Часть 27. Принцы-лебеди (1/1)

Одиннадцать братьев корзину сплели,Сестру свою Эльзу над морем несли.Одиннадцать светлых душой лебедейХотели вернуться в обличье людей.Им мачеха выбрала тяжкий удел.Перечить король, их отец, не посмел.…Летели они, выбиваясь из сил,Однако пощады никто не просил.Их верность и преданность крепче скалы,Той самой, где жили соседи — орлы.Но вот на край света они добралисьИ сделали то, в чём сестре поклялись. Все чертовы собравшиеся в этом чертовом зале — в том числе и сама тухлая и опороченная человеческим родом сдохшая рыбина — прекрасно знали, кому восхитительный пищевой изыск предназначался, кто столь алчно желал его испробовать и кто неумолимо чесал языком, предвкушая долгожданное появление Её Плавничества: официант знал, Рейнхарт тоже знал, каждое кресло и каждый стол знали, с любопытством вытягивая лапы да горбатые шеи. Даже Юа — и тот отлично знал, чуял, гневливо бледнел в лице и выглядел так, будто вот-вот протошнится застывшему лису на выхоленную макушку. Все обо всём здесь прекрасно знали! Только сраный бесхвостый плут, чем ближе официант подходил, тем явственнее и скоропостижнее двигался рассудком: поначалу, покосившись себе за спину, оскалил зубы, заставляя относительного бедного — попробуйте сами со столь невозмутимой улыбчатой миной протащить кишащую чумой трупятину — мужика запнуться о резко переменившееся, ни разу не радостное выражение сереющего лица. Потом — по-собачьи дернул головой, тихонько и подпольно показывая затвердевшей рукой, чтобы чертов разносчик немедленно убирался обратно и забирал с собой туда же хренову рыбу: рыбу-то всё еще хотелось, но терять шаткое расположение мальчика-Юа, который, кажется, оказался не готовым принять за своим мужчиной столь незначительную слабость — нет. Абсолютно и категорически нет. Микель почти в голос шикал, почти грозил выброшенной наперехват ногой и почти растерзывал злобными глазами несчастного бритоголового, который поглядывал уже с откровенным недоверием и сердитым опасливым подозрением, раздумывая, наверное, что не разыгрывают ли его вообще, пока многоуважаемый клиент не дошел до финального апогея невоспитанных издевающихся выкрутасов: всё так же коленопреклоненно развернулся вполоборота и, щуря глаза, попытался этим своим цинично-пафосным голосом на полном серьезе заявить: — Что за дела творятся в вашем заведении, позвольте спросить? Я не помню, чтобы заказывал подобную… пакость. Вы, должно быть, перепутали, и я не имею ничего общего с… Котеночный мальчик-Юа, усердно практикуясь изо дня в день, бить научился больно. Научился он бить настолько с искрометным чувством, пылко вложенной душой и приобретенным посредством опыта мастерством, что новый удар — подошвой снятого-таки сапога по макушке — на мгновение выгравировал перед глазами Рейнхарта открытку с вымышленным номером с видом на залив Сан-Мишель да плавучим островком Повелья, по берегам которого расселись обглоданные бродячими бомжами-призраками — но еще вполне живые и вполне лётные — чайки. Мужчина, обернувшись растревоженной оголенной статикой, предупреждающе прошипел. Взвыл брошенной на убой собакой, ухватился ладонями за трескающуюся голову, практически за секунду доходя до кульминации черного кострящегося бешенства, когда вдруг услышал над собой насмешливый, ядовито выплевывающий слова — тоже отнюдь не без злобствующего бешенства — возлюбленный голосок: — Имеет эта скотина всё, имеет. У него этот, понимаете ли… Альцгеймер чертов и еще всякое дерьмо до кучи сверху… Потому что сколько нужно говорить, что надо меньше лакать своё блядское пойло, придурок ты такой? — вступать в раздражающий неуютный контакт ни с этим человеком, ни с каким-либо другим — за исключением привычного притершегося Рейнхарта — Уэльсу не улыбалось, но… Ради того, чтобы расплатиться с хреновым лисьим гадом, старательно пытающимся довести его до качественной опухольной шизофрении, а потом еще и отнекаться да замести за собой следы… На что только ради этого, черти его всё забери, не пойдешь? Официант неуверенно улыбнулся — криво, непутево и нелепо, с перекошенными уголками губ и натяжным рывком лицевых мышц, рвущихся по вполне видимым глазу швам. Чуточку одеревенело поклонился. Покосившись на стол и на свою сведенную руку, которую так и продолжал держать на весу, отнюдь не горя желанием заглядывать в содержимое убийственного блюда, уточнил: — В таком случае я могу оставить вам ваш заказ и возвратиться к остальным посетителям? У меня, как бы это сказать, достаточно работы и каждую минуту прибывает новая, а персонала у нас здесь в это время суток не так уж и много… Ни разу не альтруистичный Юа, отчетливо видя то отчаянье, с которым этот человек рвался от них — двух ярко выраженных извращенных идиотов — прочь, и лениво подумывая, что и сам чересчур утомился чужим обществом, уже почти кивнул, пытаясь как-нибудь так помягче отвадить того вон, когда паскудистый Рейнхарт, просто-таки обожающий всё в их жизни — с талантом, вкусом и смаком — портить, не вовремя очнулся, вскидывая сузившиеся медовые глаза. — А как насчет второго заказа? — спросил он, задумчиво пробуя зубами нижнюю губу и так и оставаясь притираться к ногам застывшего и забальзамированного, что статуя в шарлатанском тибетском храме, мальчишки. — ?Вкус Мира?, кажется? Мы заказывали его для моего юного… спутника. Какое прикажите мне испытывать от обеда удовольствие, если я вынужден есть в одиночестве, в то время как этот бедный тощий ребенок остается томиться голодом? Юа уже снова почти встрял и почти взревел рассерженным горным сервалом, но гребаный официант — да что же вы все, козлы акульи, не знаете его, этого подходящего ?довольно??! — с бравым видом перебил: откашлялся, кивнул. Вроде бы спокойно, а вроде бы и немного нервнозно отозвался: — Будет подан в течение следующих пятнадцати минут. Надеюсь, это не принесет вам неудобств: пока ?Вкус Мира? собирает себя по составным, вы можете в полной мере насладиться выбранным деликатесом вместе с вашим юношей. А сейчас пришло время мне вас покинуть, господа. Желаю самого приятного аппетита и прошу в обязательном порядке звать, если что-нибудь вдруг понадобится. Микель — как показалось Уэльсу, — вопреки бушующему обычно пренебрежительному социахейтерству, отчаянно не хотел, чтобы спасительный человек в белой рубашке уходил и оставлял его наедине с жертвенной гнилой рыбиной да готовым рвать и метать мстительным детенышем-ноябрём, ощутимо нехорошо подрагивающим под проводкой раскалившегося негодования. Микель-то не хотел… Но человек этот, наклонившись и поспешно сгрудив на стол разящую помоями тарелку, так же поспешно выпрямился, невзначай одернул ладонь, нарисовал белыми зубами как будто бы искреннюю улыбку и, стараясь не глядеть на преподнесенное блюдо, вспышкой скальдовской ворожеи ретировался, меньше чем через четыре секунды не оставляя от себя ни запаха, ни оттенка, ни воспоминания… Как только это случилось, как только глаза Рейнхарта — отчасти раздавленного и разозленного тем, что его прекрасный черный цветок осмелился заговаривать с каким-то незнакомым мужланом — попытались подняться наверх, желая как следует прожечь непокорного мальчишку, ослушивающегося его воли и ведущего себя слишком, слишком дерзким образом, тот, резко дернувшись, вдруг совершенно неожиданным маневром взвился на зеленый диванчик со всеми ногами разом — и обутой в сапог, и не обутой в сапог. Рыкнул, оскалился в злобном прищуре, скосил полный неприязни взгляд на матовую столешницу, разящую от души отмоченным в забродившем формалине трупом, и, в сердцах заехав мужчине пяткой в плечо, растревоженной дикой парией метнулся через весь зал, поспешно запрыгивая в самое отдаленное, самое приближенное к искосу северо-восточного угла кресло о бордово-черной жесткой обивке. — Мальчик…? — Рейнхарт выглядел донельзя… потерянным. Мрачным и недовольным — тоже, и недовольным — в особенности. — Мальчик! Да что с тобой такое творится?! Что ты осмеливаешься себе позволять?! Если ты немедленно не вернешься ко мне, я… Клянусь, я отыщу способ как следует наказать тебя! Поднявшись на ноги, он попытался было сделать по направлению к непредсказуемому зверенышу твердый шаг, но тут же непроизвольно остановился да замер на месте со знакомым уже ощущением внизу сведенного петлёй желудка, когда Юа, в очередной раз поддавшись покусывающей за лопатки собачьей проказе, потянулся, сорвал со стены одну из высеченных из дерева фляг, весьма и весьма неоднозначно прицелился той получше да поточнее. Оскалив в яростливом отражении лицо, предупреждающе рыкнул: — Еще шаг — и я зашвырну этим в твою тупую башку, идиот! — Юа…! — Потерянность стремительно сменялась холодным угрожающим негодованием, и Рейнхарт начинал злиться той нагнетающей паленой злостью, против которой лучше бы никому и никогда не идти. В частности — беззащитным по сути своей цветам. — Что за чертовщину ты опять творишь?! Прекращай уже страдать ерундой, брось это дерьмо и быстро иди сюда! С какого черта ты удумал рассесться от меня отдельно?! Он вновь попытался подступиться, но вновь добился лишь того, что чокнутый мальчишка сорвал вдобавок еще и вторую флягу и, сжимая по одной — увесистой и наверняка болезненно бьющей — в каждой руке, стервозно замахнулся, всем видом показывая, что еще чуть-чуть — и он обязательно отпустит да запульнет добытые снаряды в их первый и последний полет. — Не приближайся, скотина! — тут же послышалось подтверждающее всякую скользкую догадку. — Не смей ко мне приближаться, больной извращуга! Я не хочу сидеть рядом с этой твоей вонью! Она разит хуже, чем трупятина на жаре! — Юа…! — И даже не думай, будто я позволю тебе прикасаться ко мне после того, как ты попробуешь её сожрать! Никаких тебе сраных поцелуйчиков и лобзаний, придурок, пока не отмылишь свою пасть! Вот эта угроза Микелю не понравилась уже… пугающе откровенно. Ярясь и бесясь, ни разу не понимая, что с этим невыносимым мальчишкой извечно происходит, мужчина, стиснув пальцы, твердым неуклонным шагом пошел было к тому навстречу, чтобы схватить за шкирку, как следует встряхнуть и насильно утащить за их столик, вбивая эту сраную рыбу практически из глотки в глотку… Когда вдруг юная бестия исполнила своё — на миг полностью вытеснившееся из орбит памяти — обещание. Замахнулась фляжками, покружила за расписные кожаные ремешки и, с рыком разжав тонкие пальцы, швырнулась выстрелами настолько быстрыми, что Микель даже не успел ни заметить, ни увернуться: две хреновы баобабовые склянки в зебровой обертке — одна за другой — ударили ему в голову и в грудь, выбивая проклинающие стоны, рассадники шишек-синяков, лезущие в последнее время грибами после дождя, и безупречный взрывающийся приступ монохромной злобы. — Вот так, значит? — останавливаясь в невменяемости, прохрипел мужчина, озверело пиная упавшую под ноги флягу и с грохотом заезжая той в соседствующую неподалеку стену. — Это так ты меня уважаешь и так ко мне относишься, неблагодарный малолетний гаденыш? Когда я ничего, повторяю, ничего тебе не сделал и ничем тебя не обидел?! Шишка на лбу пульсировала всё сильнее и сильнее, настроение скатывалось в бездну всё веселее и веселее, и если бы только Юа попытался пойти на попятную, если бы хотя бы не извинился, так просто прекратил ругаться и рычать — всё еще могло как-нибудь наладиться да вернуться в нужное мирное русло, но Юа оставался Юа, а следовательно, ни образумиться, ни замолкнуть то ли не додумался, то ли не захотел, снова что-то и где-то принижающее в свой параноидальный адрес углядев. Изогнулся в оккупированном кресле в спине, почти-почти принял четвереньковую позу, почти-почти обернулся бешеным багульниковым котом и, цапнув когтями противящийся воздух, предостерегающе заорал: — Заткнись, ты, сраная лисица-трупоедка! Заткнись, нажрись своей тухлятины, подрочи на неё и лакни из загаженного китайского толчка! Чертового приятного аппетита, твоё недобитое Величество! Не смей ко мне приближаться, пока не вышвырнешь эту сраную рыбу в помойку, где ей единственное место! Понял меня?! Микель озлобленно облизнул губы: привыкший, что мальчишка постоянно издевался, обзывался, язвил, отвечал бичом на ласку или просто впадал день за днём в свои дерзновенно-шизофреничные состояния, простительные только женщинам с кровью между ног или беременным будущим мамашам с перековерканной системой чокнувшихся нервов, он тем не менее еще ни разу не слышал настолько уничижающих, настолько неоправданных и настолько оскорбительных о себе слов. За подобное обращение, лишенное банального примитивного уважения, маленькую пакость хотелось схватить за волосы, содрать прямо здесь всю одежду. Отхлестать ладонью по голой розовой заднице и, заткнув очаровательный горячий ротик собственным членом, чтобы больше не смел выжимать одну грязь за другой, жестоко оттрахать юное создание вот хотя бы одним из паршивых резных канделябров, разрывая всё, что разорвать можно, и уча покорно и без зубов принимать волю хозяйской руки. Если бы перебранка продолжилась, если бы мальчишка попытался вякнуть хоть еще одно лишнее слово — Рейнхарт и послушался бы своего нового наваждения, наплевав, что кругом парили вездесущие уши да рты, глаза да цельные символические королевские близнецы с писаных портретов, лишившиеся кто головы, кто рук, а кто и чего поинтересней, чего не надо было пихать, куда ни попадя. Он бы стянул с тощего тела тряпьё и хорошенько бы разошедшегося стервеца проучил, не заботясь, что и кто там решит да попытается предпринять: Юа оставался его собственностью, Юа принадлежал ему, а всякое правило гласило, что со своим личным имуществом человек имеет полное право распоряжаться так, как считает нужным сам. Обратного Рейнхарт не допускал, обратное даже не приходило ему на ум, и, всё больше зверея, всё больше распаляясь да меняясь в лице, он уже почти бросился наперерез, почти скомкал в пальцах погорячевший пересушенный воздух, представляя на месте порожнего кислорода — нежную мальчишескую шейку о гриве ночнистых рвущихся волос, когда вдруг… Когда вдруг, пересекшись с черными пылающими глазами по ту сторону зала, испытал укол острой неожиданной обиды, смешанной с еще более острой тоской. Руки, дрогнув, тут же поползли повисшими крючьями вниз, пальцы обескураженно разжались. Губы, шевельнувшись, потянулись перевернутыми уголками к полу, а под ресницами залегла болезненная потерянная тень, при виде которой Уэльс недоверчиво прищурился, напрягся, но позу свою воинственную через силу подмял: неуклюже уселся, прижал к груди одну коленку, вцепился ногтистыми пальцами в деревянные подлокотники и принялся тихонько шипеть да ворчать, точно и впрямь заделался бесовским недокормленным котом о двенадцати проступающих сквозь шкуру реберных костях. — Быть может, ты всё-таки передумаешь и вернешься ко мне по собственной доброй воле, мой мальчик? Подавить блуждающую от клетки к клетке злость и попытаться пойти по тропке перемирия было ох как непросто, особенно, когда нервы завязывались в натяжные нарывающие узлы, и всё же Рейнхарт, не желающий скандалить да занимать казармы двух чужеродно разных фортов, старался. Старался искренне, как мог, с тоской глядя во вражеский угол и по одним только глазам читая, что ни компромисса, ни мира во всём мире не случится, покуда дурной лорд табачных лемуровых плантаций не откажется от всего, что у него есть, в угоду непримиримому выдвинутому желанию. Юа, конечно же, не ответил ни словом, ни делом, и Микель, еще с немного потоптавшись в пустоте и покривившись от действительно мерзковатого запашка, неторопливо, но настойчиво заполоняющего помещение, так ни с чем и отошел к одинокому столу. Поняв, что мальчишка не станет возвращаться, сколько его ни зови, уселся на диван сам — так хотя бы было видно это чертово черное кресло с застывшим в том бледным детенышем-катастрофой. Отхлебнул из бокала с красным полусладким вином, принесенным на одном блюде вместе с рыбой, промочил подсохшее горло. Взялся за вилку, еле-еле подавил острое желание зажать себе пальцами нос, чтобы только не вдыхать отнюдь не аппетитного трупного яда, и, уже практически склонившись над избранным национальным ?лакомством?, яснее ясного осознал, что вовсе не так уж того и хочет. Нет, правда. Пахло оно даже отвратительнее, чем он изначально предполагал; хотя, признаться, в мыслях как-то само собой не появлялось ничего близкого к очевидному разочаровывающему откровению, что перегнившая мертвая акулятина может зачем-то… пахнуть. Разить. Вонять настолько сильно, что в самую пору и впрямь хлебнуть из облизанного желтокожими детишками унитаза, лишь бы перестать дышать гнилым разложившимся аммиаком. Да и выглядело, если на то пошло, чудесатое блюдо тоже не то чтобы соблазнительно или хоть сколько-то аппетитно: склизкое мясо, нарезанное неровными кубиками и одиноко покоящееся в центре вычурно-белой тарелки, имело морковно-грибной отлив, целые флотилии белой слюноподобной массы, оплетшие все и каждый кусочки, и такой предостерегающий недружелюбный вид, будто наружу из метаморфирующей плоти вот-вот собирались полезть пеленчатые деликатесы-опарыши, эмигрировавшие из радужной Страны Всерасовой Дружбы. Микель потыкал в свой хаукарль резко притупившейся вилкой. Отпил еще немного разжижающего кровь вина. Ощущая под ложечкой шебуршание задумчивой тягучей тошноты, брезгливо подался назад, прикладывая все силы к тому, чтобы не потянуться в карман за платком и не зажать тем нос: действие это означало бы оглушительную победу упрямого Уэльса, а он — всё лелеющий нанесенную обиду — пока никак, вот просто никак не мог той допустить. Правда, сил на противоборствующее трепыхание тоже никак не находилось, и Рейнхарт, не зная, куда себя деть и как оттянуть время до вынужденного начала трапезы, чуточку нервно, чуточку чересчур неправдоподобно бодро проговорил: — А ведь я совсем даже не объяснил тебе, чем таким хаукарль является на самом деле, душа моя! Какое вопиющее упущение с моей стороны! Юа, который отчасти считал, что торчать одному, когда можно было бы торчать под боком у психопатского Величества — очень и очень тоскливо, неуверенно поднял голову, так же неуверенно прищурил набычившиеся, негодующие из-за всего на свете глаза. Поразмышляв да всё-таки поддавшись на очевидную провокацию, отозвался: — Ты говорил, что это — тухлая акула. Я понял. А больше ничего знать не хочу. — Но как же так? А как же просвещение, просветление, великие умы и необъятные пучины знаний, глупая ты моя душа? — Рейнхарт униматься явно не спешил. Как будто бы невзначай отодвинул от себя тарелку подальше, театрально хлопнул темными — иногда вроде как завивающимися кончиками кверху — ресницами. Поерзал немного и, сложив замком руки-пальцы, проникновенно замурлыкал, вовсе не интересуясь скупым мальчишеским мнением в этом — да и не только в этом, чего уж там — деле: — Да будет тебе известно, золотце, что хаукарль — это филе суровой полярной акулы с одним маленьким интересным ?но?, благодаря которому, собственно, блюда из неё ныне готовятся всё теми же способами, что некогда изобрелись тутошними предковатыми викингами. То есть с гнильцой, навязчивыми трупными нотками и этим вот… соблазнительным… наверное… и весьма интересным… окрасом. Юа искренне не хотел у него больше ничего спрашивать, чтобы вновь не оказаться затянутым в круговорот безумных историй да еще более безумных поступков, но, потугами какого-то черта — вполне известного, именного, желтоглазого да зализанно-лисоватого — не справившись с предавшим языком, взял да и обреченно спросил: — И что же это за паршивое ?но?, господин Микки Маус? Господин Микки Маус этого и ждал. Расцвел в елисейской содомитской улыбке, обнажая добрую половину сверкающих белых зубов. Аккуратно поправил волосы — точно красующийся перед курицей петух, — подергал за тугой накрахмаленный воротник. Оставил в пальцах полированную до блеска серебристую вилку и, принявшись той старательно размахивать да жестикулировать, с блаженно-чокнутым выражением проговорил: — О, котенок мой, я знал, что ты не сможешь обуздать любопытства и удержаться от этого вопроса! — Конечно, знал, придурок холерный... — с возмущенным шипением отозвался Юа. — Что еще с тобой, манипулятором гребаным, делать, если не тащиться на поводу, пока ты не натворил иначе какого-нибудь очередного дерьма...? И прекращай кидаться в меня своими паршивыми ?котятами?, котофил хренов! Я же говорил уже, что мне это не нравится! — И вовсе я никакой не котофил, любовь моя, — тут же повеселев, как только аромат любимых игривых перебранок перебил запах трупной акулы, с прыткой ретивостью отозвался Рейнхарт, продолжая лосниться да лыбиться-лыбиться-лыбиться. — Но отказаться от удовольствия называть тебя так никак не могу. А сейчас позволь поведать тебе о чудесной северной акуле, которая имела невезение попасть ныне к моему — тоже не слишком везучему, как погляжу... — столу… Юа неопределенно фыркнул; Микель уже хорошо знал, хорошо заучил: раз истошно не заорала и не принялась поливать на север да на юг эпатажным матом, значит — всё юная фурия позволяла и всё слушала, а что кололась да кусалась — так это потому что Роза, потому что куда ей Маленькие Принцы, когда нужны большие правящие Короли? Или, если еще точнее, всего-навсего один всезаменяющий деспотичный Король-диктатор. — Так вот, дарлинг, это маленькое незначительное ?но? заключается в том, что у нашей чудной акулки напрочь отсутствует такая деталька, как смущающая всяческих барышень система мочеиспускания. — Этот как…? — забыв, что собирался кукситься да бунтовать до последнего, с некоторой долей наивности обомлело спросил Уэльс, невинно уверенный, что если существо живое-кормовое-двигающееся и вообще — то по туалетным делам оно ходить посмертно обязано: связано там контрактом, проклято, приговоренно… Короче, обязано, и всё тут. Ну вот просто потому что. Всеобщая разовая кара или что-то вроде тех загадочных штук, почему женщины истекают течкой да терпеливо вынашивают детей, а мужчины извечно мучаются бестолковой проблемой, куда и зачем засунуть свой хер. — И как её тогда не разносит, эту твою тупую акулу, если она... ну... не ссыт? — А вот так. — Рейнхарт с достоинством поводил в воздухе вилкой, покрасовался кошачьей — чертово же семейство расплодившихся мутировавшим почкованием феликсов — ухмылкой. — Она не писает привычным нам способом, но это не значит, что мочевина так и остается в ней навсегда: полярные акулы умеют выводить ту прямиком через кожу. Удивительное изобретение природы, недоступное ни одному человеку, но, как ты понимаешь, если для акулы оно безвредное, то для того, кто жаждет ею полакомиться — смертельно-ядовитое. За время своей жизни всякая полярная акула умудряется скопить в мясе столько аммиака, что становится полностью непригодной в пищу и обещает привести каждого, кто рискнет впиться зубами в такой вот свежачок, к скорому летальному исходу под аккомпанемент Гаврииловой мирской трубы. Юа в своём кресле недовольно поерзал, похмурился — то ли возмущенный на всё, что лисий тип ему пытался втирать, то ли окольцованный тревожащим сомнением по поводу того, что с какого хера тогда тот держал у себя в миске паршивую отраву, если… Если… Если она, черти, могла ему чем-то навредить. — Однако же волноваться не стоит, mon cher! Тутошние рогатые да бородатые мореплаватели, мучаясь длительными голодовками в вынужденных вояжах, изобрели чудодейственный способ наслаждаться неаппетитным да вонючим, но всё-таки мясом: уж неизвестно, как так открылось, что протухшая рыба становится безвредной… я надеюсь… и продукты разложения нейтрализуют весь яд, после чего плоть её можно употреблять в пищу без всякого риска для здоровья. Поэтому то, что ты видишь сейчас, полностью безопасно, пусть и выглядит несколько, согласен… неаппетитно. Выслушать Юа — по старой уже привычке выслушал: до конца, до последнего слова и растянутой паузной точки. Но вот понять чертового смысла… Так и не понял. — И зачем? — спросил угрюмо. — Зачем теперь-то нужна вся эта поебень, если жратвы достаточно и рыбы твоей обожаемой — тоже? Нахера тебе далась тухлая акула, если ты можешь жрать свежую и не ядовитую, тупое Величество? Микель открыл было рот. Невольно задумался. Философски пошевелил в воздухе вилкой, что дирижер терпящего крушение дирижабля дураков, да закрылся обратно, не в силах отыскать ни одного хоть сколько-то подходящего, хоть сколько-то годного и честного ответа, чтобы не набивать юному цветку головку полнейшей лживой чепухой, столь фанатично почитаемой в любых народных массах. Глядя на дожидающееся яство, он и сам не мог взять в толк — на кой оно ему далось, но… Но нельзя же было взять, признать перед мальчиком его наивную девственную правоту — уважать же вконец, если вообще уважает, перестанет... — отбросить вилку и с благословения ветра пойти отсюда прочь, пусть того и хотелось сделать всё больше и больше? Нет, так поступать было строжайше негоже, особенно когда Юа, возлюбленная мстительная зазноба, поняв вдруг, какими сомнениями терзается мужчина, намеренно попытался того добить, растягивая тонкие губы в бледной насмешливой ухмылке: — Ну что же ты, Тупейшество? — елейным голоском страшного ягненка на водопое, что припрятал под белоснежным руном гарпун для волков, заблеял он. — Ты же так хотел попробовать своей чертовой трупятины! Так ешьте, Ваше Высочество, неужто же вы струсили или слажали? Рейнхарт, исконно верующий, что если кто и имел право время от времени заниматься некоторым членовредительством неприкосновенного юного дхармы, посланного ему распутным Буддой, то только и непосредственно он сам, резко захотел воспользоваться сим обожествленным дозволением прямо сейчас: скрутить, ударить об стенку, что-нибудь прикусить и даже прокусить, чтобы помнил, глупый котеночный шиповник, кому он подчиняется и против кого никогда не должен плести никаких злодеяний. Рейнхарт бы с радостью покорился этому желанию-соблазнителю — второму по счету за последние пять минут, — если бы не осознание, что тогда мальчишка окончательно отобьется от рук и, чего доброго, подумает что-нибудь сильно не то: он так долго расхваливал маленькому гаденышу эту несчастную присмертную рыбешку, что отказаться от своих слов да так и не притронуться к той всё еще не мог. Пришлось озвереть и одновременно с тем сползти в глубочайшую из известных ему темных зловонных клоак. Проклясть и хаукарля, и самого себя, и этого вот невозможного ребенка, с язвительной усмешкой пихающего ему шипастые палки в колеса. Взяться за вилку уже по делу, чтобы, прицелившись к одному из различающихся лишь резкостью окраса кусочков, наколоть на зубцы тот, что казался менее склизким и менее… оранжево-морковным. Где-то на периферии промелькнула довольная физиономия ехидничающего юнца, празднующего наивную победу по апогею триумфального издевательства над латинокожим неудачником, попавшимся в плен своего собственного неуемного распутства. Где-то как будто послышался напряженный смешок официантов, треснули в печке провалившиеся, раскушенные огнем поленья; голоса иных — отрезанных стенами — посетителей прибавили себе дистанционным пультом управления громкости… Микель, мысленно матерясь по подзабытому грязно-американскому, пронзил зубцами навылет чертово мясо, скребнул железом по тарелке и, стараясь не вдыхать, взял проклятый кусок в рот, крепко стискивая просто-таки отказывающиеся шевелиться зубы, оплетенные канатами тугих напряженных нервов. Перекатил омерзительное — горькое, кислое, похожее на пиво с плесенью — угощение по языку, убрал — в надежде на спасение — за щеку. Ощутил, как по вкусовым рецепторам стремительно расползается прибавивший в красках привкус отмоченной в помойной топи чайки, пролежавшей на солнцепеке добрую семерку джек-потовых дней... А потом вдруг, невольно скользнув взглядом вниз, едва душа рвоту, жизнерадостно булькнувшую у самой горловины, увидел, как из второго кусочка, скрывающегося под кусочком первым, выползла на свет белая с черной головкой потерянная личинка, извивающаяся беспомощной тварью под уставившимися на нее округлившимися глазами. Впрочем, на этом сюрпризы отнюдь не закончились, и пока Рейнхарт тщетно катал на языке заглоченный кусок, не в силах заставить мозг отдать челюстям команду непонятно зачем нужного жевания, из мясных рыбьих кубиков одна за другой полезли всё новые и новые пакостные личинки, обклеенные пригоршнями микроскопических белых яиц. Личинки эти крутились, точно в мясорубке. Искажались, вываливались с едва слышимыми шлепками на дно тарелки, принимаясь расползаться по тому в разные от сердцевины стороны, и пока Микель застывал, пока чувствовал, как вверх по запотевшему пищеводу поднимается еще одна волна отравленной рвотной тошноты, в его собственном рту тоже зашевелилось, забилось, поползло по языку и попыталось забраться дальше и вниз; другое что-то протиснулось в щель между зубами, принимаясь неистово обтираться о слепленные губы и каемку передних верхних зубов… Меняясь в лице, не слыша того несправедливого цинуса, которым старательно поливал его мальчик-Уэльс, не знающий пока, что в самом скором будущем изрядно получит за свои слова по тощей заднице, Рейнхарт, расплываясь стягом отвращения да скрежещущих проклятий, с громким харканьем выплюнул чертов шматок перегнившего трупа прямиком на стол, забираясь в рот пальцами и насильно выуживая оттуда расползающихся юрких — как в той чертовой байке про ?касу марцу?! — червей. Взрычал, быстро отхлебнул из бокала с вином. Тщательно прополоскал рот и, не заботясь уже тем, что делает, сплюнул кроваво-красный глоток обратно, предпочитая ни за что не смотреть, как за прозрачными стеклянными стенками в фужерно-пьяном море забарахтались белые толстые опарыши, разящие мускусным запашком разложившегося отрупения. Запустив трясущуюся руку в карман и вынув бумажник, наугад вытащив оттуда несколько крупных купюр и отшвырнув их с руганью на стол, мужчина вдруг резко поднялся на нетвердые ноги. Огляделся вокруг диким растравленным взглядом, в сердцах ударил ногой по перевернувшемуся стулу, повернул в сторону мгновенно притихшего Уэльса налитые сумасшествием глаза... Когда тот пошел на него — неминуемо и несгибаемо, с перекошенным от бычьего гнева и чего-то еще непонятно-пепелистого лицом, — Юа даже не посмел дернуться, оставаясь пригвожденно сидеть на месте и послушно дожидаться, когда его схватят за шкирку, грубо встряхнут, заслуженно придавят за горло и, удерживая за волосы да за рвущийся воротник, так и потащат прочь, прихватив по пути и оба пальто со стенного крюка, и забытый да завалявшийся сапог, пока сам он — очумело таращащий дичалые глаза — покорно плелся рядом, вполголоса бурча под нос о чертовых доигравшихся придурках, унитазах и паршивых… Червях, на которых у Рейнхарта с того самого злополучного дня развилась да так и прижилась сугубо личностная неприязненная непереносимость.??? По проулкам отбитого ветром города, стыдливо горящего от унизительных ревнивых пощечин, Микель с Уэльсом вышли на Laugavegur — центральную улицу Рейкьявика, к которой неминуемо вели все и каждая дороги, в какую сторону по ним ни беги и какие лабиринты на песке ни рисуй. Юа помнил, что в переводе с исландского название сердечной жилы города звучало как ?мытьё дорог? или ?дорога для мытья?, и называлась она так, кажется, потому, что в давние когдатошние времена именно эта тропа вела к горячим источникам в Лаугардалур, в лагунах которых местные женщины не купались, а выстирывали грязное белье. Улицу обступали торговые магазинчики, не годные ни в какие подметки огромным торговым молам с грудами конвейерного фабричного шмотья или одинаковых на весь круглый мир поделок, зато эти магазинчики — сплошь низенькие, но яркие и броские — было действительно интересно разглядывать даже Уэльсу, невольно погруженному в вынужденное-как-будто-бы-одиночество: Рейнхарт, утопившийся в своих параноидальных мыслях, не разговаривал с ним с тех самых пор, как они покинули акулий деликатесный причал, повелев не сметь открывать рта и самому мальчишке, потому что-де мечта его сгнила вместе с трупной рыбиной, и Юа — глубоко задетый и оскорбленный столь явным пренебрежением своей персоной, которая, между прочим, еще и переживала за непутевого остолопа — теперь озлобленно стискивал зубы, стараясь не обращать на дурного психопата ни крупицы внимания. Пусть он там себе бессильно пробивался сквозь серый влажный мир сплошных туманов, наползающих откуда-то с морских берегов, пусть выкуривал одну за другой долгие томительные ночи, запечатанные в картонную пачку сигарет, и жар их Юа ощущал всей трепещущей кожей. Пусть, пусть, пусть, но юноша, храня колкую обиду под потаенной сердечной крышечкой, навстречу идти не собирался, продолжая стеклянными глазами рассматривать то небесно-синие стены музыкальных торговых домиков, где со штукатурки свисал как будто бы оживший рисунок лысеющего святого с саксофоном в смуглых руках да голубым платьем поверх пожранного раком тела, то проплывающие по бордюрам цветастые лежаки, немножечко навлекающие невольную шизофрению распластанными подушками да пледами, когда ясный день, перемешавшийся с приморской непредсказуемой влагой, прожирал холодами до костей, а прохожие люди, кутаясь в шарфы и капюшоны, проплывали мимо безликой шумной массой под звуки невидимого механического пианино. Рейнхарт, с особым рвением занимаясь этим своим излюбленным мучительством — и самого себя, и мечущегося Уэльса, — протаскал мальчишку по чертовой главной улице с два или два с половиной раза, прежде чем, выпустив последний пар и запутавшись волосами в невидимой на первой взгляд веревке с повешенными на той в петельках обнаженными куклами-барби, наконец, сменил гнев на милость, с виноватым удивлением опуская на злобствующего одичалого детеныша глаза с таким выражением, будто вообще не понимал, как они здесь очутились и почему продолжали неприкаянными серыми призраками ползать по намокающему асфальту, покуда рядом, на тоже синем электронном постере, заросший пушком Плиний Старший печатался тоскующим укором о пропащих лирических героях нынешних лет. ?Теперь не герои, не короли, не рыцари и не дальновидящие ученые мужи, — сокрушался сморщенный грек с тиарой на лбу да с гроздью синих ягод в левой руке. — Одни только Planus Regius. Planus Regius, да и всего, куда ты ни посмотри! — дальше Плиний замолкал, чесал себя в затылке, покуда электрическое табло менялось зажигающимися неоновыми красками, и, уползая в уголок тесной белой каморки, с печалью в глазах вопрошал не реагирующих жестокосердных прохожих: — А ты будешь приносить мне виноград, когда я попаду в дом для сумасшедших, друг? Ты — который кто-нибудь из всех вас — будешь?? Пока они неприкаянно бродили слева да направо, а справа да на восток, Микель пришел в себя, с несколько раз извинился, окончательно сконфузился и, прикупив еще пару коробков сигарет да картонный сундучок двойного горячего обеда из первого попавшегося фаст-фуда, так и остался безмолвно выкуривать свою сушеную отраву, в то время как Юа отчего-то явно понимал: к пище этот дурень не притронется, даже если трижды убедится, что с той всё в безалаберно-недопустимом порядке, а значит, жратва снова предназначалась для него. Научившись говорить заново, Рейнхарт сообщил, что хотел бы отвести мальчика в некий небезызвестный музей Саги, где должно отыскаться кое-что любопытное даже для не слишком любопытного Юа, и, оставаясь верным своему слову, и в самом деле повел; правда, приведя и постучавшись в захлопнутую дверь, с затеплившимся драконьим огоньком увел обратно — сегодня музей праздновал некий инвентаризационный день, посетителей не принимал, и настроение мужчины вконец скатилось под ноги, оставшись подчиняться болезненным саркастичным пинкам набухающих от черной росы сапог. Терпеть его, опустившего да потерявшего скоротечно обветшавший хвост, оказалось выше сил пусть и всё еще обижающегося, но заметно занервничавшего Юа, и поэтому он, погрызшись да покосившись как следует на расползающегося по молекулам обреченности лиса, всё-таки ударил того по башке белым флагом временного перемирия, пробурчав тихое, смущенное, но по-своему настойчивое: — Я хочу к этому... как его там... чертовому озеру, ты… Пойдем туда. Лис, который тут же резко оживился, практически воскреснув гуляющим по воде дымящим Иисусом со старым добрым марихуановом косячком, вскинулся, уставился на мальчишку посветлевшими глазами, будто разом забывая и о своей поганой рыбе, и о неудаче с музеем, и даже о том, что погода сменилась, солнце умерло, с неба снова накрапывал мелкий неприязненный дождь, а по окрестности расплылась глухая давящая тишина опустевших словно за мгновение улиц. — Ты точно этого хочешь, а не пытаешься, скажем, обдурить меня, душа моя? — на всякий случай с недоверием уточнил он, и Уэльс вдруг впервые с такой поразительной кристальностью осознал, что ведь человек этот пытался всё делать… Для него. Действительно для него, пусть и исконно странными околоземными способами, пусть и вообще ни разу не понимая, что Юа его развлечений на корню не разделял, иногда даже не переносил, предпочитая держаться в эти моменты вынужденно поодаль. Наверное, и сраная червивая акула имела к нему какое-никакое отношение — не зря же этот дурень поплелся её пробовать только сейчас, когда больше не был один. И этот вот неудавшийся музей, и прочая ерунда, которую глупое Величество творило, с надеждой заглядывая в синялые глаза с кромочкой подстывающего инея по ободочку. — Точно… — поспешно отводя взгляд, смущенно буркнул Уэльс. — Я же сказал тебе только что. Пошли к этому дурацкому озеру, что ли. Замучили меня… места эти людные… Пойдем. Пойдем туда, где больше никого, я надеюсь, не будет... Рейнхарт задумчиво поглядел на него, на старый столик в желтом оконном нимбе того бесприютного и безымянного жухлого дома, что вырос напротив, впитывая древесной крышей капли падающей с неба сырости. Повозился в тех бесконечных ноябрьских раскопках под названием ?когда-то было?, что хоронились внутри у каждого, но до чего не додумались добраться дураки-археологи, дабы отыскать настоящие и единственные ответы, окроме написанных на глиняных манускриптах сказок, якобы повествующих о сотворении мирском, да кукол-чревовещателей, вытесанных рукой древнего жреческого безумца в честь увиденного накануне в марионеточном театре возлюбленного лукового полена с растущим ото лжи пятаком… — Хорошо. Стало быть, пойдем, куда тебе будет угодно, котенок, — сговорчиво отозвался, наконец, он и, приобняв дрогнувшего, но оставшегося спокойно быть рядом Уэльса за плечи, повел того прочь по пересечению водопроводной грязи да слякотных каменных перепутий, светящихся одинокими, не останавливающими никого светофорами, выплывающими из серого мира зелеными глазами далеких северных детей с песцовой шерстью на дымчатых хвостах. Озеро Тьернин разливало прозрачные, что венецианское стекло, воды в самом центре города, в смущающей близости от кладбища с полночной ведьмой, о неожиданной, но фееричной встрече с которой Юа предпочитал больше не вспоминать и на ночные прогулки с Рейнхартом — не выходить тоже. В обычные, хоть сколько-то ясные дни в озерной глади отражалось слившееся с той в соитии небо, но сегодня, сколько ни смотрел, Юа не находил ничего, за исключением клубов всё более густого да густого тумана, вихрами убаюкивающегося над нетронутой ни единым дуновением призмой — Микель парой-тройкой слов успел объяснить, что в силу засаженности озера и деревьями, и домами, ветра добирались до него не так часто, как до многих иных мест, в чём состояла еще одна уникальная его особенность, делающая Тьернин излюбленным местом для прогулок у доброй половины городского населения. Они прошли по асфальтированной набережной, попытались разглядеть продолжающий биться тугой струей фонтан в водянистой середине, не увидев опять-таки ничего, кроме стекающего с низких влажных туч дождя. Побродили по разлинованным каменистым дорожкам в поисках ратуши — своеобразной Харпы в миниатюре, выложенной стеклом да черным блеском авангардных стен, по которым вился зелеными космами плющ, похожий на морскую водоросль, а после — терялся в водах Тьернина, общипанный да обклеванный утками и гусями; но в том тумане, что пожирал нынче город, ратуша просто исчезла, запропастилась. Вообще всё запропастилось, оборачивая дома да церкви, рестораны и адмиралтейские островки — нежно обнимающимися братьями-фьордами, вынужденными коротать часы ясного бодрствования в тоскливом солнечном одиночестве и встречающимися лишь в непролазном колдовском тумане. В одно из мгновений-призраков Микелю с Юа удалось заприметить стаю белых желтоклювых лебедей, что, застыв изваяниями длинношеих статных принцев, будто разгуливали прямо по самой глади, не оставляя на той ни следа, ни росчерка. В следующее же мгновение всё стерлось, исчезло, и окружающее пространство вновь окутала нашептанная сметанная дымка, вытолкнувшая вдруг к ногам растерянных путников одну-единственную изогнутую деревянную скамью. Скамья была сырой и мокрой, ежилась под каплями тучной полупрозрачной испарины, но всё-таки идея обустроиться на ней и дрейфовать сквозь туман покачивающимся корабликом оказалась куда как притягательнее и уютнее, нежели необходимость пробиваться сквозь пепельные клубы да теряться всё глубже и дальше, и мужчина с мальчишкой, отерев салфетками из общепитного ресторанчика сиденье да спинку, расположились на холодных досках, прижавшись друг к дружке по возможности потеснее: Юа мучился промозглым холодом, а Микель… Впрочем, Микель был просто Микелем и всегда чем-то мучился, будь то ощущение сомнительно известной ему прохлады или — более вероятная — извечная проблема ненасытного телесного желания. Рейнхарт обнял мальчика за плечи, крепко прижал к себе, принимаясь второй рукой наглаживать худосочные продрогшие коленки, бедра, руки, грудину и живот под тремя слоями теплых одежек, пока Юа отфыркивался, ворчал и супился, но всё же щупать себя позволял, пусть и уперто делал вид, что разрешает творить всё это без своего на то желания да согласия. Город вокруг постепенно сходил с несуществующих рельс и с ума, поднимался к атмосфере спиралями сизого трубного дыма, и когда сделалось вконец зябко и пустынно, когда из-за дымки снова на миг показались зачарованные белые птицы, мужчина, нарушая не свойственное ему молчание, наконец, заговорил вновь, ломая собачьим хрипом хлопья потрескивающего изморозью тумана: — Скажи-ка, душа моя… Тебе известна сказка о заколдованных лебедях, которые некогда были — все как на подбор — распрекрасными принцами с золотыми кудрями да синими, что незабудки, глазами? Уэльс удивленно вскинул брови, покосился на Микеля с явным ощерившимся недовольством, причины которого не понял и сам. Отчего-то вроде бы безобидный вопрос о белобрысых мальчишках разозлил его, шандарахнул по нервам, раззадорил в самом худшем из возможных проявлений пресловутого слова и, свернувшись внизу живота горькой желчью, заставил вытолкать из губ ядовито-ревностное: — Нет. И знать ни их, ни эту сказку не хочу, Тупейшество. Класть мне на твоих гребаных принцев. Рейнхарт, кажется, поперхнулся своей историей, что уже была приготовлена, расписана, упакована и ютилась в горячей тесноте голосовой глотки. Непонимающе прищурил глаза. Провел тяжелой дождливой ладонью по мальчишескому лбу, собирая и бережно укладывая намокающие волоски, и, цокнув языком, тоже чуть холоднее обычного — декабрь подступил непозволительно близко, покуда балом всё еще правил средненький веснушчатый октябренок — проговорил, глотая лебедяжью песню обратно: — Ну и хорошо, mon cher. Я, представляешь ли, вовсе и не собирался тебе ничего ни про каких лебедей рассказывать. — Да неужели? — вконец уязвленно просипел надувшийся от ревности да обиды Уэльс. — Да неужели, — получил жестким хлестким ответом, стискивая вместе метающие кремниевые искры зубы. — Зачем про принцев да красивых белых птиц, если ты не способен оценить банальной тонкости подобного стихоплетства? Лучше я, так и быть, поведаю тебе про вещи, что более доступны для понимания твоего недалекого поколения. Например, скажем, про гамбургер. Это ведь тебе больше по вкусу, я правильно понимаю? А то белые птицы да вычурные волшебные принцы… право, снова эта жалкая проза навязывается на язык. — Какой еще к черту… гамбургер? — предупреждающе прошипел Юа, всем бледнеющим всклокоченным видом давая понять, что подобное обращение станет нахер, а не терпеть, но блядский лисоватый тип даже не потрудился обратить на него внимания, одаряя безмятежным, деланно-безразличным и всё еще чуточку мстительным льдистым прищуром. — Самый обыкновенный, сердце мое. Который из булки, семечек, кетчупа, горчицы да какого-то там далекого бейсбола в синих кепках упитанных патриотичных мальчуганов. Пресловутый жирный американский гамбургер, привезенный сюда неким безымянным — или именным, но столь незначительным, что имя его стерлось из моей памяти — человеком мужского рода. — Да о чём ты… Рейнхарт, не желая сейчас становиться свидетелем очередных беременных истерик, быстрым рывком оплел крепкими пальцами мальчишеское лицо, закрывая теми чересчур болтливый ротик. Другой рукой ловко поорудовав в кармане, выудил на мокрый свет сигарету, зажимая её в зубах. С третьей или четвертой попытки поджег да, наконец, с наслаждением затянулся, только после этого убрав старательно покусанную руку обратно, и с непробиваемым выражением продолжил, выпуская в небо полуколечко разваливающегося на атомы дымка. — Мы с тобой, понимаешь ли, живем в печальный и страшный век душевных имбецилов, краса моя. Мало того, что в существование души своей собственной больше никто и не думает верить, так еще и осмеливаются пытаться прихлопнуть душу чужую — и, к сожалению, вынужден признать, в этом тупорылые человечки преуспевают просто-таки мастерски. И именно поэтому гамбургер. В силу того, что я, мальчик мой, стараюсь растить тебя в безопасном отдалении от всех этих чертовых масс-медиа и поэтому — ну, и еще в причину некоторой оправданной ревности… — не покупаю тебе интернетной машинки, думаю, большей части реального знания о мире ты у меня пока что начисто лишен. Что, в общем-то, и к лучшему — к твоей душе я не позволю приблизиться никому, и за попытку нанести ей увечье — разорву на клочья то мерзостное тело, что только посмеет об этом помыслить. Юа, еще только что собиравшийся продолжать беспочвенную склоку, в упрямом желании что-то там ненужное задевшему лису доказать, вдруг замер да затих, вскинув на того глаза и внимательно вслушиваясь в слетающие с его губ слова: Рейнхарт отчего-то быстро переключил волшебный рычажок неустойчивых настроений и сделался безосновательно серьезен, и перебивать его такого — собранного, опасного и по-звериному искреннего — он никогда бы за просто так не осмелился. Если бы, конечно, отчаянно не планировал нарваться на что-нибудь со всех сторон нехорошее. Исключительно для удовлетворения собственного мазохистского удовольствия. — Всё это я говорю к тому, чтобы ты не удосужился обличить меня во лжи, свет мой, — со скомканной перевернутой улыбкой пояснил мужчина, притискивая застывшего мальчишку еще ближе, и, наклонившись да стянув с чернявой головы капюшон, зарылся в разлохмаченную макушку, пропахшую синелапым морозцем, холодным покрасневшим носом. — Так вот, да будет тебе известно, в две тысячи девятом году наши великоумные человеческие сапиенсы решили снова оставить потенциальным потомкам, в существование которых мне всё меньше и меньше верится, великие истоки своей культуры да неподражаемой истории: а именно, взяли чертов гамбургер да бумажный пакет несчастного фри и, укороновав те на простой гаражной полке, принялись снимать стадии их разложения на камеру да транслировать в мировую Сеть. Упорству можно и позавидовать, но само занятие, в силу кишения всяческими консервантами да глутаматами, маскирующимися под говядину, донельзя длительное и донельзя тоскливое, но сапиенсы тем не менее старательно следили за тем изо дня в день, просиживая свои потные задницы у мониторов, пока... — Зачем…? — ничего не понимая и чувствуя себя последним на планете идиотом, очумело перебил Юа: то, что наговорил ему Рейнхарт, казалось попросту… ненормальным, и хотя мальчишка не пытался заподозрить того во вранье, принять услышанное на веру никак и никак не мог. — Зачем нужно делать что-то настолько… бесполезное? Что за чушь? — А шут его знает, — со всей своей честностью отсалютовал Микель. Подтек к возлюбленному детенышу теснее, крепче затягиваясь его соблазнительным, дурящим голову запахом. Склонился чуть ниже, поцеловал за замерзшим ухом и, объяв сцепившимся кольцом рук, принялся вышептывать куда-то в шею, заставляя вздрагивать да ежиться, когда горячее дыхание проходило вниз по горлу, а ноздри хватались за полусладкий сырой аромат пролившегося на палую листву дождя. — Затем, что тупые, наверное. И никому из них в силу этой вот тупости не жалко потратить пять лет своей жизни на то, чтобы таращиться в экран на разложение хренового ?исторического?, мать его, ?памятничка?. Если спросишь меня — то я вообще понятия не имею, как и когда всё это говно негласно стало зваться культурой нашего времени, но, видно, я так и останусь пребывать в прошлых умерших веках, и все и каждый дегенераты с модифицированной котлетиной в глазах будут видеть во мне кто монстра, кто неандертальца, а кто — так просто и скучно ?сраного гомика да душевнобольную блядь? хотя бы за одно то, что я люблю хорошую старую поэзию — потому что новую даже и поэзией не назовешь, — старые книги — по всё тем же очевидным причинам, — уединение и свои собственные представления о добре и зле, места которым, в принципе, нигде не осталось... Я не люблю женщин, юноша. Если будем говорить откровенно до самого конца: член у меня стоит только на тех, в ком моё развращенное сердце видит красоту — как внутреннюю, так и внешнюю. На всяких же там замечательных утонченных леди с прокладками да тампонами в мозгу он не стоит вовсе. Никогда, собственно, не стоял. Да и на остальную часть человеческих полов как бы не то чтобы очень… Зато на тебя, мой свет, стоит изрядно: просто-таки тянется кораблем на одинокий и только его собственный маяк. Но вовсе не потому, что я такой уж неисправимый старый извращенец — хотя, конечно, и не без этого, — а потому, что я питаю к тебе чувства. Свои безумные чувства, которые, должно быть, однажды доведут меня до сырой могилы, если ты и дальше продолжишь столь нещадно топтаться по моему сердцу, но даже в таком случае я ни о чём не стану жалеть. Мечта у меня осталась всего лишь одна, мальчик мой: жить с тобой рядом как можно больше и как можно дольше, показывая твоим неискушенным глазам всё, что показать стоит, и пряча всё, что не достойно быть увиденным. Мечта у меня осталась всего лишь одна, любовь моя… В воцарившейся внезапно тишине Юа, до головокружения ударенный чужими невозможными признаниями, не ведал, что может и что должен ответить на них. Стоит ли обругать, стоит ли попытаться сказать, насколько все прозвучавшие слова сводят с ума и заставляют бессильно гореть от стыда и сладостной боли в животе, или же и дальше делать вид, будто по озерной глади скользят уже не лебеди, а те самые белокудрые принцы с врожденной болезнью безупречности, от которой такие вот юные инфантильные монархи с завышенными пафосными балладами на жизнь и спиваются в конце всех концов, заканчивая череду своих дней на свалке да перерождаясь красивым, но не способным больше угробить подаренной красоты лебедем? Правда, пока он ломал голову и покрывающееся шрамами сердце, пока кусал губы и терзался вечными противоречиями, Микель, не дожидавшийся никакого ответа, заговорил вновь. И заговорил такую абсурдную дрянь, что Юа, мгновенно напрягшись и позабыв о прежних порывах, оскалил недовольные зубы, неистово желая этого придурка как следует освежить насильственным погружением на озерное ледяное дно. — Тот симбиоз, который пришел к нам от дядюшки Дональда, долго не прожил всё равно и торжественного его разложения так никто и не увидел: поначалу кто-то из Национального Исландского Музея выкупил его под достопочтенную крышу всем наследникам да путешественникам на обозрительную радость — так что и в этом городке всё с людьми отнюдь не идеально, душа моя, а мир, оказывается, болеет общей на все земли болезнью. После — кто-то еще более денежный и якобы сведущий в искусстве унес прекрасный двухдолларовый фетиш под своё крыло, где попытался продолжить опыт, отвалив за приобретение с несколько сотен грязных евро. После — неким мистическим образом его приобретение перешло к одному из местных хостелов — пусть я и не помню, к которому именно, — а затем всё печально и отнюдь не баснословно закончилось тем, что некий американский турист, чьё имя не сообщается из соображения его собственной безопасности, обнаружил чужой псевдо-обед и, проявив исконно американский пофигистический патриотизм, сожрал его на месте, после чего, сдается мне, достославно траванулся и уехал либо на мигающей белой машинке к добрым докторам, либо отправился в последнее путешествие на машинке черной, только уже не совсем к докторам… На фоне этого мне начинает казаться, что напитки из человеческой слюны или мороженое из женского молока — это снова такая мелочь, что и упоминать как будто бы не о чем. — Рейнхарт… Увлеченный придурок, глядящий в туманную подстилку сигаретной пастилы поплывшими глазами, настолько достал своими внезапными перебежками с одного островка на другой, что Уэльс, отчаянно не желающий слушать нового недоброго повествования или… или, может, попросту страшащийся, что вот сейчас этот придурок возьмет и… почему-нибудь так глупо и так по-детски... растворится, исчезнув где-нибудь в нижнегерманских зеленых лугах, прячущихся за силуэтами призрачных фьордов, попытался вставить своё слово, попытался пробиться сквозь сгущающийся сумрак белой пернатой чайкой… Терпя моментальное и негласное поражение в чужом — упрямом и эгоистичном — нежелании слышать. — Если мы с тобой когда-нибудь окажемся в жарких районах Южной Америки — я обязательно покажу тебе её, эту восхитительную, пугающую до дрожи чичу: для её приготовления требуется обильное слюноотделение допотопных улиточных бабулек с вываливающейся вставной челюстью, которые обычно её же варят и на месте продают. Рецепт, говорят, до безобразия прост: как следует пережуй требуемые таинственным рецептом других таких же бабулек ингредиенты, сплюнь их в чан, разожги огонек и не забывай время от времени капать туда слюной, подвешивая себя за язык. Или вот, когда дороги обязательно занесут нас в дивный Лондон, я непременно продемонстрирую тебе то самое пугающее мороженое: для его приготовления нужно стадо разродившихся мамаш, которые согласны позволить себя немного подоить, чтобы ничего не подозревающие чужие отпрыски полакомились таким вот скрытым нектаром каннибализма. А каннибализм, да будет тебе известно, и есть истинная форма тотального… человеколюбия. Ничего из этого пробовать я тебе, конечно, не позволю, мой невинный цветок, потому что всеми любимое ?то, что нас не убивает? — повальная проверенная чепуха. То, что нас не убивает — нас просто не убивает, а ничего иного оно, увы, не делает. — Рейнхарт. — Терпение Уэльса медленно, исторгая клубы пара, подходило к концу. Разозленный столь вопиющим к себе невниманием, мальчишка поерзал в чужих плотных объятиях, ударил лбом в каменное как будто плечо. Грубо подергал мужчину за рукав, но, так ничего и не добившись, повторил, вознося голос на пару настойчивых тонов, пусть и приглушенных сырым языком овсяного тумана: — Рейнхарт! Рейнхарт не услышал снова, рассеянно выплевывая утонувшую красной звездой сигарету да продолжая бормотать и бормотать что-то уже вконец нездорово-безумное: — А, знаешь, есть ведь еще и человеческий сыр. Че-ло-ве-чес-кий сыр, душа моя. Они изготавливают его, выуживая из-под ногтей, из ушей, носов, пупков и не самых мытых промежностей сапиенсов микробы да все эти неаппетитные микрофлоры, из которых впоследствии варят какой-то там склизкий перетертый ?сырок? и продают на полках лучших супермаркетов. Что уж говорить о… прости меня за столь неэтичные выражения… некоем шитбургере, сделанном из того самого, о чём ты не можешь не догадаться, внимательно прислушавшись к его кричащему названию. Токийские канализации просто-таки кишат человеческими испражнениями, и чем чужое дерьмо — не сырьё для вкусной неполезной пищи? — задались таким вот вопросом, интригующим мои рвотные рефлексы, великие японские ученые, создавая из кала нового му… — Да Рейнхарт же, твою гребаную мать! — осатанев от пугающей отрешенности мужчины и мерзостной необходимости выслушивать весь тот кошмар, о котором тот без устали трепался, проорал Уэльс, спугивая с насиженных зыбких мест пухлокрылых лебедей. С новым запалом вырвался из удерживающей хватки, отвесил захлопавшему глазами придурку несильного удара кулаком по голове. Ухватил того за пучок — особенно вьющихся от царящей вокруг сырости — волос и, приблизившись лбом ко лбу, злостно зашипел, буравя глазами восхищенные запылавшие глаза, возвратившие, наконец, себе хоть каплю осознанности. — Слушай, когда я с тобой пытаюсь говорить! Срать мне на твои… дерьмобургеры, понял?! Срать! Расскажи мне лучше… Запал его, впрочем, спал так же быстро, как и поднялся, едва стоило подобраться к самой сердечной части сокровенного вопроса, и Юа, прикусив нижнюю губу, резко смолк. — Душа моя…? Когда на бледном, но пылающем лице показались брызги и акварельные кисти далекого венецианского Сан Марко, распахнувшего мраморные белые крылья, Рейнхарт потянулся к нежным щекам подрагивающими пальцами, настороженно те огладил, сомкнул кончики на заостренном подбородке, с тревогой и виной вглядываясь в возлюбленные бушующие глаза. Глаза эти, очертив круг и поднырнув под рябой наст не замерзающего никогда озера, там и остались, не решаясь вынырнуть на опасную обнаженную поверхность, зато губы, дрогнув да разомкнувшись, всё-таки выдавили жалкое смятое продолжение, заслышав которое сердце Микеля, взорвавшись пороховым драконом из китайской бочки, забилось часто-часто, в самой крови и капельками прочь из жизненных дырочек-пор, наполняя собой холодные ладони избранного на вечность мальчика-цветка: — Как ты… жил…? Расскажи мне что-нибудь о том, как ты жил, дурной ты... лис… О своём детстве, о чём-нибудь еще… я не знаю… О чём угодно, но... о себе. Хватит уже трепаться о них обо всех, слышишь...? Руки Микеля потянулись ему навстречу так быстро, сковывая в капкан трясущихся удушливых объятий и привлекая к раскаленной, что вулкан, бьющейся груди, что Юа даже не успел вырваться, отпрянуть или и вовсе сообразить, с замирающим духом ощущая чужие пульсирующие стрелки-удары, чужое дыхание, чужую жизнь, плавно, но неотступно окутывающую жизнь его собственную. — А ты, малыш? — выткалось, вышепталось на самое ухо, задевая его выдохами-губами, отдаваясь жадными властвующими ладонями Розового Короля вниз по спине и подушечками пальцев — под подол задравшегося потугами ветра полупальто. — Я буду счастлив открыть тебе любой свой секрет, мой свет, но за это испрошу некоторого ответного откровения и от тебя. Ты ведь не откажешь мне, котенок...? Исполняя твоё пожелание, давай же устроим вечер признаний, воспоминаний и канувших в лету секретов, проговорив до позднего предрассветного утра, пока не покажется запыхавшееся солнце, и узнаем друг о друге всё то, чего никто и никогда не знал прежде, да и не узнает впредь, моя любовь… Ты согласишься? Согласишься принадлежать мне этой ночью так же, как и я буду — совершенно раздетым по крови и сердцу — принадлежать отныне тебе? Юа стиснул дрогнувшие от всего этого пьяного безумства, умело слетающего венчающим колдовством изо рта дурманного лисьего короля, губы. Скребнулся зубами и зажмурил пристыженные глаза, отчаянно стараясь не пропускать слишком глубоко внутрь всё то невыносимо-жгущееся, невыносимо-щекочущееся, что только что услышал. Провалился, сдался, открылся и, ухватившись потряхиваемыми пальцами за шерстяной английский воротник, крепко сжав тот в кулаке и невольно придвинувшись ближе, утыкаясь замершему мужчине лбом в успокаивающее плечо, коротко и присмертно… Кивнул, тут же, на месте, покорно раскрывая избавленную от застежки душу и, жмуря ресницы, заживо вываливая её — соленую, кровоточащую, но безнадежно влюбленную — в чужие алчные руки. Чтобы… Чтобы тоже вот — уже на-всег-да.