Часть 25. Желтая иволга (1/1)

Тучи, закрывшие небоОт взгляда печального — выбор лишь твой.Там, где равны быль и небыль —Я часть от тебя и ты будешь со мной.Сильное тянется к слабому,Я превращаю в золото ртуть;Из притяжения левого к правомуМир начинает свой путь. Отворив глаза в первый раз, Юа испытал боль, но боль эта была настолько слабой и сонной, что если не задерживаться на слишком долгое время в мире заоконных пасмурков да клубчатых туманов, тревожно ползающих за застекольем, будто пар над чашкой крепкого зеленого чая, то можно было легко убаюкать её снова: накрыть холодной ладонью такие же холодные веки, утихомирить, уткнуться носом в теплый пух подушки и проспать еще с немного — с вечность, две, семнадцать. Юа, подчиняясь этой странной, неизвестно кем нашептанной ворожбе, поерзал. Испытал боль опять, укоряюще ущипнувшую его за внутреннюю сторону бедра из-за того, что пробуждаться она пока не желала, а он, глупый мальчишка, всё никак не мог уняться, всё никак не мог сомкнуть ресниц да позволить себе отдохнуть, будто не понимая, что в мире снаружи сейчас томилось слишком раннее время для чудес и открытий: лужи серебрила крутящаяся кабинкой обозрения луна; сплошные поля из черной застывшей лавы, поросшие пушистым зеленым мхом, купались в молочном звездном свету: ни звезды не боялись оказаться быть принятыми глупыми двуногими за светляков, ни деревца с кустарниками не решались пробиться сквозь остекленевший слой прозрачного твердого огня. Старуха-тьма носилась по горным предпольям дикими скачками, выли на разные голоса её собаки; ветер хватал за космы лохматые ели и пытался выдрать их из земли, за что получал колючей лапой разозленную пощечину, отворачивался, утихомиривался на долю минуты и, ударив в рамы, оборачивался уродливой кричащей пересмешницей, что, нарядившись в перья желтой иволги, преследовала теперь по пятам, прячась в углистых лапах трансформирующихся теневых арлекинов. Юа, сдавшись, послушно перевернулся на другой бок, откуда-то слыша, что в чернявые глазки-пуговки пугливой иволги смотреться ныне утром не должен. Сонно прищурился, с недоумением вглядываясь в неожиданное чужое тело, появившееся вдруг рядом с ним. У тела этого были опущенные ресницы, в которых, как в сени восточного мимозового дерева, притаились складочки секретов да рогатых лун, ухмыляющихся зазубренными зубами шутовских колпаков. Растрепанные темные волосы космами спускались на красивое умиротворенное лицо, на спящих губах пульсировала легкая затерянная улыбка… И вообще тело это, по-хозяйски распластав руки-ноги, крепко удерживало Юа за талию, не позволяя тому никуда особенно отползти — двадцать сантиметров, натянутый канат из жил да мышц и насильное возвращение обратно под нагретый дышащий бок. В голове негаданно проклюнулись первые всходы слабых пока воспоминаний — соленые и пенные, что слезы бушующего в прилив залива. В груди заполошились спрятанные в шкатулку чувства, где-то в углу комнаты прохрипел призрак мертвого Ван Гога, дарующий миру седое свое прощение через взмах прощальной куньей кисти да трех облетевших подсолнухов. Боль внизу живота, боль в костях, шее и крови напомнила, что это — ускользающий шаткий шанс на короткое забвение, крайний шаткий шанс на еще три часа безмятежного сладкого сна, прежде чем мир переменится, перетасуется и изменится до новой неузнаваемости — чтобы раз и навсегда, чтобы уже никогда не возвращаться к точке всех старых начал, чтобы завертеть той пьяной вечной осенью, что будоражит своим приходом поэтов да оживших висельников… Юа, покорно прикрыв сморенные веки и осмелившись подползти к странному мужчине с бродячей улыбкой на темных губах чуточку поближе, уткнулся в шелест подушки и, натянув по самую макушку пылающее жаром одеяло из утиного пуха, почти тут же провалился в услужливо раскрывший ромашковые ладони сон, следуя по тропке из густого табачного дыма за желтой всклокоченной иволгой о черных угляшках наблюдающих глазных зеркал…

???Юа никогда в своей жизни не бывал в хризантемно-солнечной стране-Японии, что вроде бы имела какое-то право зваться его сомнительной родиной, местом всех кровяных корней и далеких предков, чуточку перемешанных с индийскими принцами на белошкурых слонах да с алым рубином посреди сияющей чалмы. Юа никогда не интересовался Японией, Юа ничего не знал о ней, и всё же в то утро она — загадочно дымчатая и по-рассветному прекрасная — привиделась ему в желтом птичьем сновидении: над пустынными рисовыми полями стелился кружевной малахитовый туман, а небеса готовились пролиться ветрами да ливнями приближающегося цую — нещадного сезона майских сливовых дождей.На Юа было длинное голубое кимоно с узором из поломанных бабочек на иголках, а в руках его — опоясанных по запястьям красными бусинами синтоистских браслетов — застыл букет нежно-розовых пионов, благоухающих свежей спелой малиной.Босыми аккуратными ногами, осторожно ступающими на примятую холодную траву в капельках острой влаги, он бродил вдоль надгробий-кофунов, в которых спали не то императоры прошлых веков, не то обезглавленные лисы-оборотни, обернувшиеся тысячью пушистых рыжих хвостов, и чувствовал, как нарывает в груди его давний несуществующий шрам с ровными гребешками грубо сросшейся плоти.Юа удивленно ощупывал себя трясущимися пальцами: не находил никакого шрама, никакого намека на малейшую рану, а в заброшенных замшелых фонтанах улыбались усатые драконы, цвели кусты одичалой белой гортензии, рычали умершие обезьяны, попрятавшиеся в кедровых ветвях вечнозеленой криптомерии. Пахло анисовым ирисом, пахло цветущей весной и крепко сваренным бурым рисом в рыбной похлебке местного простолюдина. Пахло сочным духом недозревшей капусты, рассаженной вдоль старинных могил. Пахло ощетинившими ветки персиковыми рододендронами, а в перегоревших замкнутых проводах запутались и обвисли бумажные змеи да огарки таких же бумажных фонариков, так и не долетевших до звезды первой тысячи красных журавликов, смастеренных руками умершей темноглазой девочки-Йоко…Юа бродил из одного зеленого угла в угол другой, ощупывал ветки и траву, срывал цветы и рассаживал свои пионы луковицами наверх, постоянно обращаясь к тому невидимому, кто бродил за ним по следам: тонким и длинным узким следам, принадлежащим не зверю, не человеку, не обыкновенной крылатой птице.Чей-то голос предупреждал его спать отныне только на животе, чтобы дух шаровой молнии не забрался ему в пупок, навсегда порабощая бойкую душу пожирающими заживо путами.Кто-то пел о первых летних дождях вишневого июня, что размывают пыль да всё те же следы, превращая мир — как будто бы вовсе не в мир…Кто-то пел ему, кто-то играл с ним в прятки да забытую добрую ?Дорума-сан?, сопровождая каждый свой прыжок веселым колокольным светом, а Юа, поднимая глаза к небу, отчего-то всё рисовал да рисовал на собственной кровоточащей груди незнакомый ему иероглиф ?вечности?, заточенный в спящую в жилах пылкую память сиреневых самурайских снов. Во второй раз Юа проснулся от запаха крепкого медового кофе, запаха крепкого — как будто бы лечебного — чая и запаха мятного табака, смешанного с просочившимися через дерево дождливыми — или ранними росными — испарениями. Смесь эта показалась до неприличия знакомой, смесь напомнила о чём-то невозможно важном, пусть и пятиминутно забытом, и Юа, поерзав с боку на бок, все-таки отворил побаливающие жженые глаза, невольно простонав сквозь припухшие пересохшие губы — во рту было странно, тесно и солоновато, а во всех остальных местах… Во всех остальных местах — еще страннее да хуже, суше, болезненнее, как будто всем его телом накануне как следует отерли острую граненую каменную стенку, измазанную кровью десятков тысяч таких же перемучившихся сердечных узников. Сознание возвращалось ломко-медленно, и Юа, тупо щуря полуослепшие глаза, еще долго лежал, еще долго глядел за запотевшее окно, где потихоньку проклевывалось блеклое солнце, а ветра уводили на тугом корабельном поводке рычащую грозу, отпуская тварям земным хотя бы один-единственный ясный день для посеревших настроений и покрывшихся сосульками бородатого инея душ. Солнце, со знанием дела протискиваясь сквозь стекольные щели, ползало клеверными нитками по полу, пестрило алый земляничный ковер, облицовывало сверкающим глянцем стены. Путалось в косматой шерсти знакомого до исступления бурого медведя с грустными сегодня глазами и пустующими лапами, в клетчатом шотландском свитере чертового лимонного миньона, щурящего от ласкательного удовольствия выпученные шары-смотрелки… Заплеталось в толстом пузе разлегшегося посреди гостиной свалявшегося мехового Карпа, приветствующего пробудившегося Уэльса ленивым взмахом обгорелого хвоста да какой-то старой, забытой, непонятно где услышанной балладой о настороженном страхе перед осенними кошками, которые настолько прекрасны и хитры в октябрьской своей ипостаси, что могут увести за собой далеко-далеко, оторвав от родного — или незамеченно ставшего таковым — дома. Вдоволь наглядевшись на работающего гипнотическим маятником кошака, Юа наконец сообразил, что находился не где-то там, а в доме лисьего Микеля, лежал на его диване — откуда-то и почему-то разобранном, — кутался в пропахшее чем-то металлически-диким одеяло и отрешенно водил ладонью по второй — пустующей да остывшей — подушке, что обнаружилась рядом с подушкой его собственной. Значит, не приснилось, не привиделось, и Рейнхарт… Рейнхарт действительно… Правда, прежде чем это устрашающее ?действительно? успело в полной мере прийти к нему, в дверях, оглушая комнату стуком подошв да прилипчивым придыхом утреннего парфюма, нарисовался и сам чертов Рейнхарт — так неожиданно, так внезапно и так невозможно-ярко, что Юа, ни разу не готовый к осмыслению произошедшего, ни разу даже не готовый к его вспоминанию, вдруг резко, очумело и с ужасом сообразил, что всё, что отплясывало на кромке его сознания чемпионом одиночных танцев, вовсе не было игрой воображения, сна или нехорошей аморальной иллюзии. Всё, что случилось вчера, было, черти его забери… Трижды сраной и трижды страшной… Реальностью. — Доброе утро, мое безупречное сердце! — послышалось как никогда бодрое, как никогда фонтанирующее счастьем и просто всяческой остальной мерзостью, покуда мужчина — издевательски сияющий и свежий! — вальсирующе втёк в комнату, остановился, потоптался на месте. С некоторой опаской покосился на задышавшего диким зверем мальчика и, смущенно оправив воротник выглаженной чистой рубашки, пошел к нему навстречу, удерживая в пальцах левой руки дымящуюся белую кружку с воткнутым туда дубовым листком. Юа, яснее ясного ощутив, что не готов, абсолютно не готов видеть воочию этого человека, который еще только вчера вечером яростно вторгался ему в задницу своим… своим чертовым… членом… с ужасом и невменяемым блеском в глазах попытался отползти, вовсе уже не заботясь своими извечными гордынями, постыдностями, покерным кирпичным лицом или чем там еще, чем обычно щеголял практически с утра до ночи, неизменно пополняя репертуар театрального бурлеска то одним, то другим очаровательным бездарным макияжем. — Какое оно тебе, блядь, ?доброе??! — рыча и покрываясь холодной испариной, взвыл он, умудряясь подняться на трясущиеся колени, завернуться в одеяло и проползти к самому дальнему углу поскрипывающего дивана: внутри сводило болью, внутри задумчиво поднывало, как будто не в силах решить, стоит ли разгореться ураганом или обойтись этим вот относительным унылым бризом, приносящим не столько невыносимые страдания, сколько нужную сейчас трезвость плывущей головы. — Для кого оно доброе, а, сраный ты кретин?! Иди к черту со своими тупыми шуточками! К черту иди! Даже не смей приближаться ко мне, понял?! — Неужели же ты снова не в настроении, mon cher? — послышалось резко донельзя расстроенное, донельзя грустное и донельзя печальное, засевшее в желтых — но каких-то, сволочь, насмешливых — бляшках дурных глаз. — Посмотри, какой прелестный ныне день нам улыбается из-за окна! И как прелестен ты, мой восхитительный маленький Амур, сладкий и нежный котенок… — продолжая ворковать этот свой восторженный бред воспаленного голубиного мозга, мужчина уже внаглую протиснулся к дивану, уже почти склонился, почти протянул к Уэльсу руку… — Да пошел бы ты в жопу! — в сердцах проорал тот, взбешенным вересковым зверьком отпрыгивая в угол еще более дальний, чтобы, часто и сбивчиво дыша да распластываясь ничком по деревянной планке, свернуться растрепанным одеяльным коконом и взреветь невозможно постыдное, невозможно откровенное — и, в общем-то, очевидное для всех — признание: — Ты изнасиловал меня, скотина! Ты меня чуть не утопил! Чуть глотку не свернул! Разодрал к дьяволу всю задницу, наставил синяков, а теперь говоришь, что это — доброе утро?! Ты совсем больной, хренов насильник?! — Именно так, даже несмотря на все те несправедливые слова, что ты успел мне наговорить, мальчик, — нисколько не смущаясь, нисколько не меняясь в лице и продолжая всё так же опасно улыбаться, отчеканил распутный лис, чуть наклонив голову к плечу, отчего улыбка его сделалась еще более… пугающе-неадекватной. — Это — самое прекрасное утро из всех, что только со мной случались, возлюбленный мой ангел. Ведь ты встречаешь его со мной, ты — отныне полностью мой, и я просто не вижу, что могло бы принести мне большего счастья. Поэтому что удивительного, что я нахожу этот день со всех сторон особенным? Теперь каждый мой день и час — бушуй снаружи град или лей дождь — будет таковым, покуда ты находишься со мной рядом. А ты, душа моя, останешься на положенном тебе месте у моей правой руки навсегда, как бы тебе ни мечталось вырваться обратно на пагубную свободу. Он, этот чертов плут… Действительно, чтоб его, сиял, пусть и озвучивал не то чтобы самые радостные — даже для себя, вот этой вот последней неуверенной строчкой — вещи. Лучился не хуже солнечного шара за окном, пах одуряющей выхоленной чистотой, сверкал белизной рубашки и каким-то очередным лаком-спреем-гелем для зализывания забранных назад волос, отчего точеное лицо да литые скулы вконец приобретали аристократический облик, пробирающийся под самое сердце мутно-матовыми орлиными глазами. Юа скользнул взглядом по его одежде, по прическе, по выбивающимся волнистым прядкам и по серьезно-напряженному выражению, старательно игнорируя манящий с какого-то черта алый рот. Прошелся по ловким пальцам, по широкой привлекающей груди, по изгибу крепкой шеи, понимая, что, черти, попался на постоянное, на вечное да добровольное пребывание в этом вот безумном павлиньем палисаднике: никуда он и не хотел деваться от этого человека, никуда не хотел деваться вообще, согласно принимая всё, что тот ему говорил, обещал и давал, но… Но! — Но ты меня изнасиловал, скотина! — вновь — ущемленно и озлобленно-обиженно — проорал он, не понимая, почему хотя бы такой вот чертовой ?мелочи? никто не уделяет внимания, будто это — стоять кверху задницей, топиться до рези в лёгких в ванне и терпеть-терпеть-терпеть прожигающую внутренности боль — отныне тоже в полном порядке вещей. — Изнасиловал, твою мать! Мне, между прочим, было больно! Ты меня чуть не угробил, гад! — В первый раз всегда бывает больно, моя сладкая зазноба, — хотя бы уже не со столь садистичной улыбкой отозвалось хреново Чудовище, изрыгнувшее обратно свою драгоценную Беллу, худо-бедно воскресившее её, но еще не научившееся выпрашивать у той достойного прощения. Поглядело задумчиво, склонило голову к другому плечу и, опустившись коленями на скрипнувший прогнувшийся матрас, медленно поползло к застывшему, прекратившему даже дышать мальчишке. — Уверяю тебя, золотце, в следующий раз я буду нежен и постараюсь избавить тебя от необходимости испытывать малейший дискомфорт. Но и ты постарайся столь отчаянно не брыкаться, чтобы не провоцировать меня на проявление излишней жестокости, которая нам с тобой обоим, как я полагаю, ни к чему…? Я… к сожалению, не всегда волен над собой, котенок. Тебе ли этого не знать. Юа, конечно же, знал все эти странности придурковатого желтоглазого деспота почти наперечет, наверняка как никто другой, а поэтому пыл его как-то сам собой утих, угомонился, с глухим стуком спустился на дно и, угрюмо повесив голову, сменился прожигающим насквозь стыдом, зарожденным в этом вот многообещающем ?следующем разе?. Несмотря на хренову боль, которой перебивалось теперь всё тело, воспоминания о вчерашнем соитии настолько будоражили и настолько кружили голову, что мальчишка готов был кусать губы и выть, купаясь в чертовой развращенной сладости, в ощущении безоговорочной принадлежности и понимании, что отныне он — помеченная собственность этого чокнутого садиста, играющего настроениями, как жонглер — раскрашенными обезьяньими черепками. — И потом, что за ужасные у тебя мысли, сокровище мое? — Рейнхарт, добравшись, наконец, до напряженного детеныша с распахнутыми глазами-плошками, вручил тому в подрагивающие ладони чашку, присел рядом и, приподняв пальцами лицо Уэльса за подбородок, заставил смотреть себе в глаза, медленно и почти по слогам выговаривая творящееся змеиное колдовство: — Твоя смерть — равносильна смерти моей, поэтому я никогда тебе её не причиню. По крайней мере, не без резкого повода, покуда буду оставаться в трезвом сознании, за которым смогу… уследить. — Какого еще повода…? — недоверчиво буркнул непривычно смирный, непривычно тихий и непривычно покоренный Юа, глядя из-под длинных и спутанных черных ресниц на чуточку похолодевшее лицо и не сулящий ничего хорошего прищур вызолоченных глаз — и кто только просил этого идиота, успевшего наново впасть в злость, вообще заводить эту дурацкую тему? — Если ты, скажем, решишь однажды изменить мне. Или в чём-нибудь — в том, чего я никогда не смогу простить — обмануть. Или если ты вдруг попробуешь убежать от меня, возжелав утерянной, ни разу не нужной тебе свободы… — отвердевшими губами рыкнул мужчина, снова и снова меняясь в перекошенной посеревшей физиономии. — Я уже сказал тебе и вчера, и сегодня, mon angle, что ты всегда будешь терпеть меня и всегда станешь находиться рядом, делая всё, что я тебе повелю, поэтому… Уэльс, неуютно ежась под сумасшедшим взглядом безнадежного все-таки психа, готового вот-вот потянуться пальцами к его горлу, устало и обреченно вздохнул. Выпутался из его — нерешительных пока — рук, отвел взгляд. Подтянул к себе поближе колени и, не до конца веря, что это говорит, но больше не видя повода лгать — и себе, и, главное, ему — или отбрыкиваться, просто, спокойно и еле слышно пробормотал: — Успокойся ты уже, твое Тупейшество… никуда я от тебя не собираюсь. И не нужен мне больше никто… Да и зачем бы? Мне и тебя, придурка такого, с головой хватает… — говорить вслух что-то столь личное было до того невозможно стыдно, что юнец, стараясь не глядеть в изумленно распахнувшиеся глаза человека напротив, смуро поскрёб ногтями по простыне, покосился в чашку, машинально подул на охристо-рябиновую жидкость, пахнущую не то карбоном, не то искусственным воском, не то откровенно паршиво разваренным подсластителем… Подумав, отхлебнул. Непроизвольно поморщился от слишком кисло-сладкого приторного привкуса, похожего на аптекарную микстуру от кашля, вскинул на Рейнхарта недовольный взгляд. — Это что? — спросил — угрюмо и хмуро. — Облепиховый чай, — тут же отозвался обратно обрадованный господин лис, резко и ненормально быстро возвращая на губы прежнюю обычную улыбку преданной домашней собаки, готовой постелиться в ноги и раскрыть в доверительном жесте беззащитное розовое брюхо. — С небольшим количеством цикория — тебе это будет полезно, моя радость. Я слышал, что такая вот смесь должна хоть на сколько-то восстанавливать утраченные силы, — продолжая мурлыкать да прожигать околдовывающим цыганским взглядом, мужчина протянул руку, огладил пальцами длинную тонкую прядь гибкого черничного шелка. Прикрыл от блаженства ресницы и, не встречая обыденного отпора, потянулся с осторожностью навстречу и вниз, накрывая губы застывшего, прекратившего дышать Уэльса трепетным нежным поцелуем, к которому, впрочем, моментально примешался горячий язык, настырно скользнувший по мальчишеским губам, пощекотавший их и, обнаглев, тут же с силой надавивший, заставляя разъехаться в стороны и впустить его внутрь. Впустить его Юа — так и не приучившийся целоваться, но после вчерашнего понимающий, что отказывать больше не сможет и, в принципе, не должен — впустил, с зажмуренными веками чувствуя, как тот хозяйничает во рту, облизывает щеки, оглаживает щекочущее нёбо, сплетается вместе с напором жарких умелых губ, начавших неистово подминать под свою волю его — и без того саднящий да закусанный — рот. Поцелуй огрубел, налился чужой ломающей страстью; рука Рейнхарта, свободно мазнув по накрытому одеялом тощему колену, поползла вниз и вбок, ложась тяжелой глыбой на бедро и болезненно сминая пальцы, в то время как сам мужчина, теряя больную голову, уже практически напирал, практически вжимал до духоты в прикорнувшую за диваном лестничную перегородку, готовый, кажется, повторно разложить мальчишку прямо здесь и сейчас, чтобы продолжить вчерашнюю чертовщину, которой ни разу не насытил вечного волчьего голода. Юа попытался воспротивиться — еще осторожно, головокружительно и неуверенно: надавил Микелю ладонью на плечо, попробовал стиснуть губы, выстраивая потешную — конечно же — блокаду… Нарвался на еще больший натиск, еще большую страсть и нетерпеливо подрагивающую ладонь, что, заученно соскользнув к нему на шею, огладила чертовы индийские чакры-точки, ухватилась за спутанные волосы, заставила запрокинуть голову. Поцелуй тут же стал до невозможного глубже, напоминая собой своеобразное насильное соитие; язык принялся безнаказанно скользить-шарить-ползать вверх-вниз, повторяя ритм вчерашнего разврата. Рука с бедра переместилась на тощую ребристую грудь с трепетным сердцем, заигрывающими покачиваниями пальцев поддевая край одеяла и медленно-медленно спуская то ниже, ниже, ниже… Юа… Наверное, хотелось. Наверное, немножко пугалось и кололось. Наверное, втекая в кровь с повторной волной взбудораженного возбуждения, отчаянно желалось, чтобы Рейнхарт грубым рывком раздвинул ему ноги и, продолжая выпивать через рот своими постыдными поцелуями, снова, черти его всё забери, болезненно, упоительно и по-животному ненасытно выебал, заставляя кричать от агонии и пожирающего рассудок наслаждения. Юа подсознательно безумно этого хотелось, и тело его отзывчиво потряхивало в опытных мужских руках, грудь спирало от нехватки воздуха, внизу живота сладостно ныло и поднималось, пальцы неистово тряслись, обещая вот-вот пролить весь чертов муторный чай… Полностью обескураженный, полностью лишенный способности что-то и зачем-то соображать, Уэльс покорно изогнулся под рукой на своём боку, на пояснице, под очевидным — а оттого еще более сотрясшим — желанием и вправду его подмять да поиметь, в то время как Рейнхарт уже что-то вышептывал в рот и на ухо мокрыми нетерпеливыми поцелуями, выводил языком невозможные признания, жадно ласкал влажными губами его лицо — от острого подбородка и до прикрытых век, накрывающих подрагивающие в экстазе глазные яблоки. Ладони мужчины потянулись под одеяло, заскользили по впалому животу, очертили наливающуюся бесстыдной похотью юную плоть, истекающую каплей липучей белой смазки с упершейся в пальцы головки. Кисти Микеля возбужденно дрогнули, резко ухватились за бедра, изнывающие метками кровоподтеков да синяков. Спустились на отхлестанные накануне ягодицы, обрисовывая кончиками пальцев аппетитные половинки, проникая еще дальше, еще глубже и еще ниже, обводя кольцо тесных истерзанных мышц и медленно-медленно протискиваясь внутрь, где оставались дремать капли вчерашней спермы, где было выбеленно-хлюпко и невыносимо-будоражаще… И где сам Юа, резко раскрывая одичавшие мгновенно глаза, вдруг испытал почти ножевую, почти не сравнимую ни с чем известным ему докучливую боль. Боль эта полыхнула перед глазами такой сокрушительной вспышкой, что мальчишка, выгнувшись дугой, вцепился когтями Рейнхарту в плечи, комкая и срывая его рубашку. Разжал надтреснувшие губы, напрягся всеми мышцами, покрывшимися прослойкой металлического хрома, и, буйно замотав головой, практически проорал мужчине в рот, с очумелыми ужимками пытаясь уползли, выкрутиться и избавиться от убившего всю сладость кошмара, тяжелыми ноющими волнами поплывшего вверх по телу, чтобы начало болеть уже практически всё, каждый участочек и каждый нервный корешок, доводя до исступленного всхлипа и повлажневших, через последнюю волю сдерживаемых от нового на очереди позора иссиних ноябрьских глаз. — Стой… — прохрипел он сдавленным, скрученным по швам голосом, опуская трясущуюся кисть вниз и пытаясь отцепить от себя пальцы заведенного Микеля. — Стой же… ты…! Клянусь, если ты… продолжишь… Это вот пустое — потому что критически не выполнимое относительно данного человека, — но потенциально опасное — потому что кого-нибудь другого Юа мог и попробовать — ?я убью тебя? удивленно разбилось о сад сонных камней такой же сонной желтой иволги, когда мужчина, к вящему юношескому изумлению, вдруг действительно подчинился и действительно вынул пальцы, вместо ожидаемого холодного бешенства рисуя лицом… Искреннюю, невозможную и какую-то… смято-виноватую, совсем не свойственную ему тревогу. — Прости меня, мой мальчик, — прошептал он, тут же — вопреки полуослепшим глазам и сбитому дыму дыхания — бережно подхватывая мальчишку под спину, осторожно укладывая на худые позвонки и целуя уже не в губы, а во взмокший холодный лоб. — Прости меня, прошу тебя. Одно лишь то, что ты находишься рядом и не отталкиваешь меня от себя прочь, заставляет терять рассудок и бесконечно желать тебя снова и снова, между тем как я должен бы понимать, что… после вчерашнего тебе потребуется некоторое количество времени, чтобы восстановиться и оказаться способным вновь меня принять. Шепча всё это бесстыдное и донельзя честное, покрывая ласковыми поцелуями накрытый челкой лоб и полыхающие щеки, этот новый Рейнхарт заставлял бесконечно стесняться, бесконечно стискивать кулаки и зубы, но… Хотя бы — в кои-то, господи, веки... — он понимал причины да глубину происходящего сам, хотя бы не требовал от Юа немедленных объяснений, хотя бы имел глаза и умел теми читать, за что мальчишка, тихо скуля и выстанывая, не мог не испытывать к нему сумасшедшей исковерканной… Благодарности. Сумасшедшей, сумасшедшей, сумасшедшей... Именно что сумасшедшей! Потому что ничего бы этого вообще изначально не произошло, если бы не чертов помешанный Рейнхарт. Ничего бы этого… Никогда... Не случилось. Не было. Ни-че-го. Настолько ничего, что какая-то сраная боль в заднице, куда этот придурок вдруг опять полез дрожащими — как у перекурившего гашиша европеизированного индуса — руками, только теперь для того, чтобы что-то там с краю ощупать и проверить, стирая подушечками сперму с подсохшей кровью, показалась вдруг пустячной, насмешливой, маловажной. Приторной и мещански-прогорклой. Потому что… Потому что просто. Потому что куда теперь без него, без этого глупого желтозверого лиса, все-таки сумевшего натянуть на глотку ошейник да вручить в руку собственный поводок, доверчиво раскрывая на ладонях чудовищно красивое, чудовищно отталкивающее и чудовищно завораживающее сердце? Единственное живое сердце на весь чудовищно огромный, чудовищно однообразный и чудовищно опостылевший мир.

??? — Милости прошу к столу, любовь моей души, — с довольной улыбкой промурлыкал Рейнхарт, склоняясь перед удивленным, отчасти снова склочным Уэльсом в галантном помпезном поклоне павшего Серебряного века, с недостающей на макушке страусиной шляпой, но зато с подобающе приложенной к сердцу правой ладонью. Юа, всё так же завернутый в свое одеяло и не находящий ни малейших сил на то, чтобы натянуть на себя что-нибудь иное, с подозрительным прищуром поглядел на один из самых обыкновенных столов — которыми они до этих самых пор с удивительным рвением пренебрегали пользоваться, предпочитая общество полов да подоконников, — вплотную придвинутый лисьими потугами к дивану. Пока мужчина всё что-то таскал да таскал из кухни, пока гремел посудой и нечто бодрое напевал под нос, Юа — слишком слабый еще, чтобы банально подняться и сделать хотя бы несколько шагов — позволил себе задремать в обнимку с греющей подушкой, и теперь, щуря спросонья глаза, недоверчиво глядел на буквально ломящийся под весом принесенных тарелок кофейно-журнальный столик: одна миска громоздилась на другой, бутылки и бокалы сталкивались бочками, фрукты вываливались из форм и блюд, заваливаясь в гости к кускам шоколада или крошащегося пирога. — Это что…? — недоумевающе уточнил Уэльс, не без труда находя решимость на то, чтобы — всё таким же завернутым в поползшее следом одеяло — подобраться к краю, усесться с гримасой пьющей боли на лице и с предчувствием чего-то дурного уставиться в плошку горячего крем-супа, не то с пеленок сваренного самим Рейнхартом, не то попросту разогретого из пучин конвейерной супермаркетной коробки: из-за чертовой прошлой недели, в течение которой они почти не общались друг с другом, Юа не имел ни малейшего понятия, чем жил мужчина всё это время и что вообще творилось с такой вот продовольственной стороной их общего существования, которой никогда прежде даже не приходило в голову поинтересоваться. — Завтрак, душа моя! Конечно же завтрак, — отозвался сияющий развеселенный Рейнхарт. Огляделся, покосился на одинокий стул у окна, подумал как будто, попутно прикидывая, что с седалища придется перемещать стопку скопившихся черт знает откуда газетенок… Махнув в итоге рукой и уступив дорогу извечной лени, просто и с довольством уселся на пол там же, где и стоял — благо, что столик был компактным да низким, почти что по японским мизерным меркам. — На что же это еще похоже, скажи, пожалуйста? Похоже-то оно, может, и было, да только… — И куда так много? — скептично отозвался Юа, искренне недоумевая, что такое с этим глупым лисом вечно происходит. — Мне, если что, не очень-то хочется жрать… — Это ты сейчас так думаешь, — с очаровательной, но какой-то… непреклонно-чокнутой улыбкой короля-тирана проворковал Микель. — После того, чем мы с тобой вчера занимались, тебе в обязательном порядке требуется много еды и много отдыха — как будет требоваться и в любой другой раз, — золотце, поэтому возражения категорически не принимаются. Ты должен съесть это всё. — Всё?! — против воли поднял голос болванчиком повторивший мальчишка, всё больше и больше уверяющийся, что этот безумный придурок просто-таки изобрел новый способ проявлять свой вечный маниакальный садизм и теперь тихо ловил с того укуренное вшивое удовольствие. — Ты с ума сошел, что ли?! Я тебе не бройлерная курица и выблюю всё нахер обратно, если попробуешь это в меня запихнуть! Понял?! Рейнхарт — чуточку задумчиво, чуточку оценивающе и чуточку растерянно — поглядел на завалы разномастной еды, на тощего — до соблазнительного неприличия — мальчонку, снова на завалы еды… Придя к чему-то своему, исконно недоступному понимаю пылких котёнышей с дикими глазами и торчащими птичьими косточками, примирительно — и капельку снисходительно — изрёк: — Хорошо. Не всё, но столько, сколько я сам сочту достаточным, милый мой. Ты и без того, сдается мне, стал весить как половина убитой собаки. А так — извини, конечно — дело не пойдет. — Сам ты… половина дохлой собаки, приду… — попытался было вставить возмущенный Уэльс, но его опять не дослушали, опять настырно и некрасиво перебили: — На сегодня у нас запланирована приятная умиротворяющая прогулка, поэтому, чтобы одолеть её в полной мере, тебе нужно как следует подкрепиться. Все лекарства, таблетки, порошки и прочие забавные химические растворчики, конечно, хороши, но только в том случае, если стараешься кого-нибудь уложить в заботливо взбитый гробик, а не вытащить из него, mon cher. Так что не упрямься, мальчик мой. Если не хочешь, чтобы я заставил тебя есть силой. Снова. Или ты успел позабыть, что я умею и так? Все эти ?силой? никогда ничем хорошим — и даже полухорошим или откровенно, но мягко не очень хорошим — не заканчивались, это Юа знал наверняка и посредством собственного железного опыта, поэтому, одарив лисьего Рейнхарта, этого чертового шизоидных дел мастера, негодующим оскалом поверженной псины, послушно взялся за нагретую вместе с супом ложку. Перекатил на языке кусок разваренной курицы, кусок картошки, кусок чего-то неопределенно-сырного и маслянистого, но, в общем-то, вполне приятного, пропахшего базиликом да сельдереем с венчающей горошиной черного перца. Проглотил. Покосился недоверчиво на улыбчивого мужчину, отпивающего из своей чашки черный кофе с притягательным сладковатым запахом да заедающего тот кусочками нарезанной на блюдце рыбины — и почему всегда и во всём его сопровождала рыбина? Подумал еще раз о неизвестном поваре, прячущемся то ли в лице господина лиса, то ли в лице безызвестного машинного монстра, но спросить — не спросил: и не привык, и не научился еще толком, и просто… Просто. Зато, ощущая, как с каждой новой проглоченной ложкой в теле просыпается всё больший и больший голод, и вспоминая, что за всю прошлую неделю он почти и не ел, спросил другое, налегая на суп уже с охотой и очевидным рвением, хватаясь попутно за куски разогретого на огне хлеба да пласты тонкого подкопченного мяса: — И что это за прогулка такая, а, Рейнхарт? Глаза мужчины удивленно расширились, кофе едва не застрял где-то в напрягшейся грудине, отзываясь тихим неуверенным кашлем. Отдышавшись и обратно сглотнув выпитое, придурковатая лисица, отчего-то всё тараща да тараща глаза, вновь вернула на губы заманчивую улыбку, вновь прищурилась и, скорчив хитрую морду, промурлыкала: — Я бы предпочел, чтобы это осталось сюрпризом, сладкая моя радость. Так ведь интереснее, разве нет? Нас не ждет совершенно ничего особенного, с одной стороны. Но со стороны другой… уверен, ни с чем подобным ты еще не сталкивался прежде. В любом случае чем быстрее ты справишься с завтраком, тем быстрее мы с тобой отправимся наружу — только посмотри, какое там сегодня солнце, мой юный цветок! Его свет будет полезен тебе, поэтому нам лучше поторопиться, если не хотим опять устраивать прогулку впотьмах — к сожалению, день здесь несправедливо короток, и я ничего не могу с этим поделать, ключик моего сердца. Юа растерянно повел плечом. Подумал отрешенно, что слишком много странного сегодня болтал да творил этот непонятный чудачий король: то с мнимыми полезностями еды, то с такими же мнимыми полезностями солнца… Что еще за чертовы новые припадки? Как будто он не Юа, не Уэльс, не диковатый грубоватый мальчишка с доставшейся обманчивой внешностью, а какая-нибудь нежная баба, нуждающаяся в таком вот… Таком вот… Постыдном заботливом непотребстве. — Дурак ты… — дрогнувшими надутыми губами подытожил свой вердикт он, вовсе не замечая, что обзывает тот вслух, уголки губ — вопреки нарочно кусающимся словам — намагниченно ползут вверх, а Рейнхарт, последняя на свете гадская скотина — зато скотина лучшая и родная, чтоб его... — всё это видит и, посмеиваясь под хитрый лисий нос, с такой же безумной улыбкой… Целиком да полностью соглашается. Ополоумевший Микель терзал его своей кормовой пыткой до тех пор, пока Юа не уверился, что вот-вот выпустит всё через рот да в обратную сторону, но прежде непременно запустит оставшимися мисками в сумасшедшую обнаглевшую рожу, приказывающую теперь принимать за веру и мораль всея жизни не только свою искаженную волю, но еще и все отдельные причуды да странности, коих у чокнутого лисьего Величества водилось чересчур… немерено много. Уэльса тошнило супом, солеными крекерами с рыбой, бутербродами, фруктами, куском шоколадно-ягодного пирога и сожранным в запале бельгийским белым шоколадом, когда он, каким-то хреном этого не замечая и поддаваясь на провокации мужчины, которые в итоге опустились до ничтожного детского ?слабо?, продолжал усердно работать ноющими челюстями, привычно переругиваясь с чертовым приставучим психопатом о последней на свете ерунде: например, о цвете шерсти на незнакомых им обоим обезьянах или о том, почему человек человеку — небо, а не ад, боль или мрак — донельзя упертый в своих убеждениях мальчишка до истеричной склоки настаивал на последних трёх составных, пусть и сам уже не сильно в те веровал. После еще одного стакана облепиховой настойки с цикорием, которая однозначно вошла у Юа в список глубоко ненавистных мирских чудес, мучительный завтрак, наконец, подошел к концу, и Его Величество Микель Рейнхарт, смилостивившись да впустив сквозь распахнутые окна в дом пестрый инктябрь, тут же принявшийся рисовать на стенах завороженные гальдрамюнды, сообщил, что вот теперь можно и собираться. Правда, сюрприз поджидал и тут: Рейнхарт, как будто бы окончательно рехнувшись за ночь, решил во что бы то ни стало проследить, как и во что мальчик-Юа станет одеваться, всячески напоминая ему о том, что снаружи — холодно, по стёклам — дыхание инея да волчья квинта северных ветров, и поэтому… Поэтому, не обращая внимания на все протесты и предостерегающие крики, полез помогать запылавшему юнцу одеваться, совершенно не понимая, что вся его так называемая ?помощь? заключалась в сущности одной-единственной всепоглощающей помехи. Юа и был бы рад от него сбежать, и был бы рад как следует вмазать по башке, чтобы настолько-то не сходил с ума, но, к собственному глубочайшему сожалению, сделать ничего не мог: задница при любом резком движении доводила до исступления вспышками жестокой боли, по бедрам всё еще стекало, поясницу ломило, ноги подкашивались, и, конечно же, вскоре его поймали, повязали, прижали к стене и подвергли новым унизительным извращениям. Стянули только-только надетые трусы, вытерли платком сперму да кровь, омыли теплой водой ноги и ягодицы, заставляя биться от стыда и кусать губы от невыносимой увлекающей щекотки. Просунули внутрь мизинец до второй фаланги, обмотанный мокрой тряпицей, осторожно вытирая всё и там — по стенкам сокращающегося ануса, остро реагирующего на малейшее вторжение извне. Помогли натянуть штаны, болезненно впивающиеся в зад этой своей чертовой узостью. Нацепили на замерзший торс футболку, поверху — рубашку, поверху рубашки — серебристую лопапейсу, за которой пошло еще и полупальто с повязанным поверх шарфом да натянутым на голову меховым капюшоном. Из-за обилия одежды Юа чувствовал себя последним кретином, последним снеговиком-переростком, норовящим вот-вот перекатиться через край рождественской горы дядюшки-Гринча да пуститься куда-нибудь в сокрушительный полет, но Рейнхарт оставался неуклонен, снаряжая его так, будто тащил не в город, а отправлял на долгие ночи в эскимосский лагерь естественных, но неестественных первобытных условий. Юа, уверенный, что снаружи было вовсе не так уж и холодно, долгими потугами старался продемонстрировать всю силу своего неукротимого буйства, но — раскомандовался тут, дурацкий лисий тиран...! — терпел одно поражение за другим. Рейнхарт, отмахиваясь да ласково оглаживая чернявую макушку под капюшоном, безобидно притискивая к себе и покрывая мягкими игривыми поцелуями высокий лоб да глаза под отросшей челкой, всё смеялся, всё отшучивался и, нежно забираясь пальцами под низ пальто да поглаживая по напряженной заднице, звонил в такси, в кои-то веки резонно замечая, что тащиться по колдобинам да камням им сегодня — и в ближайшие дни вообще — не следует, и хотя бы в этом Юа, продолжающий мучиться разламывающей спину да зад болью, был как никогда с чокнутым медовым лисом согласен. Очень, очень и очень согласен.