Часть 24. Безмолвие выжженных бабочек (1/1)
Когда, наконец, ты меня разорвешь,Когда ты под ребра засунешь мне ножИ вырежешь знак у меня на спинеИ как-то еще прикоснешься ко мне.Ты холоден, хмур, ты не можешь согреть,Зажги мое платье, я буду гореть,Сломай мою руку, ударь об косяк;Я так извелась, что согласна и так.Не майся, не мучься, ты не одинок —Я рядом с тобой, кучка пепла у ногИ пара обглоданных белых костей —Невинная жертва любовных страстей. Спустя еще одну неделю то, что начало закручиваться между ними, настолько задавило на нервы, что находиться в одном помещении дольше получаса стало попросту невозможным. Одно неугодное слово, боль по проводам, косой взгляд, недомолвки и недоверия в обоюдных уголках глаз — и тут же высекалась опасная кремниевая искра. Обвиться ладонями вокруг, сдавить, смять трясущимися без воздуха пальцами, пустить микрокаплю повенчанной алой крови — и искра, смешиваясь с животворящим соленым соком, тут же превращалась в пламень, молнией пропущенный отчитывающим черным колдуном по всем комнатам да этажам. Юа бесконтрольно бесился, Юа психовал и орал, всё чаще впадая — как называл это Рейнхарт — в качественно-паршивое состояние повышенной сучковатой капризности. Мальчишка оказывался абсолютно всем недоволен, брыкался на малейшее прикосновение, обливал кучей едкого жидкого дерьма, а мужчина, распаляясь да выходя из себя всё больше и больше, прикладывался к чертовой бутылке, глуша свою чернуху — как называл ее Уэльс — непомерными стаканами, из-за чего злость его только росла и росла, обещая вскоре закончиться безнадежным, беспросветным и хромым на душу срывом. В конце концов, прекратив спрашивать дозволения, Юа вновь принялся ходить в школу, трижды про?клятую Рейнхартом и трижды получившую обещание быть им же однажды сожженной. Юа упрямо ставил найденный в завалах будильник на половину шестого утра, стирал, разлепляя веки, холодной ладонью с ресниц все сонные мхи да ягоды. Морщился и кривился, когда — неизменно и постоянно — в кресле напротив себя обнаруживал Рейнхарта, который хоть и не читал ему больше на ночь сказок, хоть и продолжал лакать зловонную горючую дрянь, но так и оставался приходить его пасти, засыпая с бутылью в порезанных руках. Бутыль среди ночи выскальзывала, спадала на ковер, растекалась лужами, мочила ему брюки и носки густым черешневым привкусом, но тот — вымотанный и как будто отчасти постаревший — даже не думал просыпаться. Юа от этого зрелища бесился еще сильнее — один раз, не удержав порыва, подобрал хренову отвратительную посудину и швырнулся, разбивая, той в стену, другой раз — мучающему Микелю в башку. Поднимался. Под пристальным мертвецким взглядом, полыхающим драугровым гневом и ревностью, тащился в ванную, где, закрывшись, обматерив всё на свете из-за отсутствия спасающего — хотя бы одной успокаивающей видимостью — замка, долго и тупо пялился в алисино зеркало, водя по зубам огрубевшей щетиной чистящей щетки; в последние дни десны его стали слабее, тоньше, и паста смешивалась с кровью, размазывая по рту омерзительный привкус пенящегося розового металла. Умывался, полоскал лицо и мочил шею, после чего просто застывал и стоял посреди давящего кофейного кафеля, не зная, как выйти наружу и встретиться с этим паршивцем, по которому болело сердце, болело тело, но блядские нервы болели ощутимее, в результате чего всё их общение сводилось к элементарным руганям, ядовитому цинусу да застревающим зубам в расковырянной гнойной ране. Микель готовил ему завтраки. С грохотом опускал миску под нос, заставляя жрать практически силой. Юа то отбрыкивался, то все-таки — через принуждение и вбиваемые им же угрозы — ел, глядя на мужчину теми глазами, за блеском которых читались три сотни и одно подозрение, вплоть до того безумного обсмеянного абсурда, что его Тупейшество ему что-нибудь подсыплет, усыпит, свяжет по рукам и ногам, зашвырнет в свой подвал и там оставит себе на память, обрывая череду беспрерывных ссор и разногласий, поводов для которых как будто бы и не было. Уходить переодеваться приходилось наверх, на чердак, запираясь за чертовы двери и нервно оборачиваясь через плечо один раз в двадцать три секунды: Уэльсу хватило единожды поймать непривычно зверский и оголодалый взгляд, прожигающий спину, печенку и легкие, чтобы понять — находиться рядом с этим человеком в такие моменты уже нельзя, если он только не хотел расплатиться за проявленную дерзость чем-нибудь из того, чего вернуть не получится никогда. Самая же большая чертовщина творилась с про?водами: Рейнхарт, выбешиваясь, злостно сжимая в кулаки отбитые руки, скаля зубы и шипя растревоженной лабораторной коброй, вел себя как зажравшийся эгоистичный ребенок, творящий ту дрянь, от которой Юа моментально вспыливал, дыбился и, не пытаясь прикусить языка, орал его Тупейшеству одну нечестную мерзость за другой, не смея, правда, уже так безнаказанно распускать рук — сердце, сжимаясь в комок, говорило, что время игр незамеченно осталось позади. Рейнхарт хватался за его рюкзак, сдирал с замком молнию, потрошил и вышвыривал прямо за порог учебники и тетради, делая это с особенным вкушающим рвением, если на землю лил косыми струями замораживающий дождь. Рейнхарт, щуря невозмутимые глаза из полупрозрачного акрилового оргстекла, встречал Уэльса с циничной предупреждающей улыбкой, брал стакан с кипящим кофе, переворачивал тот и заливал горячим напитком либо содержимое разнесчастного рюкзака, либо непосредственно мальчишескую одежду и самого ошпаренного мальчишку в целом, вроде бы лишая возможности куда-либо идти, но всякий раз принимаясь рушить попавшуюся под раздачу мебель, если осознавал, что тот снова умудрялся выкрутиться, отправляясь в свое херово заведение то с единственной пригоршней тетрадей, то в холодной и промозглой — зато сухой и чистой — одежде не по сезону. Иногда он пытался приложить руки. Вздергивал Юа за беззащитное горло, словно бы взаправду хотел выломать ему стиснутую в горсти нижнюю челюсть. Швырял о стены, бил коленом под живот — до крови через распахнутый рот, до хрипов и красной пленки в прекращающих видеть глазах. Хватал за волосы, запрокидывал голову и грубо, с жестокой силой целовал этого невыносимого любимца Марии Антуанетты, жадно проталкивая ему в рот горячий обшаривающий язык. Мальчишка стонал, выл, шипел, бился, а потом, прибегая к единственному, что находил возможным сделать, раз за разом этот чертов язык кусал, прокусывал, наполнял собственный рот кровью и, прежде чем Микель успевал прийти в себя, прежде чем хватался за сброшенную рубашку или ремень от брюк, пытаясь сотворить из тех безжалостную удавку, еле живым сбегал к чертовой матери вон… Чтобы вечером, после окончания занятий, пробродить бесприютной холодной собакой по улице до позднего вечера, пособирать хреновы затерянные перчатки, проклясть себя за слабость, и, закусывая губы, вернуться обратно в этот чуждый, пропахший болезнью и безумием дом, в котором ни в одном окне никогда больше не горело света. В котором пахло пролитым на ковер кофе и гнилым дождливым деревом, и в котором, притаившись в одном из красных кресел или углов, его слепо дожидался полупьяный чертов Рейнхарт, весь день напролет расшвыривающий в стены распитые бутылки, разливающиеся под ногами зловонными алкогольными лужами.
??? Юа хотелось вымыться. Вымыться, вымыться, вымыться — и больше абсолютно ни-че-го на всём хреновом не-белом свете. Паршивая погода с раннего утра зарядила дождями разной протяжности и калибровки, била в лицо бездушными ливнями, гнала за шиворот брызги ветра и жидкой просоленной грязи. Налипала простуженной моросью, проникала серой чавкающей массой даже сквозь крепко сбитые ботинки, и когда Юа доплелся до затихшего лисьего дома — сил его, как и редкостно подкошенного настроения, хватило лишь на то, чтобы худо-бедно стянуть сапоги, поелозить босыми пятками в белом песке. Сбросить с тела стекающую запрудами куртку, собрать в небрежный путаный хвост разметавшиеся волосы и, всячески игнорируя Рейнхарта, что пока всё сидел да сидел в облюбованном кресле, не поднимаясь навстречу, заняться незамедлительным приготовлением ванны. Переселив тупую рыбину в кадку-переноску и кое-как ту — тяжелую и расплескивающую воду — перетащив в гостиную, юноша очистил чугун, сполоснул, порылся на полке, находя там старинную соль с маслом майских сосновых шишечек. Принюхавшись и посчитав ту вполне пригодной, побросал несколько ложек зеленого кристаллического порошка в ванну, заткнул пробкой и, пустив струю посильнее, впервые вдруг сообразил, что хренов лис почему-то вел себя сегодня на удивление... странно: не скандалил, не приставал с расспросами, где и с кем он шлялся. Не вжимал спиной в стены, душа под кадык. Не раздвигал коленом ноги и не пытался просунуть ему в глотку пальцы, долбясь так глубоко, что Уэльсу волей-неволей хотелось проблеваться — иногда он и блевал, склонившись над раковиной или не успевшими отойти мужскими ногами: потому что физиологию никто не отменял, и двумя-тремя пальцами в горло да дергая в садистском экстазе за язычок — это боль, включенные на автоматике слезы и вполне ожидаемый гнилостный рефлекс. Понятный для всех, кроме, разумеется, двинутого Рейнхарта, которому вот просто усралось, и похуй. Сегодня же тот продолжал рассиживать в чертовом кресле, перелистывая невесть откуда выплывшие свежие газеты — обычно он их не читал, не трогал и предпочитал коротать часы исключительно с книгой, и чем та старее — тем лучше. Рядом, на придвинутом столике, покоилась бутыль с вишневым бренди, там же — перехваченная с аукциона пачка крафтовых сигарет ?Bird of Virgin Mary? и пепельница, доверху набитая умирающими окурками — кажется, только за один этот день лисий тип скурил с три или четыре коробки, продолжая смолить и смолить растекающимся по комнатам убивающим чадом, хоть Юа и прикрикнул с несколько раз, чтобы тот немедленно прекращал его травить. Вода наливалась достаточно быстро, зато остывала невыносимо медленно, и Уэльс, хорошенько зарубивший на носу, что в набранный накаленный кипяток лезть себе дороже, если не хотелось, конечно, потом мучиться вышедшей из строя головой да учащенным сердцебиением на пару с ослабленным изнуренным телом, решил пока заняться теми вещами, которые добровольно перекочевали в список его негласных обязанностей: Рейнхарт никогда об этом не просил, Рейнхарт даже умудрялся возмущаться и злиться, если мальчишка бывал занят чем-либо, кроме него самого, и именно поэтому, наверное, Юа и брался за воздвигнутые самим собой задания с таким вот бескорыстным рвением. Принеся из кухни — где всё еще невозможно было нормально передвигаться, потому что с завалом никто ничего делать не спешил — отстоявшейся воды, прошел мимо приподнявшего голову мужчины, поливая заброшенное умирающее растение: впрочем, как только мальчишка начал за тем ухаживать, отцеживая скудные глотки воды и изредка перенося с каминной полки на окно и обратно — плешивенький кустик стал выглядеть не в пример лучше, потихоньку подтягивая к небу позеленевшие хлипкие лепестки. Насыпал вьющемуся у ног Карпу корма, поменял лакательную воду, расставил в аккуратном порядке миски, почесав тупую мурлыкающую зверюгу, успевшую пригреться да почти полюбиться, за ухом. Не зная, чем бы не очень долгим заняться еще, пока вода продолжала с напором обжигать вулканической спесью засунутый на пробу указательный палец, вернулся в гостиную и, стараясь игнорировать уже неприкрыто обращенный Рейнхартовый взгляд, взялся за глажку чистой рубашки: завтра хренова школа устраивала день фотографии, и хоть Юа терпеть не мог фотографироваться, от педантичной своей чопорности подеваться он никуда не мог, тщательно разглаживая смятый воротничок да манжеты на пуговицах… Пока вдруг поджилками не ощутил рехнувшегося голодного взгляда между лопаток, не услышал шелеста свертываемой газеты и последовавшего за той грубоватого хриплого голоса: — Ты веришь новостям, мальчик? Рейнхарт так давно нормально не разговаривал с ним, задавая вересковый ворох вопросов и балуя кружащими фэйриными монологами, открывающими глазам заросшие крапивой дороги, что Юа даже дрогнул от неожиданности. Обернулся через плечо, поглядел на подвыпившего придурка, смотрящего на него в ответ вроде бы… Хотя бы не так откровенно кошмарно и притеснительно, как делал это всю последнюю неделю подряд. Уэльс, успевший с лихвой уяснить, чего в их отношениях стоило малейшее лживое слово, компрометирующее жалким своим существованием новый кровавый скандал, прикусил губы. Успокоил сбившееся дыхание и лишь после этого, с переставшей подчиняться силой ударив утюгом по чертовой рубашке, едва не расплатившись за горячность и вспыхнувшую рассеянность черной пепелистой дырой среди белоснежного хлопка, сдержанно проговорил: — Нет. Отчасти он ждал, что Рейнхарт заткнется на этом, отчасти надеялся, что все-таки что-нибудь скажет, возвращая их привычные полюбившиеся будни, где после битвы да войны под небом на двойном крыле можно было позволить себе косую улыбку и горсть смеха листьями вверх... И Микель — слава тебе, существующий или не господь... — избирая всегда самый трудный, самый безнадежный и отброшенный иными путь, ни молчать, ни воевать без шанса на перемирие не пожелал, гребаный же пацифист с психическим расстройством агрессивного тирана: — И правильно, мальчик, — сказал, затягиваясь угольным дымом и, кажется, уже настолько с тем перебирая, что теперь еще и безбожно закашливаясь от каждой второй сигареты. Голос его с каждым прожитым днем заметно падал на пару градусов ниже, охрипал сильнее, и если не смотреть — можно было даже поверить, будто это действительно говорил не человек, а косматый посеревший волк, обтирающийся простреленной шкурой о лесную кору. — Я сам их не жалую, а тут решил с какого-то перепуга почитать на досуге… О, никогда, никогда не слушай этих людей, малыш! Они больше не верят в чудеса и бессовестно лгут через каждое слово, прикрываясь добрым именем, которым всегда пользуется только тот, кто никогда такового по-настоящему не имел. Юа бы и рад ответить, Юа бы и сам хотел поднять на крыло эскадрилью белого флага, но, и без того молчаливый, за минувшие семеро суток он настолько привык пребывать исключительно наедине с собой и окучивающими безрадостными мыслями, что смог лишь грубо пожать плечами да промычать гроздь ничего не значащей пустоты, тупо водя днищем утюга по давно доглаженной, в общем-то, рубашке; отложить утюг — значит, потерять всякую причину здесь находиться, а Юа не мог, не хотел сейчас рисковать, охваченный тщедушной надеждой, что Рейнхарт не сдастся и скажет что-то еще. Микель, помешкав да отхлебнув из зеленого бутылочного горла?, и сказал. Правда, в корне не то, что юноше хоть сколько-то хотелось услышать: — Тебя снова чертовски долго не появлялось дома, мальчик мой… Где же ты, позволь поинтересоваться, пропадал? Запахло горелым, горячим, тухлым и подпортившимся, приподнимая по желудку волну желтой щелочной кислоты, и Уэльсу подумалось, что чертовы сроки годности нужно ставить не на продуктах, а на упаковке каждой случайной застоявшейся фразы, каждого второго зажеванного слова, пережившего отпущенный час. Ему всё еще не хотелось скандала, поэтому, пытаясь ухватиться за что-либо выдуманно-холодное и спокойное, чего давно не случалось рядом, юноша мрачно, скованно, но ровно отозвался: — В школе. Как будто тебе это не известно, Рейнхарт. — Известно, — без тени улыбки отозвались из-за спины. — Но чтобы так долго — это, сдается мне, впервые… Давай начистоту, Юа. Где ты шатался? — Я же сказал, что был в школе! — не выдерживая и вспыливая, рыкнул Уэльс, вновь слишком сильно прикладываясь утюгом к идиотской перегорающей рубашке, начинающей разить подпаленной пепелящейся материей. — Меня поставили на этой неделе дежурным, и я об этом предупреждал — но ты, я вижу, вообще не слушаешь и не помнишь, о чём я с тобой разговариваю, тупица! А после я захотел немного пройтись, чтобы не бежать сразу сюда и не выслушивать всё то говно, с которым ты сходу на меня набросишься! Прекрати уже заставлять меня отчитываться перед тобой, скотина! Наверное, если он хотел что-то там между ними сохранить, то должен был, как учили все многомыслящие социальные рекламы и транслируемое по телевидению радиационное урановое зомбирование для взрослых, лгать. Придумывать тысячу и одну историю случившегося по пути неслыханного происшествия, где дяденька Ги Де Мопассан вынырнул из океанской глубины и едва не насадил ему на гарпун офранцуженное сердце. Дурить голову всеми возможными и невозможными способами, таиться, прикидываться чертовой беспомощной жертвой-фиалкой, загибающейся кореньями от бесконечной давки, воплей да болезненных рукоприкладных ссор. Давить на психику да на жалость, профессионально поправляя челку и шлюха шлюхой хлопая ресницами, чтобы хренов Рейнхарт ему поверил, чтобы почувствовал себя виноватым, чтобы думать обо всём неугодном забыл и просто бы сам вытянул из жопы это шаткое тошнильное перемирие, которое наотрез отказывалось с ними водиться и быть. Наверное, веря всему впитанному и вобранному, нужно было поступить именно так, но… Но лучше уж просраться до пагубной безнадежности, до самой глубокой могилы и почты со внутренних фронтов войны, чтобы там, заслуженно лежа на мокром сыром дне, под гнетом упавшей глухой земли, понадеяться на чудо об ангеловых перьях, чем опускаться до такой вот пресловутой замусоленной грязи. — Дежурным? — помолчав, недовольно отозвался Рейнхарт, вкладывая в голос столько презрительного пренебрежения, чтобы чересчур покорный чужой воле мальчишка обязательно расслышал, распробовал и задохнулся напитавшей ледяные слова постыдной пощечиной. — Вот оно как… Выходит, для мальчика-Уэльса куда предпочтительнее драить за чужими ногами понос, чем проводить время наедине со мной… Что ж, это весьма прискорбно слышать, дорогой, — судя по звуку, раздавшемуся из-за спины, за которую Юа больше не решался оглянуться, мужчина снова озверел и снова, стискивая в пальцах бутылку, умудрился ту как следует растрескать, покуда опасный зигзаг теперь ползал по стеклу да готовился вот-вот разложить то на мириады кровяных осколков прямо в разрезанной и перерезанной смуглой руке. — А где же в таком случае ты решил пройтись после, душа моя? Не отвечать бы ему, послать бы к обрюзгшей чертовой матери, да как-то… Мамаша эта самая об океаническом сознании да с веером и кастаньетами в припухлых кистях, уродившая шальной утробой удивительный рогатый изъян, переселилась, кажется, прямо к ним в дом, прямо в гостиную, невидимо рассиживая на бордовом диване да хихикая в свой бокал с мартини и долькой зеленого червящегося лайма. — Вдоль набережной, — хмуро отозвался Юа. — Один, если тебя это волнует. — Очень даже волнует… Как тонко ты подметил, сокровище мое. Неужели учишься? Но только откуда бы мне знать, что ты не пытаешься солгать, м-м-м, маленькая ты блудливая омежка? — Ниоткуда! — озлобленно просипел Уэльс, остервенело думая, что если эта дрянь сейчас же не успокоится и полезет опять его душить-бить-целовать — получит, сука, кипяченым утюгом по своей паскудной морде! — Если не хочешь, можешь не верить и думать, что тебе угодно, псих больной! Но тогда и нехуй спрашивать, если считаешь, будто я тебе вру! Я шлялся по набережной, смотрел на льющийся откуда-то хренов белый свет… Что это за сраный свет, Рейнхарт? Этот столб. Как в гребаных Звездных Войнах… По ту сторону воды светящийся белый столб. С какого-то чуда Юа, не видящий и не слышащий ничего перед собственным носом, всеми силами подсознания отчаянно пытающийся вернуться в их прожитое и пережитое прошлое заданным неуместным вопросом, почувствовал, что мужчина… Удивился. Поразился даже, скорее всего. Скрипнул продавленным креслом, замер, отставил чертову бутылку… И, наконец-то за долгое-долгое время прочистив глаза да худо-бедно очнувшись, с легким оттенком паранойи переспросил: — Светящийся белый столб…? Ты, должно быть, имеешь в виду остров Видей? — Откуда я знаю?! — против воли оскалился мальчишка, успевший позабыть — или, вернее, не успевший толком узнать, — как отвечать на ласку — такой же лаской, а не вековечной шакальей желчью. — Если бы я знал, что это за херота и как она называется, я бы, наверное, не спрашивал! — Ну, ну, не горячись, душа моя, — послышалось какое-то… пластилиново-мягкое, беззлобное, утихомиривающее. — Это всего лишь Башня Мира. Слыхал когда-нибудь? Нет? Ничего, тогда я сейчас постараюсь объяснить. Воздвигли ее в честь почившего Джона Леннона — один из основателей Битлз, если тебе вдруг неизвестно это имя, — и с тех пор всегда зажигают девятого октября — день рождения нашего музыкального гринписовца, — оставляя гореть до далекого восьмого декабря — его же дня кончины. Так же этим свечением можно полюбоваться на неделе зимнего солнцестояния — это последние числа декабря, и на неделе весеннего равноденствия — последние числа марта. По-моему, в первый день Нового года ее стали включать, однако, тоже... Ничем особенно примечательным этот монумент не выделяется, но жаждущие зрелищ человечки съезжаются со всего мира, чтобы постоять да с разинутыми ртами поглазеть на бьющие в небеса лучики… Так что, радость моего сердца, однажды я обязательно свожу тебя на этот остров, чтобы ты смог посмотреть воочию и занять самостоятельную позицию — включила тебя эта башня в список своих поклонников или же все-таки оставила нас обоих к себе равнодушными. Вроде бы он говорил как всегда, вроде бы и вел себя как всегда тоже, но… Почему-то от этих новых обычных ?как всегда? на сердце Уэльса всё отчетливее раскрывался продольный кровящийся разрез. Отрешенно думая, что, должно быть, всё равно у них ничего не получится, юноша болезненно скривился, выдрал из розетки шнур утюга, оставляя и себя безоружным, и сердце — подбитым. Непроизвольно согнувшись горбуном в спине, стиснул в пальцах дурацкую ткань, обдирая ту с такой силой, чтобы на свежевыстиранной да свежевыглаженной хлопковой тряпке появилась заметная натяжка, вот-вот обещающая дать трещину и первую пулевую дыру… — Чем ты там занимаешься, золотце? — послышалось позади. Микель, задав терзающий смурый вопрос, подождал, посчитал по пальцам трупики завалявшихся на столике ссохшихся мух, с чувством утапливая те в бокале красного бренди, но, так и не дождавшись ни слова в ответ, поглощенно наблюдая за притягивающими мотыльком бескрылыми лопатками, трепетно дрожащими под внутрикожным сгоранием, позвал вновь, играя голосом в неугасимый огонек странствующего в бездне Титаника: — Я вижу, что ты занят своей одежкой… Но зачем, свет мой? Что-нибудь должно произойти или это ты просто так, не зная, куда девать своих прелестных вербных ручек, маешься тоской? Юа, не позволяя тому сказать что-нибудь еще, отозвался, перебил, выдавливая тихое и потерянное, заранее обещающее разорвать всё в клочья, но зато непринужденно-искреннее: — Завтра нас собираются фотографировать. Не то чтобы я был от этого в восторге, но я не… — Нет, — рыкнули из-за спины даже прежде, чем он успел зафиксировать кружение пришлой осени да ржавого якоря, напрочь вытеснивших тщедушную способность видеть в чуточку более ярких цветах. Осень мягким изгибом вела спинной плавник, осень проходилась по позвоночнику и плечам сосновым корабельным призраком, и море где-то там прикидывалось ртутью, и вода по трубам текла пасленно-черного цвета, и кровь напитывалась ядом, как те самые листья по кладбищенскому октябрю… — С какого черта...? — теряя последнюю опору под ногами, практически простонал мальчишка, чувствуя, как откуда-то из клеток его собственного тела букетом брызг проклюнулась да занялась про?клятая сиреневая герань. Он хватался за нее, впитывал ноздрями и изнаночной кожей, пряча на ключ да под ребра, а та всё цвела, всё просилась наружу, всё сводила с ума и доплывала до чутья Рейнхарта, что, приподнимаясь в покинутом кресле, уже не жег, а драл его мясо заострившимися до скальпелей глазами. — Это всего лишь сраная фотография, ты! Никому не нужная никчемная фотография! Я не могу отказаться только из-за того, что у тебя с этим проблемы! Никто там моим мнением интересоваться не станет. И уж твоим — тем более… — А я сказал — нет, — повторило донельзя упрямое, эгоцентричное, чертоватое одержимое чудовище, демонстрирующее пропахшие старой кровью клыки. — Я не хочу, чтобы у кого-то еще была твоя фотография, и чтобы кто-нибудь навроде твоего нищебродного рыжеголового учителишки мог дрочить ночами на твое прелестное личико… Лучше замолчи по-хорошему и иди сюда, Юа. Последний приказ прозвучал настолько неожиданно, настолько выматывающе и выбивающе из траншеи-дороги-колеи, что Уэльс все-таки сдался, все-таки обернулся. Пробежался запавшими глазами, не сохранившими и половины своего света, по серому лицу мужчины, что, привычно заостряясь, пылало нетрезвым пламенем; желтые радужки с сузившимися зрачками пронзали крючками, насаживая на те скукоживающееся черносливовое сердце в разделанной груди. Губы поджались, ноздри чутко дрожали, жадно втягивая исторгаемый юным телом запах… Юа даже со своего места отлично видел, что у чертового психопата опять стояло, оттягивая штаны, и снова к щекам его прилил стыд, а к рассудку — паническая злостность. Поэтому он мотнул головой, поглядел вниз да на собственные ноги, что, не подчиняясь его прихоти, вдруг попытались — будто на ведьминском кладбище многими днями ранее — сделать своевольный шаг, желая, вопреки всем хозяйским воплям и буйствам, очутиться в горячих объятиях с терпким запахом пометившего табака… Рыкнув и матернувшись, замученно взвыл. Стиснул в кулаках белые пальцы и, пронзая зубами до крови нижнюю чувствительную губу, еще более хрипло окрысился, выдыхая всесжигающее: — Да пошел бы ты на хуй! — Нет. На сей раз я пойду лишь туда, куда захочу сам, мой маленький дрянной детеныш, — тёмно и с угрозой отозвался Рейнхарт. Опустился обратно, провел ладонью по вылакированному подлокотнику, непринужденно похлопал по своим бедрам, шире разводя ноги и давая тем самым полюбоваться срывающей последние прокуренные да пропитые мозги воспаленной эрекцией. — Я сказал тебе подойти ко мне. Живо, Юа. Прекращай огрызаться и садись сюда. На колени. Я должен поговорить с тобой, наконец, по душам, пока мы не переубивали друг друга голыми руками, что станет концом куда более печальным, нежели кончина сраного Ромео и его простодушной девочки-Джули. Иди. Сюда. — Нет, — едва справляясь с переполошившимся телом, отчаянно толкающим навстречу и устраивающим чертов непредвиденный бунт, упрямо проскулил Уэльс. Упрямство было последним, что оставалось от прежнего него, и он ни за что не мог позволить тому выскользнуть из разжимающихся вспотевших ладоней. — Никуда я не пойду, придурок! — А я сказал — пойдешь! Рейнхарт редко злился настолько, чтобы начинать повышать голос. Обычно он запугивал, угрожал, предлагал принять к сведению, обдумать да на будущее зазубрить, шипел тихой незаметной змеей танцующего Шивы, не стремясь ломать пробивающим оленьим оцепенением, но сейчас… Устои свои поменял. Сейчас решил поломать. Взять. Сорвался на гортанный полукрик, от звуков которого кровь резким потоком отхлынула от мальчишеского мозга, промыла разом всю голову, свернулась сгустком трясущегося испуга и, распавшись по венам, впиталась в кости, заставляя ощущать собственное существо неполноценным, слабым, беспомощным и никчемным перед ним, перед этим вот палачом с красными перчатками да свернутыми шейками жертвенных белых бычков. — А я сказал — нет! — сатанея от той дряни, что вливалась в него потугами блядского надавливающего ублюдка, вскинулся Юа. — Пошел ты к черту! Сам сиди на своих сраных коленях и сам себе приказывай, паршивый идиот! И не смей больше на меня орать! Не смей, слышишь?! Пошел ты на хуй, тварь! Тело рвало от такой злости, что удерживаться просто не было сил. Их вообще больше не было ни на что, этих паршивых сил! Рыча и проклиная, рыча и матерясь, Уэльс схватил чертову рубашку, стиснул ее в содрогающемся кулаке. Не контролируя вцепившегося в горло бешенства, со всей дури лягнул ногой гладильную доску, с удовольствием упиваясь грохотом раскаленного железа, упавшего навзничь, и звоном разбиваемой бесформенной хренотени, которую доска, задев, потащила с собой на дно, взрываясь ворохом осколков и разрозненного фарфора. — А ну хватит! — взрычал уже и Рейнхарт, чье терпение, накалившись до шестидесятиградусовой температуры, тоже с треском рухнуло, взорвалось, потекло по воздуху да по ногам вязкой удушливой амплитудой. — Прекращай это немедленно, сучоныш! Еще одно слово, еще одно движение, мелкий засранец, и я сломаю тебе пару не самых нужных косточек! Ты меня понял?! Юа, полыхая чумным огнем, скосил взгляд. Зыркнул на этого хренового выродка, что, пошатываясь от вылаканного пойла, поднялся на нетвердые ноги, сделал по направлению к нему предостерегающий шаг… — Иди. На. Хуй, — злобно и по слогам повторил он. Продемонстрировал зубы, продемонстрировал оскал и дерзко вскинутое запальчивое лицо… А затем, не дожидаясь, пока Рейнхарт рванет за ним, намереваясь воплотить в реальность обещанную угрозу, сам бросился от того прочь: метнулся к окну, обогнул чертового чаевничающего медведя, который на самом деле Кролик. Ухватился пальцами за тяжелые шторы, кое-как те сдергивая и запуская громоздкую пыльную тряпку пьяному кретину в рожу — впрочем, куда именно он попал, юнец уверен не был, но попал куда-то точно: хватило одного приглушенного стона да зловещего лязгнувшего всхрипа, смешанного с пеленающим шорохом и похоронным градом опрокидываемых предметов, чтобы это понять. Не заботясь уже о чертовой гордыне, которая еще только недавно не позволяла позорно убегать, поджав нашкодивший хвост, Юа, более не пытаясь бахвалиться, выбирая траекторию окружной безопасной стены, подкошенным пятилапым зайцем домчал до прихожей, не вовремя споткнулся о накрытый песком порог. Протанцевал на одной ноге, выпростав впереди себя руки и упершись ладонями о холодную стену напротив. Кинул за спину разъезжающийся раскосый взгляд, в котором смешивались уже не только страх со злобой, но и самый настоящий ажиотаж, самый живой олений стокгольмский синдром, горящий искорками адреналина в накаленных до состояния воспламенения клетках. Кажется, фигура Рейнхарта, выбиваемая из темноты белыми швами скомканной одежды, бросилась за ним следом, сотрясая кислород сулящими скорую смерть выдохами, и Юа, недозволительно промедливший между перепутьем двух пространств, вновь швырнулся в мужчину единственным, что при нём оставалось: несчастная рубашка, распахнув призраком ласты-плавники, угодила тому в грудь, окутала запахом горелого хлопка, кошкой прошлась по машинально подхватившим пальцам… Уэльс, проклиная себя за слабость и вопиющую безвольность, за безмозглое желание торчать здесь и дальше, перверсивно воспринимая пытку вполне себе намеревающейся последовать экзекуции за наивную детскую игру, с трудом справившись с непокорными ногами, ринулся за угол. Ухватился трясущимися мокрыми пальцами за ручку ванной двери, распахнул, вбежал, запинаясь, внутрь, чтобы тут же оплести обеими кистями холодное железо, отходя назад, вытягивая руки и изо всех удерживая, удерживая, удерживая, боясь, что Рейнхарт вот-вот нагонит, вот-вот придет, вот-вот вынесет эту жалкую перегородку к чертовой матери, той самой матери, что, раскормив черных ездовых свиней, всё в той же гостиной вычесывала грубую вонючую щетину, закармливая нежных жиреющих питомцев алыми белоснежкиными яблочками… И Рейнхарт, конечно же, пришел. Ровно через три с половиной секунды послышались его шаги — ледяная походка бубнового палача Ее Величества. Ровно через три с половиной секунды наполнился прогорклым ментоловым дымом спертый воздух. Дохнуло приторной вишней, дохнуло дорогим одеколоном с веточкой хвои, что впитался в воротник да манжеты заносившейся за последние дни рубашки; Микель, порабощенный своей одержимой манией, слишком давно прекратил следить за собой, и волосы его обернулись свалявшимся лохматым гнездом, пропитанным душками грубого телесного пота да естественного мужского желания, темными одинокими ночами выбрызгиваемого в подставленную руку. Юа поджилками чуял, как чертов поработивший человек приблизился, как остановился, как — только бы научиться не видеть закрытыми глазами и не чувствовать отключенным от питания сердцем! — прильнул грудью к разделяющей переслонке, касаясь той взмокшей ладонью и лбом… Юа был уверен, что мужчина вот-вот что-нибудь скажет — это же Рейнхарт, он не сможет иначе, он попросту не создан для того, чтобы молчать! — или хотя бы гневно подергает ручку, хотя бы попытается припугнуть — или не припугнуть — что выбьет, если ему не откроют, дверь. Хотя бы выдаст парочку страшных прошивающих угроз, которые, наверное, вполне могли однажды воплотиться в жизненное исполнение — подсознательно Юа, хоть и не видел от мужчины особенного вреда, верил, что тот, потеряв над собой всякий контроль, мог попытаться сотворить с ним то же, что сотворил и с ублюдками в клубе, и с расчлененным по кусочкам Биллом, и с обезноженным Лисом в цилиндре. Юа верил и, вероятнее всего, не напрасно, только Микель — к вящему изумлению и разочарованию молча кусающего губы и локти мальчишки — так ничего и не сделал: поскребся ногтями по древесине, оцеловал ту глазами, притронулся пару раз кончиками пальцев к ручке — слабо, меркло и отрешенно, без намерений вырвать или открыть. Не проронил ни слова, не ударил ни кулаком, ни коленом и, постояв так еще с немного, пригвождая да перештопывая сладковато-горьким запахом, вдруг просто взял и… Ушел, растворяясь в темно-красных проблесках извечно царствующего вечера. Ушел и, сорвав все бутоны да научив звезды доверяться обманчивым людским гороскопам, оставил и не дикого, и не домашнего котеночного мальчишку — потерянного и преданного своими же собственными руками — дрожать от слез и холода в опостылевшем промозглом одиночестве, пока от дожидающейся зеленоватой воды, пропахшей белопесочной сосной, поднимались и поднимались клубы закрученного горячего дыма.
??? Вопреки заповедям здравой логики, по которым он давным-давно приучился пробуждаться, жить и засыпать, Юа отнюдь не радовался тому, что Рейнхарт не предпринял ни малейшей попытки вторгнуться в раскупоренно-незащищенную ванную комнатку, а… Всё больше и больше на это бесился. Вода ошпаривала кожу, облизывала ту сморщенным рифленым языком, отчего ноги и руки покрывались испаринками, мягкими потрескавшимися складочками, настолько ненавистными и отвратительными на ощупь, что хотелось взвыть, выбраться из шкуры и, взметнувшись к потолку, просочиться сквозь забитый деревом вентиляционный люк. Добраться до Микеля, подглядеть, незамеченным, чем тот занимается. Завихриться по комнате, коснуться его волос, опрокинуть парочку-иную бестолковых вещиц, поднять паутины пыли и, хитро щуря глаза, вернуться обратно в разящую одиночеством травянистую воду, разбросав по следу привкус майской сосны — чтобы знал, дурак желтоглазый, где навестившее наваждение искать. Чтобы исполнил то запретное, названия чему не знал и сам Уэльс, измученно жаждущий, но не способный сообразить, в каком именно надтреснутом сосуде и под какой из старых египетских крышек его жажда предпочитала таиться. Раздраженный и всклокоченный, пославший к дьяволу всю известную ему мнемонику выживания, Юа недовольно хмурил брови, щурил темнеющие глаза, задыхался бьющими в нос соляными испарениями: вопреки прошлой пачке с корками лимона да сандала, эта новая-старая ванная соль оказалась невыносимо шипучей, невыносимо липкой и какой-то такой по-особенному отравленной, что дышать ей подолгу становилось дурно — то кружилась голова, то оседала на языке цветная нефритовая крошка, разящая привкусом болотистой ягоды-морошки. Юа лениво тер себя жесткой пупырчатой губкой, ерзал на тощей заднице с выпирающими сквозь кожу костяшками. В сердцах ударял по бултыхающейся поверхности то ногой, то кулаком, злостно поглядывая на проклятую резиновую клеенку в кровяных росчерках, которую он никогда не решался задергивать, а затем — на стекающие на напольный кафель пахучие лужицы, разливающиеся медленными лягушачьими запрудами без камыша. Одиночные минуты сплетались в помноженные десятки, вода потихоньку остывала, в один из отрезков следующего временного сплетения начав слегка подмораживать зашедшееся дрожью тело с раскрытыми навстречу порами да таким ранимым сейчас сердцем, тоже — капля за каплей — вытекающим сквозь накожные дырочки да щелки под аккуратно обстриженными, но немножко поломанными ногтями. Еще чуть погодя, окончательно подплывая к причалу лисьего безумия, где ожидал, покачиваясь на волнах, верный Корабль Дураков, Юа стал отчаянно хвататься за любую возможность, способную незаметно привести к нему этого чертового непонимающего Короля — ладно, пускай и не совсем к нему, но хотя бы к двери, хотя бы заставляя заговорить и позволить услышать охрипший прокуренный голос, звучания которого столь невыносимо сильно не хватало каждую протекающую холостую секунду. Юа подумал о полотенце — но то, черт возьми, и без того здесь болталось. Подумал о каком-нибудь внезапно закончившемся шампуне или куске мыла — но ни то ни другое и не думало кончаться, старательно расставленное на полочке его же собственной рукой: и кто только просил рыть самому себе могилу этой хреновой выдрессированной педантичностью? Не зря же прозорливый пожитой лис говорил, что до добра подобные качества не доведут… Отказываться нужно было, зарывать и забивать ногами, пока все эти хреновы надавливающие правильности окончательно не сделали из него чересчур самостоятельного, чересчур холодного, чересчур зимнего и посаженного на все и каждый внутренние замки, которыми обычные люди — столь яростно презираемые немножечко завидующим Уэльсом — почти никогда не страдали. Те люди могли позволить себе жить порывами, жить свободным апрельским ветром в голове, с легкого касания творить любые непотребства да мелочные упивающиеся грешки, а он вот… Он — вот. Не мог. Ни позволить — себе или другим, — ни даже толком вообразить, перекатывая по лопаточке языка уныло-завядший привкус. Доходя до точки замерзающего кипения и едва не ударяясь лбом о кофейный кафель обступающих стен, Уэльс уже почти растерзал зубами запястья, почти проорал в полное горло, настойчиво мечтая подскочить на ноги и начать всё вокруг в очередном припадке крушить, чтобы гребаный лисий Рейнхарт уже обратил на него хоть какое-то внимание, прекратив навещать в распроклятой ванной одного только призрака малыша-Билли, которому не с кем выпить ни за судьбу, ни за отсутствующее здравие… Когда вдруг услышал, когда каждой клеточкой-нервинкой-волоском уцепился за осторожный, ни на что не претендующий, но соблазнительно намекающий полустук беглых костяшек о дряхлую дверь. Стучал… Микель. Раз, другой, третий — отбивая тот самый дурацкий свадебный вальс, с которым чокнутый на всю голову улыбчивый мужчина когда-то приходил в половину шестого утра, чтобы разбудить, чтобы обнять, чтобы просунуть в непослушные со сна руки букет дышащих морозной свежестью цветов да коробку ароматного завтрака, от которого первым просыпался желудок, а следом уже подтягивалось и всё остальное, в полусонном состоянии позволяющее Рейнхарту излишние вольности, пока идиот-скотина-тупица-Уэльс гордо делал вид, будто он вообще не ест, будто к дьяволу ему ничего не нужно и будто притащил бегающий хвостом человек последнее дерьмо, на которое и смотреть-то не захочется. Вспоминая всё это сейчас, окунаясь в те дни с кружащейся хромой головой, мальчишке сделалось настолько тошнотворно и к самому себе ненавистно — и от того, что между ними происходило теперь, и опять-опять-опять от всё на корню режущего да портящего себя, — что, мгновенно прекратив упираться и плеваться осиным ядом, прекратив дурак дураком прикидываться, будто не слышит и не видит, он ропотно, тихо пробормотал, с надеждой и недоверием таращась на выкрашенную в тусклое дерево дверь: — Чего тебе…? Мужчина по ту сторону деревяшки поколебался, продолжил молчать: удивленный не то отсутствием привычной агрессивности со стороны неуравновешенного, тоже двинутого на всю голову мальчишки, не то тем, сколько загнанной тоски прозвучало в обычно не склонном к той голосе. Юа не торопил его, не кричал, не рычал, не материл и ничего не требовал, и Микель, тоже весь разом потерявший свой болезненный, насланный призраками да чертями пыл, лишь шелковисто-шепотливо, не желая нарушать и тревожить покоя почти потерянного израненного цветка, проговорил провинившимся собачьим голосом: — Я лишь хотел спросить, мальчик мой, не нужно ли тебе чего-нибудь принести? Или, быть может, у тебя есть пожелания относительно этого вечера? Если бы ты только захотел, мы могли бы куда угодно с тобой выбраться или… Этот человек хватался за те же обреченные выскальзывающие завязки, за которые хватался, страшась упустить, разжать и упасть, и сам Юа, и юноша, прикусывая до боли и крови злящий пустословный язык, пытающийся извиться в набухающей бессмысленной лжи, почти с придыханием выкрикнул, вгрызаясь в такое очевидное, вспышкой рассвета пришедшее на ум, по-своему-признание: — Одежда! Я… я забыл принести себе чистую одежду, туп… Рейнхарт. Она должна быть на чердаке. Уличные тряпки насквозь провоняли и промокли и я не хочу в них... влезать… Он внутренностями ощутил их — благословящий голодный кивок по ту сторону двери и то обнадеженное нетерпение, с которым лисий Король пообещал: — Конечно, душа моя! Обожди немножко, сейчас я всё принесу! Слова его отгремели уже в порыве домашнего ветра, в сквозняке и ударах торопящихся ног, отбушевав последними октавами в накатившей заново тревожной тишине, за которой Юа, не соображая, что творит, впился пальцами в прядки волос, свисающих по обе стороны лица. Несильно дернул, скрючил ломкие кости и ногти, давясь тяжелым судорожным вдохом: тело его горело, тело его морилось и томилось, и от кончиков пальцев на ногах покалывающими судорогами поднималось надоедливое тепло, приливами ударяющее в страждущий незнакомого, неизвестного, болезненно-отталкивающего, но всё еще… до тошноты притягательного... живот. Слишком поздно он понял, что у него вновь начал подниматься чертов член: подчиняясь болезненным спазмам, тот медленно наливался желанием, медленно тянулся головкой вверх, как распутный неоплодотворенный бутон по весне, и Юа, стиснув зубы, почти взвыл, с силой обхватывая ладонью свою проклятую твердеющую постыдность, свое пятно и свою метку принадлежности кому-то еще. Кому-то, кто, оглашая дом спешащим стуком шагов, уже возвращался, уже приближался, заставляя Уэльса в неистовой панике забиться, вжаться спиной в чугунный бортик под белой эмалью, сдвинуть вместе колени, впиться в те ногтями и практически заорать — пусть и строго про себя, пусть и строго немым бардом-бродяжкой, ночующим под козырьком ларя, где торгуют страшной ипритовой лаской: ?Море! У кого-нибудь есть с собой чертово море?! Хотя бы один глоток, хотя бы капля в кармане или на ладони! Кто-нибудь, принесите сюда паршивое море, потому что здесь человеку всё надоело! Человек не в себе, ему недостаточно соли, и кровь пересыхает в своих берегах?. — Юа… — от этого голоса — глубокого, низкого, рычащего Чудовищем полуночи, что пожрало однажды доверчивую девчушку-Белль, — Уэльсу очень захотелось отыскать не только переносное море, но еще и прилагающийся к тому пистолет: чтобы после соленого морепития одним-единственным выстрелом в висок пообещать себе вечность, если никто другой подарить её всё равно не сможет. — Юа, я могу войти? В первую долю минуты Юа решил, что не ответит Чудовищу. Во вторую долю минуты понял, что не отвечать ему категорически нельзя, потому что тогда то, скорее всего, всё поймет превратно и по-своему, и станет уже не говорить, а просто-таки распахнет дверь без паршивого замка и вломится внутрь, имея огромный шанс увидеть… Всю ту недопустимую чертовщину, что творилась со ставшим похабным и паршивым в своей порочности Уэльсом. — Нет! — продирая горло хриплым стоном, проголосил мальчишка, продолжая драть и драть чертовы волосы, отчаянно ноющие возле тугих луковичных корней. — Не можешь! Не вздумай даже! — Но как же тогда… — Просто просунь сюда эту дурацкую одежду и вали, тупой Рейнхарт! Всё возвращалось на круги своя, и Юа отчетливо слышал, отчетливо чуял, как вновь сереет только-только просветлевшее лицо, как опускаются уголки его поджатых губ, как струится по венам черными травами узловатая ярость. — Послушай, котенок… Если бы ты только узнал, насколько меня выводят из себя все твои игрушки — думаю, тогда бы ты что-нибудь понял и быстренько прекратил менять свои чертовы настроения каждые три минуты, будто скудоумная обрюхаченная самка. Юа, слышавший от Рейнхарта многое, но со столь явным оскорблением повстречавшийся впервые, мгновенно поднял дыбом шерсть, оскаливая сведенные болью резцы. — Пасть захлопни, дрянь! — рявкнул. — Сам ты чертова обрюхаченная самка! Забери свои блядские слова назад! — И не подумаю, золотце, — послышалось из-за той стороны перегородки. — Я же уже говорил, что никогда и ни при каких условиях не стану тебе лгать. Даже если дело касается таких вот… малоприятных, всячески угнетающих меня моментов. Посему, душа моя, если не хочешь, чтобы я впредь обращался с тобой как с той самой самкой, то постарайся несколько пересмотреть свое поведение. Иначе в обратном случае… — Да пошел ты! Пошел ты к хуям собачьим, слышишь?! Тварюга гребаная! Извращенец больной! Сколько можно нести свой ебаный бред?! Заткнись и проваливай вон, чтобы мне не приходилось дышать тем дерьмом, которое ты постоянно выдыхаешь! — Судя по звукам, мальчишка откровенно бесился, откровенно настраивался на новый раунд затяжной холодной войны и успокаиваться не торопился: вода, поднимая волны, со шлепками переливалась через край, а сам Юа, подбирая всё, что попадалось под руку, швырялся несчастными предметами обихода и в стены, и в дверь, и, кажется, в потолок, проверяя шампуни да флаконы на сомнительную каучуковую прочность. Уговорить его — достигшего апогея инфантильного сумасшествия — было решительно невозможно, и Микель, сбросив к ногам сигарету да с хрустом затушив ту каблуком, лишь мрачно предупредил: — В обратном случае мне придется сделать то, что сделать, пожалуй, стоило уже давно. Нам обоим во благо, маленький очаровательный гаденыш, раз по-хорошему с тобой никак, очевидно, нельзя... Слишком поздно Юа почуял по-настоящему неладное. Слишком поздно, прекратив поднимать волны да биться от борта к борту, замер, вскинул расширившиеся глаза на дверь, стиснул в пальцах кусок чертового мыла, готовящегося следующим понестись в познавательный космический полет… Слишком поздно, потому что уже через секунду и четыре микрочетверти, дверь, скрипнув проголодавшейся петлей, безапелляционно приотворилась, впуская в узкое нагретое помещеньице бесстыжую морду показавшегося каким-то вдруг слишком высоким, слишком серьезным и слишком… внушительным Рейнхарта. Взгляд Уэльса, пометавшись из стороны в сторону, запечатав плавленым сургучом отказавшее горло, невольно приковался к рукавам его рубашки — помятым, расстегнутым и столь вольно закатанным, как если бы… Если бы… Если бы этот человек намеревался сделать что-то безбожно-категоричное, чего сам Юа еще не знал, но чувствовал на подушечках дрожащих пальцев и влажного языка, судорожно слизывающего да сглатывающего запрещенный сумасводящий привкус. Перед ним был целый Микель Рейнхарт, опасный и на что-то решившийся Микель Рейнхарт — такой завораживающий и такой убийственно-страшный, — а Юа, как последний идиот — совершенно обнаженный и открытый в своей ванночке, с плотно стиснутыми коленями и побледневшими мучными щеками, — всё сидел и смотрел прикованным плененным взглядом на его рукава, на его запястья, на его пальцы и смугловатые руки, покрытые коротким и тонким темным волоском… Что-то безумное творилось с ним, что-то безумное воровало его рассудок, заставляя просто сидеть и молчать, сидеть и наблюдать, как эти самые руки, повертев в ладонях отзывчиво принесенную одежду, неторопливо развешивают ту на изогнутой шейке выбеленной батареи. Как оглаживают шероховатые складки-ворсинки, как снимают с покорно принятой розовой кофты отбившуюся от гривы черную нить… А потом с какого-то черта будто задумываются, замирают и… Выуживают из таких же домашних джинсов — успевших обзавестись драной правой коленкой от бесконечных волчьих игрищ и длинным тонким прорезом на левой штанине — чертовы… Трусы. Гипноз от увиденного чуточку спал, и Юа уже почти нашел в себе силы разлепить губы-зубы и приказать, чтобы тупический бесстыжий кретин немедленно положил дрянь на место, когда тот, четко и вовремя перебивая, пьяно выдохнул сам, всё так же задумчиво поглаживая немыслимо позорную тряпку, что накануне вечером тесно-близко обтиралась о промежность: — Хм… а им на смену, пожалуй, тоже стоило принести что-то чистое, мальчик мой…? Но, право, как удачно всё получилось… — Удачно…? — непослушными губами повторил насторожившийся Уэльс: не прокричал — как хотел и не хотел одновременно, — не обругал, а, сползая в воду по самый нос, тараща одичалые глаза, практически… прошептал. Рейнхарт от звуков его голоса словно бы очнулся, словно бы вспомнил, что он вообще-то здесь не один. Обернулся, продолжая сжимать эти блядские трусы — Юа видел, как подушки большого и указательного пальца, подергиваясь в пляске разжигающегося костра, пощекотали нечистую ткань медленным туда-сюда трением, будто впитывая порами малейшую каплю запаха и погружая ее поглубже в извращенную кровь. Окинул насмешливым нездоровым взглядом разозленную волчью голову, полыхающую скулами и глазами, но белеющую выглядывающим из-под мокрой челки нахмуренным лбом. Ухмыльнулся. Улыбнулся даже и, растянув губы да хищно пощурившись, с неподражаемым цинусом развращенного чернокнижника, торгующего на рынке вырезанными детскими гениталиями, проговорил: — Да, котик мой. Удачно. Если я не могу притронуться непосредственно к тебе самому, то хотя бы косвенную… ласку, думаю, могу себе, наконец, позволить. Если бы не сводящая с ума картинка паршивых трусов в чужих паршивых руках — Юа бы искренне не понял, что всё это, дьявол, значит. Он, в принципе, и так не понял, он ни черта не сообразил, исключительно по этой причине тупо и обомлело глядя, как Рейнхарт, продолжая скалиться, поднес его трусы к лицу, потянул те в стороны, зарылся носом. С шумом и жадностью затянулся запахом — так, чтобы распутные глазные яблоки дернулись под низко опущенными веками, — а потом… Потом, сучий хренов аморальный выкидыш, просто взял и, намеренно уставившись в горящие поджаренной беленой гневливые мальчишеские глаза… Провел по тряпичной промежности… Язы... ...ком. Шок, испытанный Уэльсом, оказал на слабые завинченные нервы настолько разрушительное воздействие, что, вяло дергая губами и скаля зубы под всесжигающей крамольной картинкой, он даже не мог толком пошевелиться, не мог придумать, что нужно — и можно — делать теперь, когда этот умалишенный, продолжая немигающе смотреть, сохраняя на лице непрошибаемое вызывающее спокойствие, блудливо пожирал дурной запах его грязного ношеного белья, наслаждаясь тем, точно дымом своей любимой наркотической сигареты. Вдыхал через ноздри, пропускал по чувствительным трубкам воздушных путей, оснащенным волокнистой сенсорикой древесных нервных окончаний. Водил лицом, водил губами, собирал поцелуями всё то беловато-изжелтое, что успело — как же чертовски мерзко и стыдно! — выделиться, размазаться, пропахнуть, впитаться и застыть, пока Юа — как отныне случалось почти что каждый божий день — мучился долбящим по вискам стояком и блудливой похотью опороченной сучки, предчувствующей скорое приближение поганой недоебанной течки. Красный, растрепанный, с пересохшим сузившимся горлом и перекошенным от еле-еле тлеющей жизнеспособности лицом, он спускал проклятому Рейнхарту с рук всё, что тот вытворял, вальсируя с тем в единстве соединившихся взглядов, позволяя себя невольно подминать, потрошить, раскрывать и подчинять даже без помощи касаний и слов… Когда чертов ненасытный психопат, не способный оценить поджимающего опасного момента, решил — кто бы в тебе сомневался, сволочь...! — пойти дальше. Приподняв одну ногу и согнув ее в колене, уперся стопой о бортик. Навалился на тот, склонился, нависая над Уэльсом раздражающим массивом внедряющей громоздкий неуют тени. Куснул да обцеловал чертово белье всё в той же промежности, где обтирались яйца, а затем… Затем, совершая сразу две роковых ошибки, вернувших, наконец, мальчишке хоть какую-то опору и способность худо-бедно вникать и соображать, потянулся губами по ткани вниз, к запашку гребаной задницы, а пальцами правой руки… Пальцами правой руки — к намокшей Уэльсовой макушке. Наверное, он действительно думал-верил-надеялся, что умудрился каким-то чертом того — критически не способного на смирность — присмирить развязной демонстрацией собственной вальяжной распущенности, присущей этакому раскормленному дородному королю Священной римской империи германско-латинской принадлежности. Который, между дел да слов, еще и в позорных бегах со всей своей свитой и изнасилованной поочередно челядью. Наверное, он полагал, что настолько смутил, настолько выбил из колеи и настолько приструнил непокорного юнца — или, не дай небо, даже заинтриговал, — что позволил себе похабную ехидную полуулыбку, потешающийся игривый прищур по кайме черных ресниц и прикосновение, накрывшее пальцами мокрые, всегда бывавшие неправильно чувствительными волосы. Позволил себе раскрыть насквозь пошлые губы, вытолкнуть из тех какой-то немыслимо аморальный выдох, наклониться еще ниже, томно заглядывая в распахнувшиеся глазищи и… Расплатился за столь непозволительное распутство самым жестоким, самым коварным и самым кровожадным способом, приговор которого слетел в мальчишеских губ вместе с проклятием хриплой ярости, как только Юа почувствовал, что и собственное его тело, раззадоренное продемонстрированным представлением, неуклончиво отзывается, наливается дурманом, снова и снова доводит до почернения перед зрячими кристалликами напряженной болью пульсирующего внизу члена. Не понимая уже, чего столь невыносимо сильно жаждет, о чём грезит и чем терзается, мальчишка резко поднырнул чертовому ублюдку навстречу. Поднял гвалт зеленых брызг, прочитал недоверчивое изумление в желтых подернутых склерах, ухватился дрогнувшими пальцами за чужую голень, стискивая вместе с тяжелой тканью так крепко, как только мог себе позволить, ощущая сковавшую жилы на руках конвульсивную судорогу… Он даже успел распуститься ядовитым оскалом, даже успел самодовольно прищуриться и пересечься с распахнувшимися глазами поверившего и поведшегося мужчины… После чего, проклиная, бесясь и выпивая драконьими глотками редкую триумфальную месть, со всей дури дернул захваченную конечность на себя, в запоздалом сомневающемся недоумении наблюдая, как Рейнхарт, исказившись в лице, вдруг действительно не удержался, действительно потерял переменчивое равновесие. Действительно, подвергая риску — по сути слабую да ломкую одинаково для всех — голову, покачнулся, отпрянул назад, понесся прямиком на хренову опасную стену в липких прозрачных капельках осевшего конденсата… Наверное, всё могло закончиться паршиво. Всё непременно могло закончиться настолько паршиво, что Юа вновь до ушибленности перепугался того, что сам же и натворил, ликуя мнимую победу неисправимого недоумка. Он, не отдавая себе отчета, даже потянулся следом, даже переменился в чертах, сменяя ярость и злорадство на искреннюю весеннюю тревогу. Даже, кажется, позвал по имени, стискивая лихорадящие пальцы на холодном бортике и закусывая в нерешительности рот — открыто броситься Рейнхарту на помощь, пока тот барахтался да балансировал в воздушной вязкой массе после того, что проделывал с этими чертовыми трусами, юнец себе позволить не мог, но и унять страха, вонзившегося в тело и закопавшегося в том ножом — не мог тоже, срываясь на еще одно тихое да хрипло-взволнованное: — Микель…! На его глазах, готовых вот-вот обернуться двумя кошачьими горящими фонарями в Ночь Всех Оживших Страхов, Микель каким-то чудом ухватился пальцами за изгиб раскаленной батареи. Неустойчиво поколебался. Рыкнув, приложился спиной к прогудевшей кафельной стенке, сберегая и без того побитый затылок, в то время как ноги его, протанцевав по набравшимся теплым лужам, разъехались, заскользили навстречу ванне, и лохматая темная голова, тщетно поборовшись за спасение, все-таки тоже приложилась к чертовой стене, отдаваясь в мальчишеских ушах болезненным дряблым стуком. — Твою… сучью... мать… — хрипло, злостно, глотая вдохи и свисты, вышептал мужчина, сильнее стискивая держащиеся за прощальный балласт пальцы… Чтобы уже в следующий миг разжать те обратно с воплем дикой ягуаровой боли — жар, пробравшись сквозь шкуру, дотек до мяса и, обуяв то чертявым котелком, принялся немилосердно жечь, обращая красивое смуглое лицо мордой оскаленной голодной твари с ведьмовскими слезами на лихоманских глазах. Всё это произошло за какие-то жалкие пять секунд, всё это взорвалось фонтаном и ворохом пестрых подсмотренных калейдоскопов, по завершении которых Юа — от греха подальше — моментально подался назад, окунулся по плечи в остывшую воду, тряхнул взлохмаченной головой, пытаясь убрать налипшие волосы, не к месту забравшиеся в глаза… А когда справился и попытался посмотреть на Рейнхарта в следующий раз, то самоубийственно обнаружил, что… Приплыл, потерпел крушение в скалах с поджидающими сиренами и попался. Семиглавой змее-гидре на кровопролитный ужин попался. Матеря и проклиная всё, что только было связано с задравшим по самые гланды шебутным мальчишкой, раз за разом пытающимся сломать ему шею, Микель со стоном отлепился от стены. Одним свирепым сдавленным движением подтек обратно к ванне, наклонился, вскинул коршуном руку, чутко отыскивая крепкими железными пальцами нежное забившееся горло с прерывающимся перетрусившим пульсом. Обхватил то, оплел паутиной и, не собираясь размениваться на никому не нужную ласку, с грубой силой вздернул, выуживая тощего горячего ребенка, тут же забившегося пойманным дельфином, из воды, чтобы и самого его приложить затылком о стену да как следует встряхнуть, познакомив со всей той — отнюдь ни разу не приятной — болью, которой тот столь бескорыстно, столь расточительно разбрасывался и делился. Юа, зажатый между стеной и чужой рукой, с пятками, скользящими по подтаивающим до сих пор кристаллам, и натвердо зажмуренными глазами, взвился, вцепился ногтями-когтями в душащую лапу, изогнулся всем телом рассерженной дикой кошкой. — Отпусти! — взвыл. — Отпусти меня, дрянь! Сволочь же ты такая… отпусти, сраный ублюдок! Микель, невольно вслушиваясь в очередной поток брани и понимая, что ни сил, ни настроения купаться в том уже попросту нет, предостерегающе оголил вспененные клыки, подхватившие ту же заразу, что терзала и неуемного буйного детеныша. — Никак не могу, маленькая ты бестия, — с расстановкой проговорил он. — Я не отпустил бы тебя даже в том случае, если бы ты начал меня умолять… Но ты, беру на себя смелость предположить, никогда бы на это и не пошел, верно? Юа еще разок дернулся. Еще разок ободрал острыми ноготками чужую кожу, заставляя мужчину облизнуть губы и зашипеть от продолжающей выливаться боли. Еще разок постучался лопатками о вспотевший кафель, а затем, окончательно выходя из ума, забился вдруг с яростью истинного берсерка: приподнял ноги, попытался вмазать коленями Рейнхарту в живот, одновременно с этим упираясь вывернувшимися ладонями в скользкую гладкую стенку. Не преуспел — ногу его, оплетенную разве что не стальными пальцами чуть ниже колена, тут же перехватил Микель, стискивая с такой силой, что мальчишка, мгновенно распахнув глаза, разомкнул рот и… Сорвался на тихий, сдавленный, обманчиво провинившийся визг, за которым тут же вновь последовал припадок бессистемной белесой ярости: в ходу оставалась еще вторая нога, в ходу оставались обе руки и неперебиваемое упрямство, а значит, сражаться Уэльс мог, хоть и прекрасно понимал, насколько все его попытки тщетны, когда противником являлся неоспоримо превосходящий и по силе, и по выгодности положения, и по уровню жестокости человек. — Отпусти меня, я сказал! Убери свои паршивые грязные руки, ты, тварь! Я скорее сдохну, чем стану тебя хоть о чем-нибудь когда-нибудь просить! Зверюга! Иди на хуй! Утопись, придурок гребаный! Пошел от меня к чертовым блядям! Выслушивая одно проклятие за другим, глядя в чернеющие раскосые глаза и скользя голодным взглядом по прелестному взмыленному тельцу, носящему внутри себя невыносимо капризную, невыносимо проблемную душу, Микель… Всё больше и больше сатанел. Краем глаза он заметил, что мальчишка, будто бы на миг задумавшись, будто бы на миг углядев в процессе своего брыкания нечто нехорошее и что-то там сообразив в милой, но глупой птичьей головке, попытался свести вместе бедра: но как только мужчина скользнул взглядом ниже линии приманивающих розовых сосков, заставляющих всё его желание мгновенно пробуждаться и впиваться в швы чертовых брюк — Юа, клинически тронувшись, заелозил так неистово, что… Едва не высвободился. Это послужило последней каплей, и с этим Рейнхарт, подавшись к мелкому негоднику навстречу и сильнее стиснув на его горле подрагивающие пальцы, прошипел сквозь плотно сжатые губы больным ломаным голосом: — Знаешь, котенок… Звучание твоего грязного язычка настолько замучило меня, что мне тут подумалось… А не последовать ли тебе самому своему же удивительно дельному совету? — Детеныш на этих его словах резко и непредвиденно застыл, вскинулся, с недоверием и воинственным пылом уставился в глаза, готовый, кажется, вот-вот принять поспешное полоумное решение: свернуть себе глотку, сдохнуть, суициднуться, но зато той самой волчьей головой из старых японских сказок добраться до проклятого неприятеля, пытающего его болезненным унижением, права на которое ему никто никогда не вручал. — Ну что же ты молчишь? Как насчет не только сладких пряников, но и горького кнута, если тебе так его не хватает, сволочистая же ты пакостливая сучка? Уэльс, кое-как услышанное переварив, пусть и полноценного смысла не постигнув, вспыхнул вулканическим детищем Хейнгидля, много-много лет назад приютившего в своих гротах да горящих лавовых пещерах свирепую великаншу Йору, отныне перебивающуюся где-то глубоко под землей, куда ушли все вымершие еловые да кедровые взлесья дымящихся бухт. Зыркнул очумевшими глазами юного индийца, раскрыл уже было рот для нового в череде проклятия: — Сам ты… сучка, ублюдок…! Чертов блядс… — а договорить, перебитый чужим хотением и закончившимся, наконец, терпением, не сумел. Рука Рейнхарта, всё так же удерживающая за горло, вдруг, мёртво сжав пальцы до накрывшей угольной черноты и аляповатого удушья, неукоснительно и неостановимо повела допрыгавшегося мальчишку вниз; другая рука, нажав под коленом на нужную точку, обездвижила за раз подкосившуюся ногу, волевым порывом надавливая еще и на ту. Левая нога, выполняющая роль последней оставшейся опоры, подогнулась с хрусткой ломкостью в тот же миг, что мужчина, применив чуточку больше силы, накренил Уэльса в сторону, перехватил тому жизненную артерию, вонзился ногтями, оставляя на коже красные влажные разводы… И, обдав озлобленной усмешкой, с бешеным ударом швырнул обратно в воду, тут же, не оставляя возможности опомниться, перехватывая на затылке волосы и погружая бьющееся, напуганное, яростливое создание под гнет зеленой сосновой толщи, поднявшей беспокойную морскую волну. Ладонь, растопырив пятерню, вцепилась в густые смоль-волосы, ободрала кожу. Надавила еще сильнее, вынуждая оставаться непосредственно в воде, не позволяя ни всплыть, ни глотнуть воздуха, ни выпутаться из расставленных шахматных силков черного паучьего короля; если в первую секунду Юа еще оставался тих и шокирован, то во вторую уже начал отчаянно брыкаться, отталкиваясь тощими руками да коленями ото дна, пытаясь ухватиться за скользкие выглаженные бортики, и Микелю пришлось надавить второй рукой тому на поясницу, впечатывая в днище с такой мощью, чтобы сломанный мальчишка, объятый иссиня-черной гривой, изрядно хлебнул хрупкими легкими солоноватой воды, должной отбить всякое желание показывать свои чертовы зубы впредь. Зубы водились и у него, зубы эти были порядком острее и опытнее, если уж мериться детскими забавами, и мужчина, устав удерживать те под замком да тремя заклятьями, дал, наконец, им выйти на волю, показываясь перед юным избранником в полной красе. Через двенадцать внутренних замедленных секунд, когда детеныш сбавил отпор, когда уже почти покорно барахтался под играющими руками, пульсируя слабым-слабым сердцебиением, Рейнхарт позволил тому вынырнуть на поверхность: мягко ухватился за волосы, вздернул, заставляя принять покачивающееся сидячее положение. — Надеюсь, мой урок оказался тебе доступен, мальчик? — спросил так холодно, насколько только мог, находясь рядом с невозможным своим наваждением, отбирающим и голову, и последние капли жидкой воли из старого абсентного флакона. — Если ты прикусишь свой язычок и станешь разговаривать со мной хотя бы более-менее по-нормальному, я… — Иди, блядь, сдохни! — в пуще прежнего разбушевавшейся истерике проорал Уэльс, едва лишь губы его отогрелись, а мертвецкий морозец близко-близко подкравшегося утопленника вытеснился из отвечающих за теплящуюся жизнь вен. Вскинул горделивую голову, исказил рот, заискрился дроблеными адамантами провальных глаз, там же потянувшись руками к рукам Рейнхарта, обжигая тем бешенством, которого не осмеливался проявлять никогда. — Больной ублюдок! Поганый мерзостный урод! Не смей больше ко мне прикасаться, ты, сраный чертов маньяк! Не смей! Вообще меня больше не трогай! Десп… Следующий нырок, впечатавший докричавшегося мальчика нежным прелестным личиком в самое дно, был еще яростнее: Микель с озверелым наслаждением вбивал того в воду, нажимал на ломкую спину, откровенно топил. Юа бился, сучил ногами, обливая вымокшего до ног Рейнхарта чертовой сосновой водой. Изо всех сил отбрыкивался, оказывал свой вечный бунт, но снова — в конце всех концов — был побежден, снова был сломан и снова притих во властных крепких руках, как только внутренние сбитые стрелки желтоглазого мужчины отмерили четырнадцать нечетких ударов. Острое аморальное удовольствие затягивалось, Микелю становилось страшно — глубоко внутри и под глыбой затянутого психозом рассудка, — и, искренне уповая на хоть какие-то крохи разумного понимания в упрямой чернявой голове, он вновь выудил свое личное бедствие наружу, позволяя тому зачерпнуть целительного кислорода. — Быть может, хотя бы теперь мы сможем услышать друг друга? Юа, мальчик, я не хочу причинять тебе лишнюю боль! Мне нет в этом радости, поверь. Единственное, чего мне хочется, это уже хоть к чему-нибудь прийти и научить тебя меня слушаться — так нам обоим станет легче, пойми же ты это! Ты слишком сильно похож на сошедшего ко мне в ладони дьявола или бога, и я не знаю, что с этим делать… но просто позволь принимать решения мне, цветок… Я прошу тебя, позволь мне такую малость! Ты же должен понимать, ты же должен видеть, что иначе у нас ничего… Юа, относительно пришедший в себя, ничего никому ни позволять, ни выслушивать всего этого дерьма дальше — пусть в голове и танцевало болезненное отупение, а сердце рыдало, соглашалось да умоляюще тянулось смуглому лисьему человеку навстречу — не собирался. Грубо отбив ладонь удерживающего его за подбородок мужчины, он исказился самой дерзновенной своей гримасой. С отвращением сплюнул затекшую в горло воду. Закашлялся, с лихорадящей дрожью сгибаясь почти пополам. Пьяно покачнулся назад, а затем, всеми силами выгравировывая на лице каменное безразличие и презрение мертвой мраморной статуи, попытался отползти да самостоятельно подняться на шаткие подрагивающие ноги, не чувствуя ни веса собственного тела, ни способности тем управлять… Тому же, что отчаявшийся Рейнхарт, вскинувшийся следом и схвативший его за загривок, надавил и заставил погрузиться под воду в третий раз — он уже даже не удивился. Даже не воспротивился: слабо-слабо побрыкался пару раз, мазнул по чужой коже притупившимися от мокроты ногтями, а после, смирившись, просто остался тонуть, трепеща тонкими жилками да покорно слабеющим под хладным дыханием сердцем. Он как будто ни разу не понимал, что всё было чересчур по-серьезному, что Рейнхарту — несмотря на вынужденные рваные меры — до исступления не хотелось его мучить. Что хотелось просто любить, хотелось беречь и обожать, привлекать к груди и защищать, сберегая только для себя одного, а этот недалекий негораздый дурак всё заставлял и заставлял чинить ему боль, распускать руки, терзать, выдавливать из пластилинового бархатного тела последний сточный воздух, покуда внутренние поржавевшие стрелки приближались уже к страшным тридцати пяти. На этой чертовой цифре мальчишеское существо конвульсивно содрогнулось, выгнулось, а безвольная рука, всплыв вверх, вдруг вынырнула наружу и ухватилась пальцами за… Рейнхартов рукав. Всего лишь за рукав. Всего лишь так просто и так почти покорно, в то время как на поверхности воды появились мелкие хвойные пузырьки, а тело, теряя тягу к последнему сопротивлению, послушно растеклось под чужими грубыми кистями, позволяя делать с собой всё, чего добивающему палачу, обязанному таковым статься по глупой ноябрьской прихоти, желалось… Когда, холодея разрезанным пополам сердцем, Микель выпустил мальчишку на волю в третий раз, намеренно резко усаживая того на тощей заднице, а стрелки зашкалило за пятьюдесятью отгремевшими ударами, тот больше не двигался. Не отбивался, не дергался, не старался пронзить ядовитыми злобными глазами — только сидел, вздрагивал под обрушившимися прикосновениями, напрягался, закрывался и отказывался поднять голову, но в остальном… В остальном, разрешая столь многое, как касание непослушных пальцев к шее или изящному плечу, к мелу ключиц или аккуратному алому уху, лишь поджимал губы, стискивал в разжимающихся кулаках прутики пальцев, кашлял соляной водой, мурашился подмогильным холодом, но ни обматерить, ни сбежать отсюда — слишком хорошо уяснив, что стал над этим полностью бессилен — не пытался, и Рейнхарт — по-своему потрясенный и по-своему пронизанный смятением перед выбитой наконец-то подчиненной инфантильностью, — объяв взглядом его трепещущее тельце, вдруг, не веря собственным глазам, с запозданием увидел, что нежная юношеская плоть… Юношеская плоть, вопреки обхватившей изнуренное существо сонной апатии, осторожно, молитвенно-кружевно и нерешительно застыла между возбужденным пробуждением и убаюкивающей зимней летаргией, отдаваясь в сердце и жилах мужчины шквалом безвозвратно отключившего разум волчьего торжества. По бедрам мальчика стекала вода. Он лежал перед ним — обнаженный и прекрасный, как утренние цветы на лугах Авалона, окутанный шлейфом ночных маргаритковых волос и нежностью тонких косточек, а Рейнхарт завороженно смотрел, как по внутренней стороне его бедер стекала сосновая соленая вода: собиралась аккуратными ажурными капельками, сливалась в ручейки, перемешивалась и, скользя размытыми дорожками, оглаживая кожу, терялась в белом хлопке разбросанной по дивану грубой простыни. Давно пора было купить чертову кровать, давно пора было подготовить хоть что-нибудь для этого дня, в который заведомо не получалось поверить, и теперь Микель, проклиная себя за то, что не может одарить своего мальчика должным уходом, ненавидя себя за то, что надломил его бунтарскую душу, от покорности которой перехватывало болезненное дыхание, с неистовым голодом, с неистовым пьянством любовался совершенным творением божьим, что, отвернувшись лицом к диванной спинке, тихо и мелко подрагивало под обласкивающим остывающую кожу холодом-сквозняком, царствующим в их доме день и ночь, покуда беспробудно сменялись солнца да луны. Мальчик-Юа позволил вытащить себя из воды и — чему Микель до последнего не решался довериться — подхватить на потряхиваемые волнением руки. Мальчик-Юа отрешенно глядел в стенку, пока Микель, бережно оплетая полностью непослушными пальцами его тело, осторожно нес свое сокровище в гостиную, быстро скидывая ногой с дивана тряпки-одеяла и укладывая точеное существо на белой простыне, облизывая пересушенные желанием губы. Теснота бесила, теснота давила на нервы, но причинять Юа дискомфорт, снова поднимать, снова тревожить и снова прерывать то волшебное, что закручивалось вокруг них, лишь для того, чтобы разобрать неудобный диван, Рейнхарт попросту не мог себе позволить; поэтому, припав рядом на колени, оцеловывая глазами каждый участочек манящей прикоснуться кожи, он с трепетом, с которым старинные рыцари преклонялись перед юбкой Дамы своего Сердца, путался в волглых спутанных волосах, впитывая шкурой росу их лоснящегося шелка. Гладил. Наматывал на порезанные осколками фаланги. Подносил к губам и невесомо целовал, вдыхал полными легкими кружащий голову аромат. Терся грубой щетинистой щекой, чувствуя, как внутри всё распаляется от обреченного нетерпения, как кровь кричит, что у ?навсегда? истек отмеренный срок и теперь начинается время ?вечно?. Если бы только Юа попробовал остановить его сейчас — быть может, всё бы и сбилось с абажуров-шестеренок, быть может, всё бы еще могло прекратиться да нырнуть в обратное мучительное ?нельзя?, но… Юа не останавливал. Юа не останавливал, а дальше — за гребешком каждой протекающей мимо сентяброкрылой секунды — оставалось существовать лишь одно-единственное ?поздно?. Дальше надеяться на спасение им обоим было уже слишком, слишком недозволительно поздно. Рейнхарт гладил чернявые прядки, Рейнхарт зарывался в них лицом и, громыхая обращенной водопадом кровью, вышептывал незнакомые Уэльсу заклинания, опутывающие его душу крепкой веревкой, крепкой зимней пургой дующих в заговоренный рог гримтурсенов, вылитой в серебристую цепь хрусткого инея: — Мой тихий ноябрь, мой сладкий ноябрь… Как же ты прекрасен… Как же я желаю любить тебя всего… Осторожно, но с дымящейся под кожей властью, рука мужчины спустилась с лощеной макушки на изгиб гвоздичной шеи, окутанной длинными ветреными космами. Огладила, отерла тыльной стороной, очертила костяшками и пальцами, чувствуя, как неистово бьется трепетная жилка-жизнь, покорная его повелению… Успокаивая, одаривая касаниями и переливающимся через края теплом, скользнула дальше, принимаясь обрисовывать острые плечи с торчащими косточками и такие же острые лопатки, топорщащиеся неоперенными птенцовыми крыльями с запахом плакучей пыльцовой медянки. Легла на позвоночник, медленно-медленно спускаясь вниз, выводя каждый холмик, каждый соединяющий возлюбленное существо сустав, покуда испуганное подчиненное тельце не проняла взволнованная дрожь, покуда Юа не отозвался тихим всхрипом, покуда не попытался шевельнуть головой, как будто бы незаметно сводя вместе длинные стройные ноги, овеянные непривычной тем истомой. — Сладость моя… очаровательный бескрылый мотылек… Маленькое греховное божество… — шептал не замечающий ничего более Микель, и голос его в ажуре бесцветного тембра пробирался за мясо, разрывал мальчишеское сердце, резонировал с чертовым воющим оменом, наглухо закрытым в оправу продрогшей плоти… Потом же ладонь Рейнхарта, покружив на покрытой мурашками пояснице и огладив те уязвимые кромки, где спали забитые сигаретным дымом почки, резко и бесстыже умостилась на самопроизвольно сжавшуюся задницу, отчего беззвучно подавившийся паникой Уэльс, справившись с тем безвоздушным ударом, который попытался его сломить и поставить на колени, переполошенно подскочил. Невольничьей волей уперся в матрас коленями, приподнял заднюю точку и, вильнув той, ошалело сбросил с себя сводящую с ума помеху, тут же набухая с обратной стороны вновь и вновь тянущимся вверх цветочным стеблем, заходящимся спазмом болезненного желания. Рейнхарт, напрочь лишенный, кажется, понимания таких вот двусмысленных жестов, но всё еще старающийся проявлять деликатность — хотя ни черта деликатного в его грязной похабной натуре отродясь не было...! — снова, покружив вокруг да около подушками шероховатых пальцев, огладил внешнюю часть левого бедра, перебрался выше, вывел две или три аккуратных волнистых линии… И, не позволяя на сей раз так быстро прийти в себя, повторно опустив на ягодицы ладонь, тут же поднырнул под те средним пальцем, раздвинув половинки и притронувшись к запретной горячей точке, отчего Юа, резко опешив, подохнув от стыда и подняв шерсть дыбом, все-таки взвился, все-таки дернулся уже как следует, мгновенно оказываясь на правом боку и приподнимаясь на локте, скаля в сторону чересчур серьезного мужчины перебитые щенячьи клыки. — Не смей! — прошипел он, выставляя впереди себя брыкучие жеребцовые коленки. — Не смей там трогать, придурок! Не смей, понял?! Я не… Рейнхарт, легко и непринужденно обрывая запальчивую тираду на половине фразы одним отпущенным небрежным взглядом, одним уставшим выражением в опасно-голодных глазах, тяжело выдохнул. Цокнул о нёбо кончиком языка. Протянул руку правую, огладив выступающее точеное колено породистого да норовистого скакового жеребенка… А затем, повергая мальчишку в священный ужас и ошпаривший сдавленный стон, рукой левой грубо и больно зажал тому рот, впечатывая ладонь с такой силой, чтобы Юа, проехавшись на боку, вжался затылком в скрипнувшую диванную спинку, задохнувшись застрявшим между ладонью и губами обжигающим выдохом. — Помолчи, — тихо, односложно, размеренно-медленно велел он, не оставляя на лице ни тени улыбки, и Уэльс, который ожидал очередного трепа, очередных угроз и очередного балагана, извечно творящегося между ними, отчего-то не смог не… Подчиниться. Сглотнув свои чертовы проклятия, нахмурив лоб и напрягшись всем окаменевшим телом, он остался относительно покорно лежать, остался чувствовать, как другая рука, потанцевав на его ногах, снова поползла по тем вверх. Протиснулась, забралась в согретую телесную расщелину между животом и подтянутыми упругими бедрами. Пощекотала кончиками пальцев. Переметнулась на живот, потекла — отвоевывая в неравном бою каждый миллиметр права на затрудненное продвижение — дальше, окучивая опиумом впадину пупка, проникая туда мизинцем, спускаясь еще ниже, чтобы… Опять нарвавшись на протест недокормленного всклокоченного юнца с очумелыми глазами-бурями, оказаться неистово сдавленной и окутанной за запястье цепкими напряженными пальцами-струнами, подергивающимися не то под пущенным по тем гневом, не то под мартовским предвкушением, расцветающим вопреки застывшему в черных роговицах опасному штормовому предупреждению. Разбиваясь о недовольство мрачнеющего мужчины, внезапно потерявшего излюбленную способность бесконечно чесать языком, Юа попытался что-то выдохнуть, попытался стрясти с лица донимающую, стесняющую жизнь ладонь. Попытался даже выгнуться и как-нибудь куда-нибудь отползти… За что, подпрыгнув и окончательно взвившись уязвленной яростью, получил крепкой ладонью не по заднице, а по бедру, отозвавшемуся постыдным звонким шлепком, красным пятном прилившей крови и разжигающей незнакомое возбуждение болью. — Я бы не советовал тебе брыкаться, котенок, — холодно и по слогам произнес Рейнхарт, всё так же не пропуская на губы ни намека на привычное теплое добродушие. — Я устал терпеть твои выкрутасы, мой милый омежий цветок, как устал и смотреть, как ты сам мучаешься интригующими потребностями подрастающего тела. Тебе никто не говорил, что в твоем возрасте самое лучшее, чем ты можешь хоть немного угомонить невыносимо стервозную натуру и свои прелестные неудовлетворенные нервы — это секс, секс и еще раз секс? — Видя то распаленное буйство, что поднималось со дна окованных льдищем глаз, мужчина ухмыльнулся, через силу подтянул кверху уголок губ и, сохраняя эту чертову лживую недоулыбку, добил оголенно-откровенным выстрелом: — Я готов дать это тебе. Я хочу дать это тебе и сорвать желанное мной самим с твоих лепестков, только для этого, милый мой мальчик, от тебя требуется способность к банальному повиновению. Всего лишь послушно лежать, послушно подставлять мне свою попку и послушно получать удовольствие, пока я касаюсь и изучаю тебя там, где мне хочется… Право, сладкий мой, какая проза! Ты способен понять хотя бы это? По выражению Юа, горящему адовым пламенем стыда и вопиющей ненависти, можно было прочесть о чём угодно, но только не о понимании. По его рукам, вонзившимся когтями одержимой гарпии в терпящее мужское запястье и принявшимся то продирать до темно-алой проступающей жижи — тем более. Правая ладонь устало скривившегося Микеля прошлась по ребристым выступающим бокам, огладила тончайшую полупрозрачную кожу, опустилась на аппетитное мальчишеское бедро, стискивая и сминая то до кровоподтечных синяков в жаждущей изголодавшейся хватке… А когда вновь умостилась на соблазнительной ягодной половинке, когда сжала ту и покатала в пальцах под хрипловатым рыком поплывшего рассудком мужчины, Юа, безутешный и до приступа перепуганный необъяснимой творящейся чертовщиной, негласно, но унизительно возжелавшейся его предательским телом, не справляясь с загнавшим в последний из углов животным отчаянием, не придумал ничего лучшего, чем… Зажмурить глаза да, плюнув на все последствия, впиться зубами в зажимающую ему рот руку. Впиться с чувством, практически вгрызаясь, пытаясь прокусить до солоноватого привкуса на языке и распоротой кожи, чтобы не смел этот чертов гад говорить столько сводящих с ума похабных слов, чтобы не смел столь бесстыже его щупать, чтобы не воспринимал, будто безмозглую вещь для своих таких же безмозглых взрослых развлечений! Чтобы… Чтобы, всхрипнув и сплюнув вдруг кровью собственной, выбрызнутой разбитой нижней губой, упасть навзничь под резким и болезненным ударом проклятой чужой ладони, отпустившей и хлестнувшей ему по лицу безжалостной озлобленной пощечиной. Мучаясь закружившейся головой, выдыхая сиплые мышиные проклятия, Юа краем отключившегося шаткого слуха уловил расплывчатое, туманно-блеклое: — Не способен ты ни на что, стало быть, милый мой… В таком случае виноват только ты сам. Видит Создатель, я безумно хотел побыть с тобой ласковым, но… — и на этом ударившая рука, покойницкой удавкой стиснув металлические пальцы, обвилась вокруг напрасливо расслабившегося горла, выбивая из забитой страхом да вдохнутым табаком аорты сиплое клокочущее молчание и слезы на распахнувшихся глазах. Юа не успел сделать уже больше ничего: продолжая вот так — точно словленное опасное бродячее животное — удерживать его, продолжая прожигать костным ошейником горло, чертова чужая рука всё усиливала и усиливала хватку, всё воровала и воровала последний спертый кислород, пока рука другая, ухватив за острый локоть, грубым выламывающим толчком перевернула мальчишку на живот, позволяя тому в полной мере ощутить, как в тот же миг на него сверху навалилось раззадоренное вседозволительным нетерпением горячее тело. Рейнхарт, не теряя времени на лишние слова, оседлал его бедра, привалился всем существом, уперся стиснутым штанами вожделением в напрягшиеся ягодицы и, продолжая ломать тонкую птичью кость сжавшей в тиски рукой, крепче обхватил коленями тощие бедра, одновременно с этим приотпуская буйную шею, позволяя отчаянно ухватиться ртом за воздух и опять зажимая ту в жестокий плен, от давления которого перед синими пыльными глазами крутился сорванным лепестком терновый цвет, а снежная пыльца, сложив крылья, горела в дотлевающем блеклом огне запорошенного шотландского очага. Полупридушенный, ничего более не соображающий, Уэльс попытался подняться выше, попытался вцепиться ногтями в подлокотник дивана, попытался потянуться следом на бабочкин огонь… Но снова добился лишь того, что пальцы с глотки переместились на корни тугих волос, вынуждая запрокинуть голову, приоткрыть рот, выпростать наружу пересохший язык и прогнуться в хребте, покуда чужая жадная ладонь, оглаживая нервничающую кожу, продолжала и продолжала то ломать локоть, то изучать изгибы позвоночника, щекоча отабаченным дыханием пор. — Вот так, хороший мой… — зашептал Микель, и голос его, оборачиваясь чем-то до невозможного пошлым, растягивающим всё тело разом, упруго всаживался острым железным наконечником по самое свое древко в тонкую мембрану трепещущего девственного слуха. — Я не могу больше терпеть от тебя отказов, изволь… — продолжая наколдовывать, продолжая насиловать его уши, он, ухватив потерявшегося мальчишку за волосы на затылке, вдруг резко ударил того головой о матрас, вновь и вновь заставляя задыхаться отслаивающимся сознанием, а сам, приподнявшись на коленях и склонившись над тем, чтобы прильнуть грудью к узкой твердой спине, заговорил дальше, касаясь дыханием краснеющего истерзанного уха: — Я ведь буквально вспорол себя от глотки до члена ради тебя и каждой твоей выходки. Я открыл нутро наподобие дешевой книги, вцепившись пальцами в кровоточащие стыки кожи и содрав ее пластами с груди. И ты хочешь сказать, что всё это — для никого, золотце...? — Замол… Заткнись… Замолчи... скотина… — измученным соленым воем выдохнул Юа, тщетно вгрызаясь в обивку зубами, хватаясь за ту когтями, стучась головой, но… по-настоящему вовсе не пытаясь сбросить с себя забивающее гвозди тело, по-настоящему страшась потерять этот чертов сумасшедший жар и оказаться выброшенным на произвол с самим собой, теряя последнюю перерезанную нитку между одиночеством и этим вот сумасшедшим, пожирающим, запавшим в самое сердце человеком. — Заткнись... заткнись же ты... или… или я... А в следующую секунду, зажмурив мгновенно намокшие глаза, покрытые тонким слоем влажной пульсирующей поволоки, заткнулся сам, раскрыв в немом удушливом вскрике рот, когда чужие пальцы… Чужие пальцы, спокойно и требовательно раздвинув его ягодицы, надавили на кольцо сжимающихся неприученных мышц, вдалбливаясь с такой силой, с такой грубой повелительной властью, что Юа, согнутый и разодранный изнутри личной разгоревшейся преисподней, не смог выдохнуть ничего, кроме сухого кашля в наслюнявленную обивку, скомкавшуюся простыню и пропахшую его собственным телом ткань. Было больно, было стыдно, было до невозможности незнакомо странно, а чертовы пальцы продолжали и продолжали пролезать дальше — сколько их там было? Два? Три? Четыре...? — пока Уэльс, извергаясь в спине мучимой кошкой, не зашипел, не заскулил, не завыл, принимаясь метаться из стороны в сторону и глотать сквозь зубы ошпаряющие язык не то стоны, не то куда более честные рыдания. — Тише, тише… — снова и снова шипел змеиный голос над его ухом, забираясь в то влажными скольжениями щекотливого языка. — Я ведь всё равно не выпущу тебя, мальчик-Юа… мой прекрасный глупый ноябрь… Я никогда и никуда не отпущу тебя от себя, ты слышишь? Я стану выбивать ритм бедрами, заставляя звучать для тебя самого прекрасного поэта и певца подлунного мира… тебя самого, дитя. Я буду хлесткими ударами задавать ритм сердца для нас обоих, и буду диктовать тебе, сколько сделать вдохов или выдохов, чтобы не задохнуться в нашем с тобой безвылазном вечном безумии… И ты, жизнь моя, станешь всё это терпеть, ты станешь меня слушать… Ты будешь слушаться меня всегда, понимаешь…? Юа не понимал. Юа не понимал и не слышал ничего, кроме того, что ему было не-вы-но-си-мо больно. Что казнящие пальцы, забираясь до сводящей с ума глубины туда, куда им забираться было нельзя, раскрывались внутри страшным смертельным бутоном. Упирались ногтями в узкие стенки, снабженные проводками нервных воспламеняющихся передач. Трогали, гладили, задевали острыми гранями, разрывали всё в чертову кровь, и Юа — пусть и ощущающий приближение чего-то щемяще-летального, почти-почти теплого и по-летнему медового — не смог с этим справиться, не смог остановить себя от трусливого низкого крика, несвязными унизительными всхлипами моля спятившего деспота остановиться. — Хватит...! — ревел, рычал, скулил и просил он, продолжая тщетно мучиться в охватившем бреду. — Хва… тит! Вытащи… их… из меня…! Вытащи... сейчас же! Хватит! Хватит же, черт…! Хватит! Прекра... прекрати! Он пытался уйти — но Рейнхарт неизменно вталкивал свои проклятые пальцы лишь еще глубже. Он старался сжаться и не позволить тем двигаться внутри, точно длинным скользким змеям, но пальцы насильно раздвигали отзывчивую плоть, находя в той свои знакомые невозможные точки. Он пытался ударить головой в чужое склонившееся лицо, пытался прорвать до мяса удерживающую руку или отдать все силы на то, чтобы сбросить с себя убивающий вес, пока солоноватые капли из-под горячих трепещущих век растекались по щекам кровью убитого Эроса, но Микель держал настолько крепко, впиваясь ногтями в густой полумертвый загривок, что выхода… Попросту не существовало. Его не существовало, его отрезало, и Юа, вольно или невольно переступающий черту настоящего юношества, переступающий пороги всех грехов и падений, встречая с тоской грустную улыбку укрывающего белым крылом Люцифера, мог лишь плакать в свою простыню, содрогаться, биться, скулить, душа хвосты убивающих откровенных всхлипов. Микель вышептывал на ухо что-то о том, чтобы он расслабился, чтобы принял, чтобы прекратил дергаться и причинять самому себе боль. Микель воспевал ему нимбы и тянул руки, пытаясь ощупать губы, пылающие мокрые скулы, щеки… А когда получал по пальцам укусом, когда встречался с бархатным жаром хромого рыка, то тут же, отзываясь рыком ответным, грубо и жестко проталкивал фаланги в рот, запихивая их так глубоко, чтобы коснуться язычка раздраженного нёба, сплестись с языком другим. Заставить изливаться бесконтрольной липкой слюной, в то время как сведенная челюсть больше не повиновалась цветочному мальчишке, не закрывалась, и сводящие с ума своим бессилием стоны-всхлипы продолжали вытекать наружу с бесцветной вязкой жидкостью, лаская слух трижды проклятого, трижды убивающего его человека… В одно из мгновений, протолкнувшись в задний проход до крайней тупиковой точки и причинив нестерпимую режущую боль, в то время как оттопыренный умелый мизинец огладил налитые тяжестью яички, Уэльс отказался терпеть: справившись с изменщицей-челюстью, заливаясь перемешавшимися стонами и слезами, он, наплевав на всё, что будет после, с силой сцепил зубы на чужих пальцах, желая прогнать те уже хотя бы только изо рта. Кажется, прокусил. Кажется, принес ответную боль за все причиненные жадные страдания, потому что в следующую же секунду с него вдруг как будто бы слезли, освободили задницу от сводящего с ума натиска, позволили запрокинуть голову и вобрать изрезанными легкими обжигающего пыльного кислорода… После чего, прошуршав железом и тканью, пробивающим выстрелом ухватили за ноющие бедра, вздернули, вынудили встать на коленки и, окрасив ягодицы сжигающим болезненным ударом, резким безумным выпадом вторглись в неготовое, узкое, полусухое нутро невыносимым разрывающим жаром, от которого с губ тут же сорвался длительный, рвущийся, надтреснутый крик, сшивающийся с брызнувшими из глаз слезами павшего обескрыленного ангела. Тщетно пытаясь избавиться от этого ощущения, тщетно пытаясь спасти, что спасти еще было можно, Юа, теряя истаявшую нить с реальностью, в ужасе ухватился трясущимися пальцами за подлокотник, представляющийся ослепшим глазам мысом последней на море надежды. Бесцельно попытался по тому вскарабкаться, уходя от кошмарного вторжения, названия которому попросту не знал, но добился лишь того, что его, схватив за те же измученные бедра, снова яростно сдернули вниз, развели половинки руками, оставили на тех по хлесткому удару и, подтащив до невозможности близко, до невозможности тесно, вдолбились в агонизирующий проход до самого, наверное, конца, заставляя тут же подогнуться, припасть на грудь, растечься всё той же слюной, и в омерзительной смеси из нее, крови и мокрых слез приняться скрести когтями о диван, не пытаясь уже ни сопротивляться, ни уходить от тысячи болезненных смертей, медленно стекающихся в него с чужого наконечника. — Мальчик… Юа… Ты сам… этого хотел… Юа… Кажется, проклятый Рейнхарт пытался что-то сказать. Кажется, голос его вонзался в спину не хуже стрел, дробя кишки и кости, пронзая спинной мозг и сбивая с работы чертову нервную систему, чертову россыпь координат, из-за сбоя в которых Юа больше не мог контролировать себя, не мог собрать разбредшуюся по горлу желчь обратно в слова и не мог заставить уши не слышать тех невозможных перевернутых молитв, что читал ему берущий его мужчина, когда, начиная двигаться, вышептывал что-то о том невозможно-больном, что заменит свой пожизненный крест его, Уэльса, крестцом, а душу — душой котеночного мальчишки. Рейнхарт крепко удерживал его за бедра, за бока, за ягодицы и кости, пока одна рука не потянулась наверх, не схватилась вновь за горло… Но, не отыскав ни бунтарского отпора, ни рыка, ни попытки укусить, ничего — кроме иступленного подвывающего крика, — отпустила обратно, разжалась, соскользнула на спину, принимаясь с силой вжимать ту в диван. Юа… Не возражал. Юа уже ни против чего не возражал, с пьяной охотой принимая свою смерть от этого невозможного человека, чувствуя, как налитый тугой член с жадностью вторгается в его нутро, как пробивает в кровь стенки, как сплетает из капель смазки, сока и красных гематов безумный запах стыда и окончательного падения вниз. Слыша, как ударяются со звонкими шлепками о его задницу наполненные желанием яйца, как шипит желтоглазый мужчина, как повторяет по кругу его имя и рычит призывы всех известных ему небес, обещая мальчику с черной ночной гривой свое сердце, вырванное собственноручно из груди и разложенное на последнем из уцелевших блюд затонувшей Атлантиды. Вдыхая запахи липкого телесного пота, освящающего их безумное таинство заместо потерявшейся во времени святой воды. Вдыхая собственную кровь, бесконечную жажду трахающего его Микеля и жажду своего же просыпающегося тела, что, набухая под болью, распластываясь под покрывшим мужчиной, вонзаясь когтями и клыками, раскрывалось, послушно разводило в стороны ноги, разрешало вдалбливаться в себя со всей силой, всем неуемным желанием, насаживая до рвущихся тонких струнок, пока тесноту окутывала уже не только невыносимая слепящая боль, но еще и колкое, тоже невыносимое, удовольствие, распространяющееся от самого основания задней стороны ануса и поднимающееся выше, выше, вплоть до той сумасшедшей точки, в которую вонзалась твердая блестящая головка, лаская мякоть юношеского плода резкими грубоватыми движениями… Юа елозил по дивану затвердевшими иголками потемневших сосков, прогибаясь в спине от слишком острых ощущений, от слишком острой боли навылет и приглаживающей сверху сладости. Сводил бедра, пытаясь что-нибудь инстинктивно сделать с тем, что творилось с его промежностью, ноющей и нарывающей от жгучего нетерпения. Позволял шатать себя из стороны в сторону, позволял впечатывать и вздергивать, ласкать и отстегивать наказующие удары, оборачиваясь покорной неразумной куклой, впервые вдыхающей опьянивший морфийный глоток, пока хозяин, возлюбивший ее и окутавший в тепло своих объятий, немилосердно терзал юное естество, стремясь утолить драконову жажду… Когда Рейнхарт, окончательно сойдя с ума, вдруг подался навстречу, всадился в подставленный зад с ягуаровым рыком и обхватил твердыми пальцами ствол мальчишеского члена, проведя по тому вверх-вниз, Юа, все-таки разодрав ногтями чертову простыню на грубые клочки, резко распахнул глаза, резко мотнул головой, проскулил и зажмурился обратно, отдавая всего себя на то, чтобы не сорваться, чтобы не закричать еще громче, чтобы вновь попытаться уползти, зализывая в темном углу пущенную и принятую кровь… Только… Не смог. Не смог он ничего иного, кроме как невольно податься назад. Насадиться глубже, покорно раскрывая стенки и принимая чужой член до самой последней переступленной пропасти. Уткнуться головкой в горячую поймавшую ладонь, размазать по той белые капли, вонзиться зубами в диван, обхватить трясущейся левой ногой бедро Микеля, тщетно хватаясь хоть за что-нибудь для удерживающей от обморока опоры… И, молча шепча те запретные сладкие слова, что выгрызали при рождении всё нутро, с разодравшим глотку криком кончить, брызнуть, излиться в ладонь и на простыню, сокращаясь жаркими тугими мышцами под выпивающей лаской, под продолжающимися настойчивыми толчками, под чужим свирепым хрипом, безумными клятвами и таким ненасытным, таким сумасшедшим последним ударом, за которым внутренние мышцы, раздраженные ранами и впервые познанным наслаждением, залила белая горячая сперма, вязкими молочными потоками ударившая в юношеское существо, чтобы уже навсегда то себе подчинить.