, чтобы Уэльса вновь согнуло, пронзило, прошило щекочущим кошачьим когтем от горла и до внутреннего сгиба колен. — Пока ты спал, милый. И по поводу кровати, и по поводу почтовой пересылки. Откуда, по-твоему, у меня извечно находятся для тебя сюрпризы, если я не смею покинуть тебя и преданным псом сторожу твой покой, мой принц? Увы, вынужден признать, что мировая Сеть и сотовая связь всё-таки творят чудеса, а что насчет доставки — то она работает как часы. Даже шторм не остановит суровых исландских потомков рогатых Олафов, так что у нас с тобой нет ни малейшей причины сомневаться или беспокоиться о целостности чудного комфортного атрибута по доставлению блаженных удовольствий... А пока, свет мой, я бы безумно хотел услышать продолжение твоей истории, если ты, конечно же, не имеешь ничего против такой вот расточительной щедрости в мой адрес. — Еще как имею! — пытаясь выдавить остатки затушенной злости, проскрипел Юа, обессиленно дыбя запутанную гривастую шерсть. — Нехрен было тогда перебивать и устраивать весь этот карнавал, придурочный хаукарль! Не буду я ничего тебе рассказывать! Прочисть сначала мозги! Они у тебя совсем соображать перестали! — Опять эта проза, дарлинг? Зачем же влюбленным мозги, когда у них такое большое сердце, скажи мне? Ты удивительно не лаконичен. И, только не обессудь, не логичен. Давай, кончай дуться. Рассказывай мне. Видишь? Я ведь даже выполнил твою просьбу и пока не трогаю тебя. — Не буду я ничего рассказывать. Идиот. Тупая рыбина. — Будешь. И я бы снова попросил не бросаться оскорблениями. Пока еще — по-хорошему. — Не буду! Хаукарль! — Будешь! — Не буду, я сказал, придурок тупорылый! — Будешь, я тоже сказал, неразумный инфантильный ягненок! — коротко и железно рявкнул возвышающимся голосом мужчина, подбираясь ближе и склоняясь так, чтобы собственными глазищами заменить весь оставшийся ненадежный мир. — Ты будешь, радость моя. И, прошу, не заставляй меня чинить тебе вред: я бы этого не хотел, но чем дальше утекает наш ветер, тем труднее мне, знаешь ли, сдерживаться. И все эти предвкушения, все эти разговоры о предстоящем таинстве единения, в котором я снова и снова стану посягать на твою девственность — они попросту сводят меня с ума… Боже правый, мальчик, ты и представить себе не можешь, насколько тяжело желанию любить и возносить тебя уживаться с желанием упиваться твоей болью, которую ты сам же постоянно пытаешься выпросить! Юа бы с радостью послал его на все вылепленные в мире собачьи хуи. Юа бы даже смачно и презрительно плюнул ему в рожу, обложив всеми зазубренными назубок матами, но, едва разлепив губы, непроизвольно остановился, прикусил зачесавшийся язык: поспособствовала ли этому лисья рука, плавно переместившаяся привычным жестом на горло, обтирания о бедра или злостный отблеск в медовых глазах — он так и не узнал, но… Но Рейнхарт выглядел действительно разбешенным. Дышал тяжело, втягивая расширяющимися ноздрями обдуваемый осенний воздух. Щурил сужающиеся зрачки, облизывал кончиком языка губы… И был, наверное, похож то ли на ягуара с всаженной в лобную долю охотничьей пулей, который медленно готовился истечь забитой пробкой кровью, то ли на огромную хищную рыбину — какого-нибудь там меченосца или касаткового кита, — выброшенную в качестве мертвеца на берег, медленно уползающий от серого прибоя. Если что из совместной с ним жизни Уэльс и запомнил наверняка, так это то, что перед обещанием сраного секса мужчина начинал буквально сходить с ума, прямо-таки истекая этой своей чертовой эгоистичной агрессией, которая в итоге выливалась либо в чинение ущерба плана физического, либо вот в эти пресловутые психологические игры, сквозь которые таящийся под смуглой шкурой хищник однозначно — и, быть может, отчасти неосознанно — пытался подавить и деморализовать излюбленную жертву, туго прихватывая ту для надежности за глотку. Юа даже невольно задумался, что не потому ли все прошлые отношения и недоотношения этого хренового ублюдка так бесславно заканчивались: не потому ли сбежал гребаный Цао, что попросту не выдержал унижающего и порабощающего, по сути, давления, с которым желтоглазый психопат пытался контролировать каждый его шаг и каждый вдох? Изменить, предать, перевлюбиться и бросить всегда проще, когда ты чем-то недоволен, когда во втором человеке есть нечто, что не устраивает, никак не может приняться и полюбиться, и… И, возможно, именно поэтому вшивая китайская задница, измучившись да не смирившись, в конце концов ушла, а Его Тупейшество так и не поняло истинной скрупулезной причины, продолжая верить в какую-то там исконно бабскую вину? Мысли эти юноше не то чтобы нравились, не то чтобы не наводили на весьма и весьма удручающие подозрения, что худшее в его жизни еще только кроется впереди, но, с другой стороны… С другой стороны, он, внутренне возликовав, вдруг ощутил как никогда острый превосходящий триумфальный раж: то, что все до него были треклятыми нежничающими слабаками, не способными этого вот человека — опасного, деспотичного, не знающего меры и собственной пугающей силы — полюбить, подбадривало, опаивало, сносило сознание и заставляло… Заставляло, в общем-то, смириться и беспрекословно повиноваться раздавливающей навязанной воле, чтобы не стать в ряду несчастливых дождливых похождений еще одной сломленной, но изо всех сил отстаивающей свою пустышку-правду куклой с набитой собственным слезливым дерьмом торбой за сутулыми плечами. — Ну и хер с тобой… — устало и злостно — пусть и для одного уже вида — выплюнул Уэльс, прикрывая пухом ресниц поблескивающие морозом глаза. — Если тебе так интересно, сраное Тупейшество, то хорошо, я договорю. У старухи этой, которая зачем-то приперлась, ни чьей родительницей не являясь, водилось две слабости, одна доставучее другой: парочка рыб-фугу, которых она всегда перевозила вместе с собой в пятилитровых переносных банках-аквариумах, и до мерзости приставучий мальчишка-Аллен, который не давал мне сделать ни шага без его гребаного присутствия… — Мальчишка...? — тут же насторожился Рейнхарт, вышивая темную угрозу сошедшихся бровей. — Что еще за мальчишка такой? Откуда? Зачем? Ты водил с ним дружбу? — Оттуда! — недовольно рявкнул Юа, отчасти ревностно-обиженный, что из всего, на что можно было обратить внимание, тупой король без короны клюнул именно на сраного мальчишку, на которого у него самого всю жизнь стояла воспаленная неперевариваемая аллергия — вот как у кого-то бывает на тополиный там пух или на березу да нарциссы по весне. — Тебя, блядь, что, сраные фугу у сраной пенсионной бабки не заботят, а какой-то недорощенный малолетка аж в дрожь бросает?! — И вовсе никуда он меня не бросает! — пораженный до глубины своей обширной души такими варварскими дикими выводами, на которые был горазд только этот вот сумасшедший цветок, Микель сощурил глаза, несильно тряхнул котеночного юнца за доверчиво-расслабленное — насколько это было возможно в таких-то условиях... — горло. — Я всего лишь хочу понять, что это за тип и что у тебя с ним было! С какого черта он шатался за тобой, скажи мне? Ты что-то для него значил?! Или, не дай чертов Создатель, наоборот?! — Да откуда я знаю?! — сатанея, взрычал Юа, приподнимаясь на локтях так, чтобы снова удариться лбом о лоб взвинченного психопата, готового, кажется, уже всерьез начать распускать трясущиеся руки. Он всё еще злился, и злился даже не на непостижимый ход мыслей Его Тупейшества, а на то, что он впервые — впервые! — захотел о чём-то рассказать сам, чтобы отвлечь этого придурка от прогорклых мерзлых воспоминаний, а тот… Тот ему этого сделать не давал. Как ни бейся, как ни крутись, а просто упрямо не давал, и всё тут. Да и одно то, что его так легко поставили в пару с виденным в гробу недоноском-Алленом, тоже вот невероятно… злило. Добивало. Заставляло рвать зубами воздух и метать глазами искры. — Нам было по восемь лет, тупица ты без мозгов! Какие в восемь лет ?было? или ?значил??! Я же сказал, что терпеть его не мог, это ты способен понять?! Он постоянно шастал за мной хвостом, лез во все дела, которые его не касались, когда мне-то хотелось побыть одному! Пел о какой-то херовой дружбе, которой я никогда не искал, и, в конце концов, достав из аквариума эту сраную дорогущую рыбину да решив таким образом преподнести жертвенный подарок, покуда его бабка храпела на всю паршивую квартиру, зашвырнул мне этой дрянью, которая впоследствии раздулась и впилась в кожу всеми иглами, по башке. Я никогда не забуду того блядского болезненного ощущения, ненавистной больницы, откачки яда и обиды, которая пришла, когда я вернулся в дом и узнал, что и бабка, и её проклятый лапочка-Аллен уже свалили, лишив меня возможности хорошенько эту скотину отдубасить! Если бы Рейнхарт додумался и дальше приставать с этими чертовыми не то допросами, не то откровенными наездами о тех днях, о которых и вспоминать-то было стыдно, он бы всё-таки сменил вынужденную кротость на истеричный взрывной срыв, затягивая их обоих в омут очередного скандала, но, к не самому приятному его удивлению, эгоистичному до невозможности лису как будто бы вообще оказалось глубоко накласть и на этих рыб, и на всё остальное, что было сказано, кроме… Высосанной из пальца уникальной хренотени, к которой он умудрился на этих своих крадущихся цыпках двинутого курокрада прийти. — Я, конечно, задумывался об этом и прежде, мальчик мой, но никак не удавалось отыскать зацепку, с которой можно было бы к тебе подступиться, не нарвавшись на лишние неприятности… Но теперь, когда ты — кажется и смеется надеяться — хоть сколько-то научился принимать меня… — здесь он ненадолго замолк. Поглядел с опасливой тревогой, провел тыльной стороной ладони по прохладной щеке и, склонившись ниже, почти в самые губы прошептал, внимательно наблюдая за сменяющимися на лице да в глазах ураганными эмоциями: — Скажи… кто-нибудь… касался тебя прежде так, как это делаю я? Я вроде бы и сам вижу и понимаю, что нет, но... Одно дело надумывать это самому, а другое — услышать от тебя. — Что…? — злость, поспешно смешавшись с изумлением, выплеснулась в немного зябкий, немного растерянный вопрос, затрепыхавшийся на кончиках ресниц отблесками янтарного каминного огневища. — О чём ты болтаешь, дурак…? — О том же, о чём и ты недавно спрашивал меня, котенок, — нетерпеливым хрипом отозвался Рейнхарт, вжимаясь еще теснее, чтобы пройтись ладонью по мальчишескому бедру, задрать на том ночную рубашку. Скользнуть выше, принимаясь оглаживать выступающие соблазнительные косточки, ощутимая хрупкость которых всё неистовей и неистовей толкала на путь кромешного развратного помешательства. — Тебе не кажется, что это было бы честно? Я, уж прости меня, настаиваю. Я хочу знать, кто касался тебя прежде. Хочу знать, был ли кто-нибудь, кто пытался тебя завоевать, и был ли хоть кто-нибудь, к кому потянулось твоё дикое сердце, моя прекрасная роза… — размеренный безобидный шепот, змеями забирающийся мальчишке в рот, сменился вспышкой холодной ярости уже через три надрезанных секунды, ни разу не оставляя времени, чтобы сообразить, побороть упрямство, вспомнить и облечь непослушные звуки в слова. — Я бы посоветовал тебе ответить мне, мальчик, иначе… Иначе, уверенному, что ты пытаешься скрыть от меня то, что я должен знать, мне придется… Всё бы закончилось плохо. Всё бы закончилось действительно чертовски плохо, и этот кисло-горький вид неудачливого рыцаря-вора, всё еще кое-как держащийся на смуглом искаженном лице, вновь надел бы на себя маску деревенского господнего волка, дышащего зловонием да подгорелым ветром минных пустынь. Всё так и так закончилось бы плохо, если бы в миг, когда Микель, свирепея, стиснул пальцы-когти на шее не сопротивляющегося Уэльса, а зубами прихватил его нижнюю губу, принимаясь раздирать ту на болезненные кровоподтечные шрамы, в благословенную входную дверь, осыпанную ветками, листвой да хлесткими северными ветрами, прилетевшими с погоревшего залива Дон Кихота да подорванного мыса Робинзона, громовито не постучали, заунывными голосами взвывая о чертовой кровати, завершившей, наконец, свой кругосветный вояж в эту ночь всех судьбоносных Штормов.