Часть 29. Goodbye God, I'm going to Bodie (1/1)

Возьми меня за руку, мой нерешительный друг.Не слушай, что тени по пыльным углам нам пророчат.Сойдем же с орбиты, покинемНаш замкнутый круг,Достаточно веры, огромной,Как звездная ночь,И наше бессмертие за горизонтом забрезжит…За горизонтом событийТы слышишь?Кольца металлический скрежет?Услышь, чтоЯ тот электрон, что не хочет мотаться по кругу!Возьми меня за руку, друг!Но ты не берешь…Ведь нет ни бессмертья,Ни веры,Ни друга. Ожидаемый Уэльсом вечер открытий да разговоров, способных поведать ему некоторые из тайн лисьего пройдохи, рухнул в бездну в тот же момент, когда чокнутый на всю голову мужчина, взявший на себя слишком многое, додумался изнасиловать его не куда-нибудь, а прямиком в рот, доведя юношу до того исступленного недоумения, в котором тот пребывал до сих пор, не в силах сообразить, что, почему и зачем нужно делать. По языку раскатывался вкус чужого семени, губы всякий раз подрагивали, как только вспоминали, что между ними с Рейнхартом произошло. Соски мучительно болели, ощипанные сраными прищепками, и кое-где темнели набухающими пятнами расползшихся под кожей лилово-черных кровоподтеков. Запястья и лодыжки тоже ныли, украшенные коралловыми синяками, но самым худшим было даже не это. Самым худшим стало то, что чокнутый эгоцентричный ублюдок, как будто бы в упор не понимающий, в чём корень обиды отстранившегося заугрюмившегося мальчишки, всё продолжал и продолжал творить последнюю на свете ересь, двинувшись да слетев с мозгов гребаной часовой… кукушечкой. Если для него произошедшее было в полном и естественном порядке вещей — то для импульсивного Уэльса всё рушилось и из рук, и из-под шатающихся ног, и мальчик, не желая видеть паскудную довольную рожу, вновь устроил показательный бойкот, убравшись прочь из гостиной да склубившись в одеяле между началом и концом паршивой лестницы: снизу хотя бы долетали отголоски оранжевого пламенного света, а наверх тащиться не хотелось, потому что темно, уныло, холодно и вообще… Дерьмовых воспоминаний, связавшихся с этим сраным верхом, отныне стало самым непритязательным образом в два раза больше. Да и подняться туда было тоже по-своему проблематично — Микель, что-то там как будто уловив в озимых ноябрьских глазах, бодро заделал второй разнесчастный вход, и попытайся Юа туда просунуться — неминуемо примчался бы проверять, скандалить да беситься, потому что… Потому что прямо перед побегом мальчишки умудрился запретить. Подниматься то есть. Уходить куда бы то ни было вообще. Дышать-спать-жить-есть-пить, если рядом не присутствовало само неподражаемое Величество, запретил тоже, истово разбесившись, когда мальчишка — уязвленный и использованный, как последняя баба-потаскуха — послал придурка к чертовой матери и убрел отсиживаться бомжом на лестнице, демонстрируя смертоубийственные гримасы хреновым теням, расползающимся по стенам да пробегающимся высокими каблуками чуть ниже по ступеням. Уэльс сам не знал, хотел ли он, чтобы Микель всё-таки приперся к нему для перемирия или и впрямь желал посидеть в одиночестве, о котором в пределах этого дома — да и вообще всей новой жизни — можно было особенно не мечтать, но то, что тупой лисий ублюдок никак не спешил появляться, порядком его раздражало; в конце концов, матерясь неприкрыто вслух на это вот пагубное мерзопакостное отмалчивание, пробуждающееся в мужчине исключительно тогда, когда того ни разу не требовалось, мальчишка, нарочито громко топоча ногами, поплелся наверх. Подергал за доски, прогрохотал теми получше, искоса поглядывая себе за спину во мстительном триумфальном ожидании. Ударился головой, ругнувшись на удивительную непрошибаемость чертовой преграды, и, приняв вызов почти по-настоящему, вдруг услышал, как по ступеням поспешно поднимаются чужие шаги, а голос, отражаясь от глухого окружившего дерева, выкрикивает предостерегающе-взволнованное: — Юа? Кажется, я говорил тебе, мальчик мой, чтобы ты не смел туда лезть?! Вроде бы ни по годам, ни по образу жизни или мышления ребенком Юа давно не был, но сейчас, заслышав встревоженный лай вшивого английского баргеста, с пакостным детским остервенением забился в выстроенную перегородку, искренне уповая, что та поддаться не решит, а если даже и решит — то упования автоматически переключались на то, что Микель поспеет раньше, чем он вломится наверх и где-нибудь там забаррикадируется, обкладывая мужчину ворохами ругани только потому, что тот чем-то когда-то заслужил, а у самого него сил остановить да распустить их вековечный балаган из принципа и упрямства не находилось. Так как врать Юа не хотел, не любил и не очень-то подобным псевдоискусством владел, а переслонка, закрывающая путь к ложной свободе, поддалась с третьего удара, покорно отъезжая в сторонку, мальчишка, разочарованно цыкнув, уже поплелся втекать в открывшуюся глазам темноту, когда Рейнхарт, наконец, выплыл из-за лестничного угла, обжигая раскаленными, что уголья, глазами. — И что, позволь спросить, ты такое делаешь, маленький прелестный засранец? — прошипели его губы, в то время как ноги, в два прыжка донеся мужчину до ускользающего детеныша, передали эстафету нетерпеливым рукам, жадно ухватившимся пальцами за воротник потрепанной помятой кофты — всё такой же розовой и всё такой же лосиной. — Разве я не сказал тебе, чтобы ты не смел вольничать, Юа? Юа на это его заявление с достоинством окрысил зубы. Потаращился глаза в глаза, демонстративно — но не очень-то охотно — попытался вырваться, с презрением отбрасывая удерживающую лапу и наступая ногой в тапке на ногу чужую, злобно шипя едва разжимающимися губами: — Пошел бы ты на хер! Куда хочу, туда и иду, придурок кудлатый. Отвали уже! Наверное — если верить размеренным глубоким выдохам, — Микель еще пытался успокоиться и взять себя в руки, чтобы не оборачивать очередной вечер чередой бешеных кровопролитных и душепролитных скандалов, но… Всяко этому недосягаемому успокоению проиграл. Да и трудно, в общем-то, не проиграть, когда мальчишка с невинной цветочной внешностью всячески морщится, хмурится, показушно утирает ладонью губы и сплевывает к твоим же ногам, всем своим видом давая понять, насколько теперь хорошего мнения и послевкусия о том, кто заставил его проделать всё то дерьмо, которого он проделывать заведомо не хотел. — Ну и стерва же ты… — устало поговорил мужчина, покрепче стискивая подрагивающие пальцы. — Скажи, мальчик, неужели тебе это и вправду так нравится? Бесконечно ругаться, драться и надрывать друг на друга глотки? Или, может, ты просто вконец развращенный мазохист и тебе не хватает? Утопленничества там, побоев, удушья или чего-нибудь покрепче, м-м-м? Или, быть может, я тебя недостаточно ебу, и тебе хочется заниматься этим каждый час? Каждую минуту? Каждую секунду твоей жизни? Как маленькой потаскушке-нимфоманке? Ты же знаешь, я полагаю, это причудливое мирское правило, что женщины обычно всегда злобны и остры на язык, если недостаточно удовлетворены своим мужчиной…? — бесстыже нашептывая всё это, доводя до исступления и невозможного пунцового окраса на щеках, Рейнхарт, рванув на себя мальчишку и порывисто над тем склонившись, вновь прижался лбом ко лбу, касаясь дыханием дыхания и заглядывая бесчинствующим опасным пьянством в расширившиеся вытаращенные глазищи. — Если ты спросишь меня, то сам я хочу тебя как раз таки каждую минуту, душа моя — и иметь, и ебать, и любить, и удовлетворять. Но загвоздка заключается в том, что едва мне стоит к тебе притронуться — как ты тут же начинаешь устраивать откровенно задолбавшие меня сцены. Поэтому скажи уже, пожалуйста, чего ты на самом деле хочешь, сладкий? Иначе, клянусь, однажды я попросту перестану этим интересоваться и в любой спорной ситуации начну без лишних слов трахать тебя до тех пор, пока ты не потеряешь способность выдавливать из своего красивого ротика любые осмысленные звуки, мой милый, но не слишком умный котенок. Юа осоловело приоткрыл рот, но сказать — ничего не сказал, понятия не имея, что может ответить на все эти… Все эти… Чертовы больные извращения, непрошибаемой вопиющей честностью ударившие по голове настолько, что любые огрызания и скомканные бумажными клочками мысли мгновенно позастревали в глотке, ни в какую не желая не то что выговариваться, так и вовсе доходить до замкнувшегося мозга. Покусывая изгрызенные губы и старательно супясь, Уэльс, проявив непривычную для себя кротость, поднял голову, поглядел в полыхающие напротив золистые глаза. Запунцовел еще больше и, невольно задумавшись, что этот блядский Рейнхарт всё-таки кошмарно и кощунственно ему нравится — причем по степени ежедневного прогрессирующего возрастания, — опустил взгляд обратно, продолжая с чувством терзать да травмировать припухшие от долгих постельных мучений губы. За то, что дурной лис осмелился ему наговорить, с ним бы вообще больше не обмолвливаться ни словом, вообще бы не сближаться ни на шаг, пока не додумается — что, конечно же, вряд ли... — нормально извиниться, но… Но чем дальше, тем меньше у Юа получалось на него — кретина растакого... — злиться, а потому он лишь обреченно вздохнул и, сдавшись да прокляв себя за эту вот новоявленную слабость, убито буркнул, стараясь глядеть куда угодно, только не в проеденное хмарью да серью лицо скинувшего оборотническую шкуру, главенствующего в их крохотной стае хмуроволка: — Ты обещал мне всякое про себя рассказать… придурок… — После этого он помолчал немного, покрутился на месте и, выскользнув из не слишком противящихся сейчас волчье-лисьих рук, сгорбленным одеяльным Квазимодо поплелся вниз, на теплый отогревающий свет, уже оттуда прикрикнув капельку обиженное, капельку не примирившееся: — Так и рассказывай теперь, раз имел тупость наобещать, идиот! Рассказывай, а не ломай мне руки и не пихай в глотку свой хуй, даже не потрудившись спросить, не возьму ли я его и так, без всей этой лишней паршивой байды, сраное ты Тупейшество… — Но неужели ты… — оторопело пролепетал запнувшимся языком Рейнхарт, спешным шагом в две через две ступеньки нагоняя непостижимого мальчишку, завесившегося отросшей челкой, что зимние окна — туманом, инеем да красной уютной шторкой из полушубка задремавшего в кресле Санта Клауса, которому после совершенного злодеяния никуда толком не улететь: пухлых Клаусов, прикрытых жирком, а не меховыми шубейками, никто не ждал к себе в гости. — Нет! — резко отрезал Уэльс, практически взвиваясь над положенным под ноги деревом и, багровея неожиданно чувствительными ушами, стремительной прыткой рысью уносясь нервным шагом в беззащитную в сокрушающей распахнутости гостиную. — Никогда, тварюга! Даже не мечтай, понял?! Никогда я не буду сосать эту твою чертову штуку, и хоть ты башкой о стенку разбейся! Сволочь самонадеянная… — Но почему ты тогда так ска… — Не твоё дело! В жопу иди! — О... Хорошо. Так ты, выходит, всё-таки хочешь продолжения, мальчик мой? И поэтому продолжаешь злиться? Мне, как ты понимаешь, совсем не сложно его тебе предоставить, и если ты не… — Нет! Заткнись уже, закрой свой дрянной блохастый рот, животное! — Но… — Заткнись, я сказал! Заткнись и делай, что обещал. Про своё это чертово… прошлое… говори… — Заткнуться и вместе с тем говорить, позволь тебя огорчить, весьма и весьма затруднительно, котенок. Но, что более любопытно, неужели оно тебе настолько интересно? Это прозаичное прошлое? Стало быть... я могу надеяться, что вовсе не настолько тебе безразличен? Вот бы никогда не подумал, что… — Да заткнешься ты уже, дрянь такая?! Иди в… — Жопу? И сколько же можно меня приглашать и так бессовестно дразнить ложными предложениями, цвет мой? Смотри повнимательней — а то ведь воспользуюсь, и что ты станешь делать тогда? — Заткнись… блядь… Просто закройся ты! Что у тебя с этим словом за проблемы, идиотище, что ты его ни в какую не понимаешь?! — Мальчик…? Куда это ты от меня снова убегаешь, маленький засранец? А ну-ка, стоять! Быстро, я сказал! Мальчик! Вернись сейчас же или я… Не вернешься, значит? Хорошо. Тогда советую тебе спрятаться получше, душа моя! Как только я тебя отыщу — тебе сильно, сильно не поздоровится, предупреждаю. Пора уже научить тебя, кого и как следует уважать, неразумный ты дикаренок... — Да оставь ты меня в покое, психопат несчастный! Я в твоём собственном доме, так куда, черт возьми, мне здесь деваться?! Прекрати бродить за мной по следам, никто меня никуда не унесет, тупица! — Увы, я снова буду вынужден тебе отказать, золотце. Знаешь, что говорили некоторые начитанные французские пасторы, не продавшие еще на тот момент своей задницы за рюмку-другую крепкого касторового шерри да пригоршню надраенных золотых монет? Что когда вожделенное кем-либо дитя спит или бодрствует в печальном одиночестве, то Дьявол всегда неотступно следит за ним, раздумывая, не явить ли ради утешающего знакомства свою рогатую тушу. Посему, душа моя, я никак не могу не… — О боже… да прикуси ты уже свой похабный язык… Какой нахер дьявол, когда ты сам — сущий он?! Так что просто замолчи. Замолкни. Кретин недобитый, я… Черт… Рейнхарт! — А вот, кстати, и ты. Ну что, соцветие моего изуродованного сердца… Попался? — Рейнхарт, мать твою...! Отпусти! Убери от меня свои лапы! Отпусти! — Ну, полно, полно, трепетная моя Дездемона... Куда же я тебя отпущу, когда должен денно и нощно оберегать? — Рейнхарт! Куда… сука… опять руками… полез… — Тш-ш-ш… тихо, тихо, краса моя... — Рейнхарт… Рейн... харт… м-м-мф…??? — Эй, Рейнхарт… У Микеля, наверное, была какая-то сугубо личная — еще одна на очереди фрагментарного атмосферного чудачества — непереносимость всех этих посиделок с каминами, горячим глинтвейном, котом в ногах да с объятиями в руках, которые так любили раскручивать дамские книженции и киноленты времен ушедшего на дно Титаника. Хотя, если поглядеть с другой стороны, то не переносил он, наверное, одни только камины, потому как глинтвейн у них всё-таки имелся — для мужчины алкогольный, для мальчишки — с невинным ягодным морсом. Имелся и кот, приютившийся тремя ступенчатыми ярусами ниже — ближе-то всё равно никто не подпускал. Имелись теплые одеяла и даже объятия всем изнеженным мадам и фрау на зависть — Рейнхарт не спрашивал и, крепко стиснув пойманного юнца, так и остался с ним рассиживать, влюбленно воркуя тому на ухо очумевшим перепившим голубем бесконечные зазорные трактаты. Зато вот огненный очаг со всякими там уютными креслами остался внизу, разбрызганный охровый свет по стенам — тоже, а Микель с Юа, вечно играя в последних на планете идиотов, перебрались устраивать эти свои заполночные свидания не где-то там, а прямиком на… Лестнице. На грязной холодной лестнице, пристроившись на низеньких древесных ступеньках, обложившись чашками с остывающим глинтвейном, пахнущим красным виноградом да подогретой корицей. С миской таких же коричных булочек, похрустывающих под пальцами мягким слоеным тестом, разжиревшим котом, тремя толстыми белыми свечами в литых оловянных подсвечниках и катастрофичной нехваткой места, потугами которой оставалось сидеть, вплотную притираясь друг к дружке настолько тесно, что толком и не вдохнуть. Впрочем, Микеля устраивало абсолютно всё, Микель пытался протянуть руку, схватить возлюбленного детеныша и утянуть того к себе в опасную от соблазняющих, но унизительных коленей близость, а Юа, конечно же, брыкался, бодался, бил копытами и всячески рычал, с непонятным самому себе рвением маньячного сновидца перекручивая в голове одну и ту же задушенную формулу:Рейнхарт + яйца + сраные чужеродные мальчишки = больная завуалированная ревность и ночь-утро пожирающей косматой бессонницы.Опять. — Эй, ты, хренов хаукарль! — разбесившись еще больше, когда лисий плут, подчиняясь паршивой привычке, то ли не услышал предыдущего оклика, то ли решил тот проигнорировать, запальчиво прорычал Уэльс, на сей раз… И желанного внимания, и всего остального тоже добиваясь практически моментально. Мужчина повернул голову, приопустил к переносице брови и, прицокнув языком, с сожалеющим укором постучал подушкой указательного пальца по высокому мальчишескому лбу, прикрытому растрепавшейся во все стороны челкой. — Надо будет подстричь, — сказал вдруг. Да настолько неожиданно, что Юа, вытаращив глаза, так и остался сидеть, растерянно ухватившись за обжалованную налобную растительность и принимаясь ту нервно перебирать в пальцах. — Что подстричь? — переспросил, всё еще не до конца понимая, о чём таком лис заговорил и почему оно вот так вот ударило, что сердце по-птичьему заколотилось о ребра, а живот сладко и взволнованно свело. — Зачем...? — Челку, милый мой, — покладисто отозвался Рейнхарт, поигрывая кончиками порядком отросших прядок. — Мне, конечно, она безумно нравится, но если позволить ей расти — то вскоре ты лишишься всякой челки вовсе, а я перестану иметь возможность любоваться твоими прекрасными глазами. Поэтому нужно будет в обязательном порядке завтра-послезавтра заняться… Ты ведь не возражаешь доверить это мне? И прекрати уже, пожалуйста, называть меня этим чертовым ?хаукарлем?, жестокий цветок. Ты и представить себе не можешь, насколько сильный стресс эта дурная голубая мечта, скатившаяся теперь в могилу вместе с той же акулой, мне нанесла. К тому же, если ты продолжишь, я невольно уверую, что в твоих глазах выгляжу столь же… уродливо да непрезентабельно, как и мертвый кусок прогнившей червивой рыбины. Неужели же это так? ?Нет? Уэльс не сказал, кончено же, исключительно из непрошибаемой вредности. Помолчал. Поерзал на поднывающей пятой точке. Пожевал нижнюю губу и, с трудом находя слова для того безумного личного вопроса, который всё еще жаждал задать, тихо и с нажимом проговорил, при этом всеми силами стараясь делать вид, будто строжайше хотел плевать и интересуется по причине одного лишь праздного да порожнего любопытства: — Скажи, тупой хаукарль… — ?хаукарля? он выделил особенно, с нажимом и всеми подвластными акульими ударениями, — ты эти свои сраные яйца… жрал? — Какие… яйца? — Микель удивленно хлопнул глазами, как будто бы даже не различив запретного, вызывающего теперь печальную аллергию, но безжалостно названного слова. — Те самые! — озлобленно выдавил Уэльс, распаляясь и раздражаясь, что когда надо — всё-то этот кретин такой непонятливый и читать черного по белому не умеет. — Китайские вшивые яйца, в которые тамошние придурочные дети… ссут… а идиоты навроде тебя потом… жрут… То, с каким изумлением гребаный лисий король пялился на него, просто не могло не бесить и не выводить из себя, и Юа, сцепив зубы, попытался было демонстративно отвернуться, не имея ни малейшего понятия, как объяснить подобный компрометирующий вопрос даже перед самим собой, не заговаривая об этом вот латиношкуром садисте, когда его ухватили за плечо и, без лишних церемоний придвинув обратно к себе, попытались не усадить, так хотя бы повалить на страждущие внимания колени, терпя не то крах, не то удачу — это уж как посмотреть: повалиться-то мальчишка — повалился, падая спиной с острыми лопатками на чужие ноги, но зато уставился снизу вверх глазищами настолько огненными, настолько завораживающими, что… Что лишь чудом не заметил — наверное, не заметил — мгновенно налившегося силой и упершегося ему же в спину поднявшегося члена, обещающего, если только дать ему волю, в который по счету раз пустить все потенциальные ночи таких же потенциальных разговоров к бродяжьему псу под хвост. — И? — грозно прошипел Уэльс, когда уяснил, что поменять позиции ему теперь не дадут — мужская ладонь надавливала на грудь слишком настойчиво и бескомпромиссно, — да и ничего менять, в общем-то, не хотелось: он и сам бывал частенько благодарен, когда Микель прикладывал к его мучениям чуточку больше деспотизма — в такие моменты сраное упрямство, оправдываясь безвыходностью, поспешно ретировалось, и юноша мог позволить себе те вольности, которых не позволял обычно в силу… Далеко не легкого, далеко не ладного характера. — ?И?, душа моя...? — рассеянно отозвался Рейнхарт, занятый сейчас только одним — раздумьями о своём не вовремя проснувшемся возбуждении, с которым этого соблазнительного мальчика хотелось немедленно раздеть, усадить к себе на колени уже по-взрослому, по-настоящему, раздвинуть ему бедра и погрузиться сразу на всю глубину, двигаясь настолько медленно, чтобы свести с ума обоих. — Ответь мне уже про эти сраные... ссаные яйца! — зверея, потребовал Уэльс. Подтянул руку, ухватился той за лисий воротник и, дернув да заставив мужчину склониться, прищуренными глазами уставился в поплывшее блаженное лицо, измученное тенью новой прогрызающей истомы. — И хватит так… странно… пялиться на меня! Отвечай давай! Что, черт возьми, ты там от меня скрываешь?! Микель ничего не скрывал, Микель откровенно плохо соображал, но, повинуясь яростливой речи своего возлюбленного амура с ядовитыми окрыленными стрелами, искренне и честно ответствовал: — Нет, любовь моя. Никаких причудливых китайских яичек я никогда не имел смелости испробовать. Но почему, Создатель, тебя это так беспокоит? Я надеялся, ты уже вообще позабыл всё, о чём я сегодня имел глупость тебе наболтать. — Ага, забудешь тут, как же… — буркнул — впрочем, чуточку как будто разом усмиренный — юноша, вполне по-хозяйски переворачиваясь на левый бок и снова поднимая голову, чтобы непременно видеть живое — раз за разом его же выдающее, если кудлатый болван пробовал что-то не то затеять — лицо. — И ни черта меня не беспокоит. Просто так… вспомнил и спросил, придурок ты такой… Он лгал, и лгал бессовестно, но Рейнхарту об этом знать было вовсе ни к чему. Правда, тот ему и так, кажется, не шибко поверил: приподнял левую бровь, чуть прищурил внимательные грифьи глаза. Безнаказанно обнаглев, провел подушечками шероховатых пальцев по мальчишеской ладони да по запястью, обрисовывая браслет из разноцветных южных ракушек-синяков, который сам же и на том и на другом оставил, пока бился в приступе пожирающей агонии и прожигающего кровь ненасытного желания садистского мясника. — Вот оно что… Но, помнится мне, ты был заинтересован и в историях несколько иных, верно, мой мальчик? Сказка за сказку и секрет за секрет — таково древнейшее на свете правило, но, так и быть, я готов отвечать перед тобой за свои грехи первым, поэтому ты смело можешь задавать любой — даже тот, который считаешь самым личным и самым интимным — вопрос, и я в обязательном порядке тебе на него отвечу, золотце. Юа, который всё еще не умел идти на ту ошеломляющую искренность, которую готов был дать ему Микель, закусил губы. Повозился, побрыкался о стенку ногами. Вконец по-кошачьи развалился на боку, утыкаясь носом мужчине в живот и уже тогда впервые ощущая, что пах, спящий под его щекой, совсем и не спал, а… Самым настырным и бесстыжим образом… Бодрствовал. Причем так бодрствовал, что Юа, мгновенно залившись пригвоздившей к месту краской и поспешно перекатившись обратно на спину, только теперь уже не рискуя заглядывать озабоченному придурку в глаза, буркнул первое, что, по сути, всё это время и вертелось у него в голове, да никак не могло сорваться с привязи из-за неистовствующего соития упрямства, гордыни, общей подростковой закомплексованности и просто немножечко скрытной, немножечко излишне обособленной и дичалой натуры зимнеглазого мальчишки: — У тебя… черт же… черт... Кто у тебя был… с кем… ты... до меня… паршивый... лис? — кое-как вышептав это, он резко застыл, резко прикусил полоску рта и, побледнев напряженным лицом, только и смог, что беззвучно простонать — ни за что и никогда он не хотел задавать этого вопроса вслух, но… с какого-то черта начал именно с него. Не с принятой умственно отсталой болтовни о детстве да об обобщенном колясочном прошлом, не о днях, когда хочется завернуться в простыню да уползти в пустующую могилу на заброшенном кладбище, не о прочих приличествующих моральных оргиях, а об оргиях вполне… Телесных и физических, потому что не думать о доставшем чертовом вопросе Юа, когда Рейнхарт касался его этими своими до невозможности умелыми извращенными руками, не мог. Попросту не умел не. От содеянного и названного вслух юнцу было стыдно, было даже страшно, а Микель, ни с того ни с сего вдруг огладив его теплыми ласковыми пальцами по щекам да по лбу, зачем-то решил наклониться, ткнуться сигаретными губами в наморщенную переносицу, запечатлевая на той медленный и непривычно нежный детский поцелуй. Грустно улыбнулся одними уголками рта и, принимаясь неторопливо выглаживать окольцованными подушечками острый мальчишеский подбородок, тихо, спокойно, чуточку задумчиво проговорил, откидываясь спиной на скрипнувшую заднюю ступень: — Я бы и рад сказать, что никого, сердце мое. Я бы и рад заверить тебя, что не знаю и не пробовал, потому что люди меня никогда не возбуждали — одни лишь прекрасные цветы имеют доступ к моему порочному сердцу, но… К сожалению, это получится не ответ, а презираемая мною же самим ложь. И хотя я далеко не уверен, что ты сам понимаешь, о чём просишь с тобой говорить, я постараюсь — насколько это окажется в моих силах — избавить тебя от необходимости испытывать ту ядовитую черную ревность, которая постоянно гложет моё сердце, едва кому-нибудь стоит появиться рядом с тобой, будь то человек, кот или безобидное вроде бы занятие, так или иначе пытающееся тебя украсть. — Пре... прекрати... это...! — бледнея и багровея, выдохнул запинающимися губами мальчишка. — Я вовсе ни к кому тебя не… не рев… — А вот и неправда. Еще как ревнуешь, — резонно, уверенно и чересчур спокойно перебил его Рейнхарт, с осторожностью накрывая бледные губы двумя чадящими пальцами, немым этим жестом веля им непременно и немедленно замолчать. — Иначе бы и не подумал спрашивать о вопросах моей прошлой личной жизни. Те, кому наплевать на дела ревности, обычно — приличия ради, я до сих пор в этом уверен — интересуются чем-нибудь донельзя шаблонным да отстраненным: что-то вроде привычек бытия, жития… небытия вот тоже. Быть может, замолвят словцо об эпизодах, что неминуемо теряются в густом белесом тумане памяти, а потому не представляют угрозы быть вспомненными да названными, и о прочей ничего не значащей ереси. Поэтому и получается, что раз уж тебе хватило духу задать столь нескромный вопрос, звезда моя, то тебе никак не может быть всё равно… Посему не отнекивайся, пожалуйста, и позволь мне рассказать тебе о том, что твоё сердце желает услышать. Юа, стиснув зубы и поспешно отведя замыленный дикий взгляд, не сподобился ни на что большее, ни на что лучшее, чем на попытку нацепить на лицо очередную маску глухоты, слепоты и всякого прочего вселенского безразличного аутизма. Сжался только — не внешне, но внутренне, — напряженно подобрался и, всё быстрее и быстрее приближаясь к той точке, за которой ?к черту терпение, я сейчас что-нибудь убью!? — с неприязнью приготовился слушать, вроде бы уже искренне ненавидя себя за то, что вообще додумался открыть рот с этим своим болезненным порывом, навеянным желанием познать пробившего сердце человека самую чуточку… лучше. — Если быть до конца откровенными, милый мой Юа, то во всей немаленькой жизни — за исключением, конечно же, тебя — мне попался лишь один-единственный человек, к которому я умудрился пропитаться некоторыми… чувствами. — Микель всё еще заметно осторожничал, косо поглядывал на застывшего, ничего пока не выражающего лицом мальчишку, что, поджимая да покусывая синеющие губы, упрямо делал вид, будто спросить — спросил, а вот слушать — это уже как получится и в строгой зависимости от того, что чертов желтоглазый человек наговорит. — До своих восемнадцати я был, можно сказать, до неприличия ветреным сопляком, мальчишкой с колоссальной пустотой в голове, и ни разу не считал и не верил, будто такое понятие, как ?любовь?, может иметь право на существование в этом пропащем мире. Водилось за мной множество посторонних связей, множество поверхностных увлечений на один раз и множество вопиющего полового — да и не только полового... — беспорядка, который наверняка рассудился бы тобой, как последнее на свете ?извращенство?, котенок. — Что за извращенство…? Например? — недовольно и обиженно-угрюмо отозвался Уэльс, косясь снизу вверх прищуренными опасными глазами-угольками. — Чем ты додумался страдать, кретинистый хаукарль...? Кретинистый хаукарль негромко прицокнул языком, запустил себе в космы подрагивающие отчего-то лапы, намекая на смутную разгадку, что покурить бы ему, болвану такому, а сигарет под боком не отыскалось, идти за теми никому не хотелось, да и Юа наверняка бы снова зарычал, что какого черта же нужно дымить непосредственно в доме, когда можно выйти за дверь или свалить куда-нибудь еще. — И почему только твои первые вопросы — такие бесценные и такие долгожданные моим сердцем — должны были коснуться именно того, что больше не имеет никакого значения, кроме возможного горького осадка для нас обоих? — с потерянной усмешкой проговорил мужчина, очень хорошо предугадывая, какого в конце всех концов добьется итога, если и впрямь подчинится воле этого строптивого, любопытного, вполне себе ревнивого, но чуточку непутевого существа, осведомленного о характере своих собственных припадков да настроений гораздо хуже того же Микеля. — Ну хорошо, хорошо, только не смотри на меня так, будто пытаешься уличить неверного мужа в не совершаемом им распутстве, прошу. Как бы тебе получше объяснить… В силу того, что рос я преимущественно в дивных трущобах Филадельфии, где о правилах приличия знают — в лучшем случае — понаслышке, то этические стороны вопросов меня в ту пору еще не волновали. Я, выражаясь дословно, всегда тянулся за новой невиданной диковинкой, желал испробовать всего разом и по возможности побольше, не желал обременять свою жизнь ни постоянными узами, ни бременем ответственности, и… Если обобщить, то получается та правда, которую мне страшно и стыдно тебе называть: твой грязный глупый лис не гнушался принять участие ни в постыдном оргазмирующем тройнике, ни трахнуть сразу двоих или троих недоросших неокрепших малолеток, у которых даже голоса еще толком не окрепли. Признаться, я всегда был капельку педофилом, наверное… Пусть и сейчас мои предпочтения чуточку изменились, детство кануло, и в почете у меня отныне одни только юноши. Вернее, один-единственный юноша, как никогда болезненно и навечно покоривший моё сердце. Но в те времена такого юноши у старины Микеля не водилось, и он охотно продолжал довольствоваться кем попало, практикуя и легкие сессии по бондажу, и не брезгуя посещать всяческие свингер-вечеринки, развлекаясь всевозможными игрушками, золотым дождем да болью — увы, чужая боль всегда являлась для меня фавориткой, и не было в моей жизни периода, когда причинение её не приносило бы мне наслаждения, невинная цветочная душа. Микель отчаянно надеялся, что мальчик, полностью затихший на его коленях, скажет ответом хоть что-нибудь, пусть хоть разозлится, пусть обложит гроздью мата и вытрет об него подошвы ног, крича, насколько весь он был аморален и отвратителен — впрочем, таким же, наверное, оставшись в озимых глазах и по теперь, — и он даже имел храбрость несильно подергать того за выбивающуюся длинную прядку, стремясь привлечь дорогое сердцу внимание, но тот… Намеренно не среагировал. Не выдал себя ни словом, ни звуком, и, отстраненно отвернувшись, только подобрал поближе к груди коленки, неотрывно вгрызаясь взглядом в клубящийся вокруг полумрак, причудливыми желтоватыми клубами отлипающий от носиков невидимых призрачных чайников. Микель вздохнул. Бормотнул что-то о том, что он же предупреждал, и, потрепав угрюмого юнца по непокорной голове, через явную неохоту продолжил выжимать из горла последующие откровения, лениво поигрывая пальцами свободной руки с прилепившейся к той горностаевой тенью, так и норовящей улечься на ладонь да склубиться на той большой меховой каплей: — До неполных двадцати я жил в том — с позволения сказать — доме, что в самую пору обозвать распущенным хипстерским квартирником: домишко тот располагался в пятнадцати минутах пешей ходьбы от центра Филадельфии, славился своим дурным нравом и еще, пожалуй, тем, что все приличные дамочки да кавалерчики оттуда драпали со всех ног, пока не остались одни только гетто, бродяжки у оприходованных урн да тугоумные темнокожие группировки с расистской паранойей на всю выбритую башку… Ну и прочие непотребные личности, которых в приличном обществе никто видеть однозначно не желал. — И кем из перечисленных был ты, сраный хаукарль? — тихо пробурчал наколенный Юа, нечитаемо косясь из-под челки холодными бунтарскими глазищами. То, что мальчик всё еще с ним разговаривал, несмотря на все отравленные признания, которые по собственной глупой прихоти узнавал да впитывал, не могло не обрадовать, и Рейнхарт, выдохнув налипший на внутреннюю сторону груди пар, с неоправданной нервной бодростью рассмеялся, продолжая с чуточку виноватым выражением елозить пальцами в собственных отросших космах: — Да как бы тебе сказать, сердце моё… Боюсь, я принадлежал ко всем и сразу: немножко там, немножко тут… Знаешь, как это бывает? — Юа отрицательно качнул головой, продолжая буравить полнящимся снежным укором взглядом, и Микель, обессиленно разведя руками, в который уже раз пожалел, что вообще сунулся во все эти дебри — мог ведь, если подумать, обойтись одной-другой строчкой, сухо да по делу отвечающей на заданный вопрос и… миновать зарождения вот этого вот нехорошего арктического огонька в возлюбленном пылком создании. Наверное, мог. Ведь мог же, да…? — Ну, смотри: для одних я был буйствующим студентом-хиппарем с голубой ленточкой на запястьях — хотя ни в одном учебном заведении я в жизни своей не бывал. Для других — шестеркой этакой жалкой распущенной банды, хотя на самом деле бывал я, скорее, непосредственно главарем, да и банду никакую не водил: мне всегда улыбалось работать да обживаться в одиночку — собственными потугами, как говорится. В нашей хижинке, расположившейся непосредственно между небоскребами миниатюрного Нью-Йорка и трущобой бедноты, застроенной камнем да древесиной еще в первой или второй половине восемнадцатого столетия, имелось порядка четырех десятков квартирок об одной комнатушке и общем туалете на лестнице, и чем больше собиралось народу, тем теснее, как ты понимаешь, становилось тем, кто жил там прежде. Вот так однажды появился сосед и у меня: того китайского паренька, приехавшего из Чунцина в надежде на лучшую жизнь, звали Юйлинь. Юйлинь Цао, кажется. Познакомились мы на фуршете по поводу выданья замуж какой-то там дочки денежной старой задницы, что управлялась в то время с нашим районом, и пробрались туда, как ты мог сообразить, безнаказанно, но беззаконно — шпану вроде нас никто, нигде и никогда видеть не желал. Жизнь порой расставляет причудливые сети, и ты даже не догадываешься, что ступаешь в них прежде, чем сама ловчая хозяйка успевает твоё приближение заметить: Юйлиню было негде ночевать, и я привел его в наше загаженное облеванное гнездышко, согласившись разделить одну комнату на двоих. С тех пор, как это всегда и бывает, всё закрутилось, закрутилось… Мы жрали омерзительные кислые зеленые помидоры, поджаренные на газовой конфорке посредством привешенной на проволоке вилки — этакий ответный китайский маневр на замену стандартному вертелу да чинному европейскому шашлыку: у них в стране, оказывается, существенные проблемы даже с тем, чтобы так грустно и так банально поджарить себе шматок мяса на углях да всём остальном, что к подобному пиршеству прилагается. Ну, если ты, конечно, не бомж — бомжам можно всё, даже разделывать и тушить крысятину в том самом месте, где они её ухлопали: пусть это будет бульвар, проезжая часть или задворки чьей-нибудь личной резиденции... Для нас танцевали балерины в пачках постиранных сигарет; порой в гости заглядывал пингвин-анорексик по имени Теодор — признаюсь, так его окрестил, конечно же, я. Юйлинь был любимым питомцем муз, мечтал о собственном маленьком иглу в центре Манхеттена да о ручном карибу, приносящем хвойное оленье молоко по утрам, и я любил ломать для него шаблоны всех известных нам горизонтов, покуда, расставляя крапленые метки на старой французской колоде, доставшейся мне по наследству от старого негра-соседа, убитого двумя годами ранее в перестрелке, выбивал деньжата со всего окрестного отребья, набивая руку в столь непритязательном, но одухотворенном шулерстве. Нам было с ним… наверное, весело, и мне впервые в жизни не хотелось ни видеть, ни трогать кого бы то ни было еще — примерно в ту пору люди и начали внушать мне всё то отвращение, которым ты можешь, милый мальчик, вдоволь полюбоваться сейчас. А чуть после… Чуть после, уже меньше чем через год, клубок вдруг резко раскрутился, и ненависть моя возросла не только к роду человеческому в целом, но и ко всей китайской республике в частности. Ты ведь уже понял, да, что я терпеть их всех не могу, этих чертовых желтомордых китайцев? — Понял. Понял я всё. Но почему… оно... у тебя с ним... раскрутилось…? — по голосу Юа было как никогда остро слышно, что вопрос ему этот дался через силу, через сломленное горделивое упрямство и впившиеся в щеки да губы зубы, и всё равно мальчик, мрачнея да белея лицом, что жеребенок приученной зебры, панически и истерически делал вид, будто плевать хотел, будто просто выслушивает очередную ничего не значащую байку и просто… Просто не имеет со сраным лисом ничего, абсолютно ни-че-го общего. — Почему...? — чуть растерянно переспросил Рейнхарт. Пошарил пальцами в кармане, обнаружил там затерявшийся окурок и, порешив, что так всё лучше, чем никак вообще, зажал тот между зубами, обтираясь кончиком языка о сухую траву, да вроде бы спокойно, а вроде бы и взволнованно-тоскливо заговорил снова: — А черт его знает, малыш… Веришь? Так, говорят, иногда бывает, что людям вроде как становится резко не по пути друг с другом, и даже не важно, сколько дорог они уже миновали вместе. У него случились иные планы и иные взгляды, и сколько бы мы ни швырялись бычками с верхних этажей, притворяясь, будто это наши собственные звезды падают вниз, сколько бы ни приручали чужие смерти и ни делили шкуры неубитых Белых Кроликов, всё равно всё закончилось, и наши тропинки, расколовшись, повели разом с горы да в гору: Юйлиню улыбнулась некая молодая особа, прибывшая из того же чертового Китая, и голубая ленточка на его запястье оборвалась, заменившись ленточкой бурой да изношенной — такой, какой той и подобает, наверное, быть у как-будто-бы-нормальных-людей. А я же, устав торчать в том блядском бомжатнике, где всё пропиталось ненужными общими воспоминаниями, занялся тем делом, что в конце всех концов и поставило меня на ноги, наперекор нищебродному проклятию моей семейки и всего того отребья, которое старалось тащить меня в своё же болото. Вскоре я уехал оттуда, не то пытаясь сбежать от прогорклой памяти, не то просто надеясь сменить и воздух, и пластинку… и, как ни парадоксально, сделать мне это вполне удалось. Мы с тобой живем в век бездомных, котенок. Вернуться домой больше никогда и ни для кого не окажется возможным, как только он пересечет последний запретный порог. Моя жизнь потекла спокойно, размеренно… наверное, до примитивного скучно. Я уезжал по своим делам, возвращался, уезжал снова — иногда на месяц, два или даже пять, если какая-то часть меня просто брала и отказывалась возвращаться в суррогатно обжитое место. И так бесконечной чередой однообразных событий, пока судьба — в которую я никогда прежде не веровал — не решила сменить зад на перед и не послала мне тебя, мой нежный цветок... Из всего этого выходит, что ты второй, к кому потянулось мое изуродованное развращенное сердце. Второй по меркам хроносового клубка, но безбашенно первый по моему выбору, отношению и зародившимся обезумевшим чувствам. Закончив свой непритязательный рассказ, мужчина с опаской поглядел на мальчишку: тот — мрачный и убийственно-тихий — еще с немного полежал на его коленях, а затем, еле слышно хрустнув позвонками да растерев пальцами истерзанную снятыми игрушечными когтями нашейную кожу, неожиданно поднялся. Сел. Пошевелил затекшими плечами, болезненно поморщился. Рывком отодрал от соска прилипшую белую рубашку, угрюмо прошипев сквозь стиснутые зубы — Рейнхарт, в принципе своём не знающий меры, конечно же, перестарался, и хреновы прищепки, продержавшись на мясе чересчур долго, пока они с идиотским лисом вели непримиримую войну за все его мерзопакостные прихоти, повредили тонкую плоть настолько, что, изранив кожу, пустили кровавую сыворотку, давно успевшую влепиться в ткань. Микель, встревоженно за всем этим наблюдающий, ожидал какого-нибудь срыва, крика и вопля, рукоприкладства и припадка вздыбленной смольной ревности, которой был бы неимоверно и немеренно счастлив, но… Вопреки всем желаниям да надеждам растерявшегося мужчины, молча проклинающего и свой язык, и сраную, никому не нужную честность, и не к месту проклюнувшееся любопытство маленького дикого котенка, повел себя Юа совершенно иначе. — Котик…? — слова как-то сами собой погасли, сплелись в мистерию нордовой дрожи, задули занывшую под сердцем свечу. — Котик, котенок, Юа, мальчик мой, послушай… Юа дернул плечом — норовисто, с видимым и ощутимым восковым раздражением. Посидел, постучал тапкой об отзывающуюся зарождающимся скрипом лестничную ступень и вдруг… Вдруг, подняв полумесяцем волну взвившихся иссиних волос, резко вскинулся на ноги. Поглядел на Рейнхарта с мутным квелым туманом, продемонстрировал тому как никогда бледное, как никогда серьезное и ничего не выражающее лицо, после чего, развернувшись на одних тапочных пятках, с грохотом тяжелых, кипящих кусающими бесами шагов поплелся наверх, где, зияя чернотой, спала наполовину приоткрытая дыра, ведущая в чердаки, завалы, обглоданные воспоминания и тайники Доброй, но странной Королевы Бесс, где-то, когда-то и почему-то порешившей пройтись по северным исландским землям, навечно сохранившим в окаменевших лавах её походку да сопровождающего легкие аристократичные ножки горбатого Томаса с его неизменной золотой арфой да красным яблоком в глубоком пыльном кармане. — Сука… — сквозь зубы шипел Юа, щеря наспинный пух павлиньим веером да завывающим волчьим дыбом. — Сука ты драная! Чертов паршивый ублюдок со своим чертовым паршивым китайцем... Да чтоб вы оба… сдохли… Чтоб вы оба сдохли, слышишь?! Рейнхарт его, наверное, не слышал по трём вполне очевидным причинам: мальчишка ругался себе строго под нос, вокруг царил грохот от разбиваемых да швыряемых о стены предметов, а сам мужчина оставался по ту сторону блокады, то ли не способный, то ли пока не осмеливающийся пробиться через препону, что с усладой чинил Уэльс; сбежав от Микеля, который слишком-слишком поздно понял, зачем и куда направилось его личное бедствие, Юа, проявляя завидную сноровку натренированных за долгие мытарства рук, закрылся в одной из нескольких захламленных комнатушек второго этажа и, подперев дверь балками да фанерными пластами, ловко фиксирующими заедающую ручку, занялся глобальным разгромлением да матерным выпусканием ревностного пара. Ревность его жгла дикая, необузданная, проедающая кишки и насмехающаяся на ухо приторным лающим смешком фантомной узкоглазой дряни с цитрусовой кожей да скользкой пройдошной мордой, у которой всё ?хай, хай? да ?я злу лис, я великая китайская леспублика, я быть натулал и делать мой налод голдиться!? Морда эта рисовалась до безобразия уродливой, прыгала по ступеням краснозадой обезьяной, соблазняя клюнувшего Рейнхарта на все существующие под этим небом грехи, плевалась рисовыми семечками и картавила своим хреновым акцентом, и Юа, извергая драконью магму, отчаянно не понимал, с какого хера его сраный Хаукарль, его извращенный гурман и трижды проклятый эстет купился на что-то… До безобразия такое?! — Ублюдок! — в сердцах взвыл он, на случай, если блядов лис — надрывающий глотку по ту сторону двери — всё-таки удумает его услышать, швыряясь еще одной коробкой об оглушившую эхом стену. — Мерзкая похабная тварь! Не сдохнуть ли тебе, а?! Скотина… чертова узкожопая скотина! По тихому и молчаливому мнению юноши, Микель Рейнхарт — прошлый или настоящий — был в разы лучше, чем какая-то… баба. Микель Рейнхарт был вообще лучше, чем кто бы то ни было еще, и Уэльс, поливая призраков всяких там бурых ленточных Цао отборным бесящимся матом, угрожая тем зажатыми в руках декоративными ножиками, выуженными из очередного хламосборника, да пуляя теми в потрескивающие окна, злобился еще и на то, что сраный китаец вот так вот взял да посмел бросить этого болвана, променяв на похотливую пизду некой робкой распутной девки. Ему-то самому произошедшее было как будто бы на руку: теперь полноправным владельцем преданного дождливого лиса стал он, не собираясь уже никуда и ни за что от того деваться, но… Но мысли, очумело лезущие в голову, всё равно до невозможности бесили, и Юа, прогрызая зубами верхними зубы нижние, продолжал и продолжал бушевать, не обращая внимания на все эти: — Мальчик! Юа! Юа Уэльс! Открой мне сейчас же! Какого же дьявола ты спрашивал, если теперь сам устраиваешь… вот это?! Я тебя за язык не тянул! Я вообще ничего не желал говорить, чтобы прошлое осталось в прошлом — всему ведь своё время, понимаешь ты это?! Ты сам хотел знать, а я не хотел тебе лгать… Да открой ты уже эту проклятую дверь! Юа! — Заткнись! — всякий раз огрызаясь, со слюной в уголках рта выкрикивал мальчишка, бросая в шаткую, в общем-то, дверку то книгой в особенно твердой перепачканной обложке, то кипой разлетающихся газетенок, то какими-то пыльными пустующими фотоальбомами, то пластиковыми подсвечниками, а то и вовсе хрен знает откуда взявшимися в мешках-ящиках сковородками и деревянными резными подставками для суповых тарелок. — Отвали! Закрой рот и не мешай мне беситься, несчастный ты идиот! — Но... мальчик мой! Пойми же ты, что всё это произошло давным-давно, больше чертовых десяти лет назад, и я тогда не подозревал, что где-нибудь на свете существуешь такой вот ты! Если бы мне это было известно — будь уверен, я бы уже в ту пора занялся твоими поисками и полюбил бы тебя даже прежде твоего появления на свет, моё прелестное дитя! И никто иной никогда бы не был мне нужен! — Да плевать! Плевать мне, что ты там говоришь! Ты вообще всё врешь, придурок! Попробуй доказать, что это не так! Отправляя наполовину опустевшую коробку в дедовский немецкий танец, сопровожденный аккомпанементом вздохов и галантностей разбежавшихся деревянных — крохотных и игрушечных — вагонеток, тоже черт знает откуда здесь взявшихся, Юа, не ведая, как еще справиться с отгрызающей сердце ревностью и ярым нежеланием видеть сейчас лисью морду, когда-то и почему-то целующую совсем другие губы, отпрянул к соседней стене, с исступленной остервенелостью ударился всеми локтями и коленями разом. Приложился оцарапанным лбом, скребнул ногтями по обваливающемуся трухлявому дереву, оскоблил ладони и запястья, полыхающие тугими синяками после недавних игрищ. В сердцах громыхнул по полу ногой, отшвыривая с той мешающуюся тапку, и, повинуясь порыву вломившегося сквозь щели сквозняка да шелесту подобравшихся ближе к жилью и свету застекольных елок, направился к неприметному, скромному, никому и никак не мешающему долговязому шкафчику, чьи верхние полки отпилила прогуливающаяся мимо бесхозная пила, и теперь несчастный мебельный атрибут топорщился ржавыми антеннами от допотопных телевизоров Philco да грубыми щепоточными срубами. Чертов шкаф стоял тихо и тоскливо, вроде бы ничем ничего нехорошего не выдавая, но Уэльсу он почему-то не угодил. Вот просто не угодил, и всё тут. Ударив по хлипкой дверце острой конской коленкой, юнец схватился за ручку одного ящика, другого, третьего, вышвыривая наружу ни о чём не говорящие исписанные бумаги, газетные листы, старинные черно-белые вырезки и открытки, именованные пальцами и чернилами потерявшихся на поворотах истории мужчин да женщин. Отыскались там очерки с Хайгейтского кладбища, путеводители по мирам живых да мертвых, увиденных каким-то там безумным Эйнштейновским предком в подзорный телескоп, и настойчивая заметка всякому индивидууму — будь то человек или привидение — посетить знаменитый Рейкьявикский ресторан Перлан, вращающийся неподалеку от музея мифических Саг, в котором им с Микелем так и не удалось побывать. Вернее, расстроившемуся с того Микелю не удалось пробраться, провести да побывать, за что хренов музей тоже негласно перенесся в графу того, на что у мальчишки недружелюбно почесывались зубы. Содранные бумажные лейблы от Кутюр, Луи Витона, Дольче и Габбана и Кристиана Диора хранились под пластиком маленьких прозрачных шкатулочек, обклеенных со всех сторон блестящими глазными стразами, а дальше, за ксерокопиями картин греческого Апеллеса, вдруг начинались леса и степи… Странных, дурнопахнущих и с одного первого взгляда не понравившихся Уэльсу… Журналов. Не понимая, что с теми не так и отчего всё его внутреннее чутье мгновенно напрягается и выпускает дикобразьи иглы, юноша скорчил мину, соскользнул в пыльную темноту узкого ящика рукой, обхватывая пальцами скользкий глянец подозрительного тиража. Дернул с несколько поддавшихся штук на себя, чтобы тут же, вытаращив глаза, с выдохом возмущения, укоризненного стыда и ледяного бешенства уставиться на… На… На чертовых полуобнаженных мальчишек, запальчиво играющих в хреново… Травести. На мальчишках были чулки. Обилие обесцвеченного рюша — ибо краска черно-белая, издание старое, до тех еще времен, когда родились и Рейнхарт и Уэльс вместе взятые. Кожаные ремешки из конской упряжи поперек тощих грудин, тонкие поджарые ноги и выпяченные задницы в кружевных шелковых труселях. Высоченные каблуки, иглистые шпильки, отрощенные длинные волосы, подведенные слоями макияжа глаза и припудренные лица под едкими ухмылками и пухлыми губами, определенно привычными к тому, чтобы… Чтобы уж точно делать кончающим от одного взгляда на них мужикам то, чего сам Юа делать своему конкретному мужику категорически отказывался, обещаясь тому всё перегрызть, перекусить и вообще всякое прочее пере-пере-пере. Руки Уэльса ощутимо потряхивало, когда, брезгуя даже толком прикасаться к чертовой макулатуре, он осторожно, обрисовав кончиками ногтей выштампованные черными маркерами буквы, столкнулся глазами в глаза с грязными пахучими ?LGBT press?, ?ONE?, ?Matrachine Review?. На газетах, прочипованных марками Сан-Франциско да тех самых городских американизированных ангелов, везде и всюду всплывало название ?The Los Angeles Advocate?, а чуть ниже значилась чудо-приписка, поясняющая, что этот реликт — самое первое в мире полностью новостное и полностью гейское издание. На глаза попадались то какие-то — ровно ничего для мальчишки не значащие — заметки о Стоунволлских событиях, кичащихся радостной гордостью, что отныне ЛГБТ-изданий станет в разы больше. Где-то кричалось об антигомосексуальных настроениях консервативных политиков, где-то — ближе к тысяча девятьсот восьмидесятым — вдруг взорвалась повальная паническая эпидемия по поводу сомнительного закулисного ВИЧа. Если первые манускрипты, практически крошащиеся в руках на труху, казались отчасти нелепыми и нарисованными углем да отксерокопированными стареньким подыхающим сканером-принтером — даты издания на тех уходили еще в дремучее перепутье девятнадцато-двадцатого века, — то издания новые, подошедшие вплотную к девяностым, пестрили глянцевыми обложками, резко увеличившимся количеством развратных полудетских рож на передних обложках и… И какими-то паршивыми зализанными красавчиками на обложках задних. Наверное, всё бы еще ничего, и Юа, удушаясь ненавидящей ревностью, засунул бы блядоватые журналы обратно, пережевав да сохранив всё внутри себя, так ни слова и не сказав проклятому аморалисту-Рейнхарту, если бы… Если бы не та последняя обложка, которая, перевернув всё нутром да кишками наружу, не заставила бы его воспылать, разбеситься до чертиков, с гневным рыком заорать на вновь заскребшегося в дверь подхалимистого врущего ублюдка и, холодея руками, швырнуть проклятую журналюгу об стенку, матерясь на всех известных ему словах, жаргонах да языках: на этом сучьем снимке, где какой-то малолетний анорексичный блондин с соломенными патлами до задницы, разодетый в розовые бабские трусы и такие же полупрозрачные розовые чулки, выпячивал свой член, зазывно проводя через ткань по твердому стволу пальцами да хлопая накладными ресницами, задумчиво дымилось выжженное Рейнхартовой — потому что, блядь, чьей же еще?! — сигаретой… Сердечко. Рейнхартовой. Сигаретой. Трижды сраное и трижды паршивое сердечко. И не где-нибудь, а прямо ореолом вокруг зализанного паха, прямо-таки залезая жжеными краюшками за трусы и… И… Ощупывая, должно быть, то самое, что таилось — не слишком-то, впрочем, тайно — за ними. Раскаленный до железного предела, подначенный толстым зловонным Буддой с черной негритянской кожей и обвислым хвостом дохлого налима, Юа, скрежеща зубами, взвыл, готовый вот-вот броситься за дверь и придушить гадского, распущенного, озабоченного лисьего выблядка собственными руками… Когда запоздало заметил еще одну — которую уже по счету за скудные часы богатого на больное воображение вечера?! — вопиющую мерзость. Каждый журнал, каждая из разбросанных им газетенок в конце, на самом финальном пожелтевшем загнутом листке, клеймилась… Почтовой коммеморативной маркой с изображением всяких там циферок — особенно двоек, — парусных корабликов, перегруженных тюками пони и улыбчивых дряхлых почтмейстеров в шерстяных английский кепках, а вот дальше… Дальше, под каждой из них — ободранной квадратной или ровной прямоугольной, — значилась одна-единственная надпись, выведенная помощью руки да синих шариковых чернил мелким набедренным шрифтом:Klapparstígur, 101 Reykjavik, IcelandBókin Юа, таращась на это и таращась подхватившей пёсью чумку дворовой собакой, сомкнул челюсти с такой силой, что едва не отломил от каждого незадачливого клыка по доброму осколку. В берущем за загривок припадке, уже не в силах справляться с проевшей в душе червивую дыру ревностью, наступил пяткой на одну из грохнувшихся под ноги бумажонок, принимаясь с чувством вдавливать ту в треклятый пол, пока хрупкие страницы не изъелись кратерами шелестящих нор. Всё больше сатанея да неистовствуя, с несколько раз на той попрыгал, а затем, ухватившись за ту самую обложу, с которой таращился медовыми глазенками фееричного сексуального резонанса сраный блондинчик, уже почти оторвал тому глянцевую башку, когда вдруг божества отмщения и злокозненных порывов нашептали ему идею много, много лучшую, грандиозную, размашистую. Уебистый лисий извращуга еще продолжал скулить под запертой дверью, корча из себя чертового милого да несчастного романтика с перебитой дороги, где зелеными желейными медузками распускались апрельские клены, а за первым шоссейным поворотом раскрывал огненные шатры блудливый чайнатаун. Лисий уебок продолжал скулить, а потому на короткую вспышку тишины-пневмонии, отгремевшей ему скорым смертным приговором, внимания не обратил… До тех самых пор, пока Юа, язвительно рыча под нос, извергая во все стороны порывы статического электричества и озлобленных отрицательных ионов, не громыхнул вдруг дверью, не ударил по той ногой и, удерживая в руках огромную пачку выскальзывающих газет да журналов, не вырос на пороге, чернея перекошенным лицом и белея припыленными волосами. — Мальчик…! Мальчик...? Что это у тебя такое в твоих замечательных… — Пошел прочь! — злостно цыкнул Уэльс, не позволяя проклятому скоту договорить. Приподнял колено, угрожающе метясь тем в чужую промежность. Оскалил предупреждающе зубы — сейчас он мог ударить на полном серьезе, и Рейнхарт, хорошо это чувствуя, на всякий случай отклонился в сторонку: не потому что не смог бы справиться, а потому что… Потому что такому мальчику — подхватившему новый приступ зашкаливших женских гормональных проблем — было лучше не перечить, если не хотелось провести в безбожном да беспросветном скандале половину всей оставшейся жизни. Вот только журналы...! Журналы в котеночных руках так сильно напоминали бесценные тиражные выпуски, честно отыгранные им в Боукене, что Микель, кусая от досады и испуга губы, не решаясь встать поперек цветочной дороги или даже толком юношу одернуть, послушной побитой дворнягой потрусил за тем следом, всячески стараясь заглянуть через плечо, рассмотреть получше да образумить маленького варвара незначительным прикосновением пальцев то к плечу, то к волосам, а то и вовсе к… Заднице. Что делал, конечно же, очень и очень напрасно, нарываясь на волны ярости пересушенного января и ортодоксальных матов, мясистыми незримыми червячками болтающихся на милых обкусанных губках. — Мальчик мой… Юа, цветочек… То, что ты держишь в своих хорошеньких лапках, оно, понимаешь ли… имеет для меня некоторую ценность, и мне бы… — Я знаю! — с холодным бешенством отозвался Уэльс, чеканя шаткими — общий вес оказался тяжел и то и дело норовил вывалиться на свободу — шагами лестничные уступчики. — Можешь даже ничего не говорить, лисья ты тварь. — Знаешь…? Тогда, быть может, ты остановишься — хотя бы на секундочку — и объяснишь мне, куда ты их… удумал понести, золотце…? А то я, как бы это сказать, начинаю несколько… нервничать… — О, не переживай, чертов ублюдок. Сейчас ты и сам всё прекрасно узнаешь, — с каким-то совершенно не очаровательным, а самым что ни на есть дьявольским смешком хмыкнул мальчишка, спускаясь, наконец, на самый первый этаж, и там, в сердце гостиной, делая вдруг по направлению горящего камина — то есть на восток и только на восток — несколько быстрых шагов. У Рейнхарта, вынужденно за всем этим наблюдающего, нехорошо екнуло сердце и похолодели да вспотели ладони; на диване зашевелился укутанный в одеяла Карп, по-особенному цинично распахнувший любопытствующие сырные плошки. Мужчина уже почти ринулся за юношей вдогонку, уже почти прокричал свой умоляющий стон непонятного самому ему оправдания, когда Уэльс внезапно остановился, уставился рассеянным взглядом на свои руки, позволяя Микелю сорваться на отдушливый выдох, за которым он, согнувшись и упершись основаниями ладоней о потряхиваемые колени, с кривой измученной улыбкой выговорил: — Признаться, котенок, я уж было грешным делом подумал, что ты собираешься их всех… сжечь. И перепугался до чертовщины… Если ты еще не понял — это те самые реликты, из которых я собрал уже целую внушительную коллекцию, покуда, бывало, время от времени захаживал в известный нам с тобой обоим магазинчик, и которые… — Я понял, — опасливо-примирительным мурлыканьем повторил мальчик-Юа, заставляя Рейнхарта резко вскинуть голову и недоверчивыми очумелыми глазами уставиться в выпрямившуюся худосочную спину о проступающих костях. — Всё я прекрасно понял, господин Микки Маус. Особенно насчет вот этого… — с этими словами — моментально зашипевшими и заугрожавшими — он выудил из кипы бумаг да страниц чертового блондина в ненавистных розовых труселях, оторвал того от остального переплета и, стиснув с хрустом в пальцах, потряс тем перед застывшим в дурном предвкушении лисом. — Особенно вот эта размалеванная полуголая шлюха… Охуительный просто реликт, блядский ты извращенец! — Но, юноша… я могу попытаться… объяснить...! Это не совсем то, о чём ты, должно быть, подумал, и это всего лишь… Он попробовал было подойти ближе, но Юа с таким остервенением стиснул глотку сфотографированного мальчишки, к которому Микель когда-то питал своеобразную сладость, с таким озверением забрал того к себе в кровопролитные заложники, что мужчина попросту не смог себя уговорить двигаться дальше, в страхе и недобром предчувствии глядя, как юноша, сотрясаясь уже всеми плечами и спиной, за один прыжок оказывается возле полыхающего камина, стискивает в белых зубах голову блондина, а пальцами, скомкав и растерзав всю прочую макулатуру, забрасывает ту в жерло затрещавшего от столь щедрого подношения вулкана-очага, высекшего стаю шишковатых саламандровых искр. — Чтоб тебе подавиться твоими сраными реликтами, больной лживый выродок! — гневливо заорал Уэльс, в неистовом буйстве хватаясь за железный ломик обгорелой кочерги и принимаясь избивать тем занимающиеся бумажки, в то время как блондин продолжал и продолжал перемещаться между его ртом да руками. — Блевать тянет от мысли, что пока я убирал в тот день за тобой паршивые книги, которые ты сам, сука, разбросал, твоя наглая жопа ползала и высматривала себе новый кусок пошлятины, аморальная ты мразь! Чтоб тебя за это кошмары вечно мучили! Раз так нравится его слащавая задница в этих ублюдских панталонах, то иди с ней и ебись, урод ты атрофированный! Что ты ко мне-то тогда лезешь?! Я же не сраный тебе блондин и трусов таких поганых не таскаю! Или тебя устроит абсолютно любая задница, которая только окажется в зоне твоего доступа?! Я ни в какие чертовы гаремники играть с тобой не буду, сволочь! Не надейся даже! Погань распутная! Паршивый вшивый альфа с хуем вместо мозгов! — Да о чём ты толкуешь, мальчик?! Какие, к черту, гаремники, Создатель меня упаси?! Ты что, совсем с ума сошел, пока страдал своим проклятым аскетизмом на этом проклятом верху?! — выходя из себя, поднял голос Рейнхарт, подступая еще на один опасный шаг, но последнюю дистанцию преодолевать всё равно не решаясь: в руках цветочного мальчишки, резко обернувшегося к нему личиком, отсвечивала каленым чугуном опасная кочерга, которой тот мог и голову с плеч оторвать да покатить, а за спиной полыхал огненным зевом газообразный янтарь, обращая юного принца этаким обворожительным и смертельным божеством мирских отмщений да женских — исключительно женских — разбитых сердец. — Не нужен мне никто, кроме тебя! И прекрати — я пока только предупреждаю, мой хороший — меня беспочвенно оскорблять, будь так добр! — Беспочвенно, значит?! Да что ты говоришь?! — с бешеным шипением процедил Уэльс, и полымень за его спиной в качестве неоспоримой поддержки отозвался недовольным гулким ревом, пережевывая глянцевый корм да плюясь перегоревшими ошметками в пристыженного Микеля, не уважаемого в этом чертовом дурдоме вообще и ни разу… Никем. — Да то и говорю! — свирепея следом за мелкой недорощенной бестией, взрычал уже и мужчина. — Я признаю?, что одно время питал на счет этого мальчишки некоторые… грезы, назовем их так, но только потому, что был одинок и никакого тебя у меня не существовало. Дьявол забери, Юа, я здоровый мужик и хочу, будь оно всё проклято, прости уж за грубость и нанесение твоей неокрепшей душе ?фу-противных-детских-травм?, ебаться! Я не могу стать сраным девственником с какой-нибудь монашеской Virgin Alley или захолустного Maiden Lane для поседевших святых папаш! Понимаешь ты это или нет?! Я не провинился перед тобой ни в чём смертельном: всего лишь дрочил на чью-то задницу в розовых трусах — подумаешь, великое дело! Как будто ты, святая моя фиалка, никогда до меня не игрался со своим маленьким дружком! Я же не бежал в первый попавшийся квартал красных фонарей, не снимал себе по телефону шлюху и не долбился членом бродячим собакам под хвост, а всего лишь кончал на чужую фотографию! Потому что никого своего у меня не было! Плевать я пожизненно хотел на этого мальчишку и все его чертовы проблемы, меня интересовала исключительно его жопа да эти паршивые чулки, которые, мать твою, просто берут и заводят, и уж извини, что тебе достался такой вот извращенец, но уж лучше побыстрее прими меня таким, какой я есть, потому что ничего из своих предпочтений я менять не собираюсь! Прокричав всё это оглушительным шквалом, выудив трясущимися руками из кармана невольничью — черт знает, когда только успевшую туда перебраться — сигарету, но абсолютно не соображая, куда подевалась зажигалка, Рейнхарт вдруг осознал, что наговорил, должно быть, всё это… Зря. Категорично и заочно зря. С другой стороны, не наговорить было тоже той еще откровенной проблемой, а со стороны третьей… Юа вот почему-то не вспыхнул еще сильнее, а взял и притих. Поглядел с недоверчивым одичавшим прищуром на запыхавшегося нервного мужчину, на зажатую в пальцах вражескую фотографию. Скривил губы в презрительной гримасе подросткового отвращения. Поскрежетал зубами, а затем, с чувством растянув в пальцах выдранный из обложки лист, аккуратно и с хирургической прицельностью отделил голову от туловища да задницы с ногами, оставляя в пальцах три идеально ровных кусочка, которые, один за другим, принялся с шипением и свистом сбрасывать в наливающийся огненными лилиями костер. Пламень шикнул, рыкнул, с охотой проглотил, изрыгая в полумрак сопку драконьего дыма. И пока Рейнхарт — опустошенный, выпитый и растерянный — тоскливо смотрел, как его последние сокровища тонут в пучине пожара — а он, черт возьми, если только не считать маленькой старинной слабости к блондинистой заднице, всего лишь получал удовольствие от мысли, что владеет нехитрыми, но редкими прессами, в которые, по сути, толком и не заглядывал, — Юа, как будто бы отчасти виноватый и как будто бы отчасти это по-своему признающий, вдруг подтек к нему, не решаясь поднять лица да сумасшедшей головы. Вырвал из пальцев мертвую сонную сигарету, убрел с ней обратно к камину, где, поколдовав да поотбивав искры от призрачного камня bernstein, запалил свежей журнальной душой, снова вернувшись с той к оторопевшему Микелю. Постоял напротив, пощурил глаза, вынужденный извечно запрокидывать голову да смотреть снизу вверх. Чертыхнулся, покрутил в пальцах чужую сраную закурку… Делая внезапно то, чего Рейнхарт в жизни бы не додумался от него ждать: поднес ту к губам, поверхностно, но со знанием дела — насмотрелся, хватило — затянулся и, читая изумление в распахнувшихся желтых глазах, резко ухватил мужчину за воротник, заставляя того наклониться, чтобы тут же прильнуть к послушным губам и поделиться с теми глотком живительного гадостного смога. Глаза его слезились, изо рта вырывалось легкое першащее покашливание, но, ни за что не собираясь отпускать, мальчишка вытерпел до самого конца, одарил чужой трепещущий рот острожным и медленным поцелуем, на что, если подумать, тоже не решался и не шел еще ни разу прежде. Наконец, чуть отстранившись, но всё еще удерживая в горсти грубоватую тряпку и приподнимаясь навстречу на носках, грозно прорычал моментально севшим голосом: — Чтобы впредь смотрел только на меня и на мою задницу, тупой хаукарль, понял? И если тебе так нравятся сраные чулки или сраные розовые труселя — то покупай и надевай их тоже только на меня, ясно? Клянусь, что я тебя убью, если ты еще хоть раз посмеешь взглянуть на кого-нибудь другого… Вызолоченные лисьи глаза вспыхнули, брови поползли наверх. Рот невольно приоткрылся, выдавливая — какой-то со всех сторон жалкий — хрип, под которым довольный собой Уэльс хмыкнул, чертыхнулся, цыкнул и, поводив в воздухе тлеющей сигаретой, пропихнул, наконец, ту между чужих губ, крепко надавливая на приопустившийся подбородок, чтобы курил уже, чертов тупой король, и не смел ничего сейчас говорить. Чтобы помнил, чтобы слушал, а отвечать — к черту, к черту и — еще раз — к черту.