Часть 23. На старом кладбище (1/1)
?Стой! Куда взобрался, поэт?— Прости мне! ВысокийХолм Капитолия стал новым Олимпом твоим.Здесь, Юпитер, меня потерпи; а после Меркурий,Цестиев склеп миновав, гостя проводит в Аид?. Подмерзшая крушина с черно-ядовитыми ягодами, покрытыми легкой бахромцой перемешавшихся дождей да инеев, переплелась с карликовой сосной, ольхой, елью и березкой с черным стволиком да вздыбленными гнездовыми ветками странствующего лесовика. Дым, поднимающийся в продрогший воздух от мрачных монотонных плит да крохотных купелей, светился розоватым, сливался с синим, становился аспидно-вороньим и, проедая октябрь в его сердцевине, длинной змеиной бородкой полз по земле, окутывая ноги двух блуждающих прохожих, явившихся в тот неподобающий час, когда призраки еще выходили из своих склепов, дабы попотчевать друг друга новыми байками, в обитель кромешной обреченной пустоты. — Эй, тупоголовый же ты ублюдок… — зычно позвал Уэльс, всеми силами стараясь сдержать бурлящее по кулакам — и порядком доставшее его в последнее время самого — раздражение. — Да, моя радость? — ответ был как всегда кристально чист и радостен, будто этот вот болтун-куролес вообще ни разу не понимал, куда его, обещая самую обыкновенную недолгую прогулку, затащил. — Какого черта мы здесь? — в лоб спросил мальчишка, глядя разозленными глазами на жуткую сизоватую таблицу, намертво вбитую в закалиточную дверцу из переложенных друг на друга железных шестов. Дверца, лишенная замка и привязи, постукивала на ветру, скрипела, визжала, открывалась от малейшего касания и вообще выросла в сплошной монолитной бетонной стене, достающей Уэльсу где-то до середины груди, очень… Своевременно и внезапно, не позволяя еще толком понять, что скрывалось в самом затененном, но вместе с тем и самом центральном участке города. На таблице значилось ?Holavallagardur?, пахло и рыдало сырой землей да ненавистным Юа запахом перегнившей прелой листвы, от которой остались лишь слизь да бескостные болотные останки… Но всё это было ерундой по сравнению с тем, как ужасно пах сейчас Рейнхарт. Разил. Вонял даже. Этими своими больными аморальными выходками, выдумщик хренов. — А почему бы нам здесь не быть? — философски рассудил проклятый психопат. Покрутился на месте, поприкидывал и, подумав, что от ударившей в голову затеи отказываться не станет всё равно, раскрыл перед уязвленным юнцом калитку, согнувшись в помпезном приглашающем поклоне: — Прошу вас, дорогая моя душа. А я последую за вами по пятам, как самый преданный Костюмер Полуночи. Кроме того, что звучали эти слова озябающе пагубно и так, что где-то под солнечным сплетением неприятно заныло нечто крошечное, беспомощное и невидимое, так еще и… Были вконец, как на них ни посмотри... Ненормальными. — Ты что... свихнулся, Рейнхарт...? — скача не менее свихнувшимся жеребенком между одной крайностью и другой, попадая копытом то в огонь, в то рытвину, то в начищенный кровавый капкан, не столько прорычал, сколько прошептал упадническим голосом Уэльс. — Точнее, я знаю, знаю, что ты по жизни свихнувшийся, но не о том речь...! Ты... вот это... да что с тобой успело, твою мать, стрястись, что ты решил привести меня... сюда?! — А что… — А то! То, блядь… То! Ты позвал меня гулять, и я с тобой пошел, а ты... ты приволок меня… на кладбище?! Ночью?! На гребаное кладбище гребаной ночью?! Почему... почему, господи, оно вообще тут? Откуда оно здесь взялось, это сраное кладбище?! Я всегда, гори оно в аду, был уверен, что раз здесь понатыкано столько деревьев — это, значит, парк! А это... нихуя это не парк! Кто вообще додумался устроить кладбище — такое кладбище! — в центре города, чтоб его всё?! — Исландцы, — с непередаваемой ноткой утомленного равнодушия пожал плечами блядский Рейнхарт. — Но и что такого? Ты что-то имеешь против кладбищ, мой маленький неврастеничный котенок? Кладбища ведь — это всего лишь кладбища. Места, где собираются трупики, которые ничем, никак и никому, к собственной досаде, не могут навредить. Как, скажем, выгребные ямы для зараженного битого скота, только лучше. Гуманнее, я бы сказал. Санитарийнее... Так чего же ты боишься, ангел? — Да хера с два! Ничего я не боюсь… — прошипел, когда хотелось рухнуть на колени и прорыдать, Уэльс, с обреченным отчаяньем косясь за холодную минорную ограду. В полумраке всего этого самайниума, не освещенного даже фонарями, он мог кое-как различить очертания тонкой и бледной дорожки, выложенной из плотно подогнанных друг к другу пепелисто-табачных кирпичных прямоугольников, растерзанных на местах стыков пожухлым сорняком. Видел вроде бы ворохи перекатывающейся беспризорной листвы, закручивающейся ржавыми да трескающимися гребнями-лодочками или сбивающейся в сплошняковые репейные комья. Видел каменные да металлические стрельчатые заборчики или неогороженные и беззащитно голые могильные холмики, сохранившие от себя один курган, надгробный камень с выгравированным именем — фамилий ведь и правда не было... — или крест да плиту, увешанную не чем-нибудь, а самой настоящей гирляндой отключенных от питания электрических лампочек: наверное, тех, что жгли на Рождество иные… живые люди. Выглядело это настолько параноидально странно и настолько не от мира сего, что Юа, так и продолжающий раскачиваться вместе с калиткой на самом проходе, неосознанно присмирел, практически сдался и, убавив голос до косматого дебристого полушепота, спросил: — А это что? Для чего оно тут...? — Огоньки? — чуточку облегченно отозвался Рейнхарт, довольный уже тем, что мальчишка хотя бы прекратил ругаться и упрямиться, пусть пока всё еще и отказываясь сдвинуться с пригретого места. — Здесь так принято, котенок. В честь того, что бо?льшая часть исландских дней столь несправедливо коротка, здешний народ стал вешать на могилки своим умершим огни, чтобы тем вечно не зябнуть в холодной темноте. Впрочем, обычно их разжигают либо по праздникам, либо когда кто-нибудь из родных-друзей доберется на часок погостить… Но добираются они всё реже и реже — многие уезжают отсюда, а многие из оставшихся и сами ложатся в могилу, так что кладбище всё больше пустует, пусть и находится, как ты заметил, в самом центре города. Поэтому я и сказал тебе, мальчик мой, что здесь тихо и спокойно, и никто нас не потревожит, если мы решим устроить некое… увлекательное ребячливое игрище. — Да иди... иди ты на…! — Юа очень хотел послать его на излюбленный ?хер?, но, к кольнувшему под дых сожалению, не успел: мужчина, не потерявший, а вышвырнувший вон несчастную прохудившуюся совесть, вдруг потянулся, быстрым жестом перекрыл ему ладонью рот и, хитро прищурившись, ощутимо склонился ниже, выдавая на промерзшее ухо предостерегающее: — Не стоит, котик. Все-таки здесь спят мертвые люди. Не нужно их лишний раз оскорблять, исторгая своим прелестным маленьким ротиком эти грубые недостойные звуки. Ты так не считаешь? Не считал! В такие моменты Юа меньше всего в своей чертовой незадачливой жизни хотел считать так же, как этот пришибленный и ушибленный на всю башку маньяк. Тем более что тот сам сказал: покойники — покойники и есть. И срать. Правда, постояв так и подышав в надавливающую на рот лапищу, мальчишка, сообразив, что без мнимого согласия его отпускать не собирались, то ли придуриваясь таким вот праведником, то ли и впрямь что-то там сомнительное чтя, немотно провыл, боднул головой, скосил костерящий и проклинающий взгляд и одними зрачками выжег требовательное, хоть и, наверное, в чём-то унизительно-просящее: ?Отпусти, скотина!? Скотина, помешкав, и в самом деле отпустила, хоть и никуда далеко руки своей не убрала. Вопросительно изогнув горностаевы брови, спросила: — Значит, обещаешь вести себя хорошо, ангел мой? — Нет! Сам веди себя хорошо, тогда и со мной проблем не будет! — сквозь хрип и хруст процедил по капле Уэльс, скупо и жадно сберегая все только-только научившиеся пробиваться наружу откровения под обратной сторонкой горько придавливающего языка. Не став больше ничего дожидаться, отлично понимания, что уж если они сюда пожаловали, то так просто не уйдут, грубо оттолкнул плечом застывшего на пути ублюдка, сам ухватился за взвизгнувшую ведьминским плачем калитку и, хмуро покосившись на выбеленные стволы причудливых деревьев, тянущихся всеми ветками вверх, пробежавшись взглядом по отцветающей, но пока еще зеленой траве, ступил за врата, чувствуя, как под ногами проносится ветряная дрожь, а с брюх низко-низко навалившихся сизых облаков клоками свисают черные вороньи перья да блестящие глаза, пристально следящие за каждым помеченным шагом. — Ты совсем... совсем же, блядь, двинутый… Какие ?игрища? ты собрался здесь устраивать...?! Я что, хоть раз с тобой играл? Да еще и на кладбище...! Сам же сказал, чтобы я никого тут не оскорблял… Извращенец ты хренов… Вот что, ебаный в рот, их точно оскорбит, так это эти твои... ?игрища?… Кого угодно, сука, оскорбит... — Ты в совершенстве не права, моя многострадальная душа со столь злящим меня замаранным язычком… — чуточку незнакомый ночной Рейнхарт, продолжающий нести ту ахинею, от которой между лопаток скреблись и скулили седые собачьи мурашки, словно бы очнулся, отряхнулся, стронулся с места и поспешил следом за удаляющимся Уэльсом, осторожно прикрывая за собой калитку. Ненадолго где-то с иной черты переступленного порога остановился, с интересом огляделся вокруг. Вдохнул полной грудью одновременно горького и сладкого воздуха, будто взаправду наслаждаясь теми гнилью да прелью, что царствовали, извиваясь тучными красными червями, на тоскливой мертвой земле. — Нет ничего невозможного для блестяще развращенного разума, позволь тебя просветить. Развратить его настолько, чтобы непрестанно генерировать удивляющие тебя идеи — тоже очень нелегкая работа, и ты — будь хоть немного сговорчивее — мог бы даже… — Что? Восхититься тобой и этим твоим... гребаным ?умением?? — с недоверчивой язвой буркнул скрывающийся в потемках мальчишка. Покосился, обернувшись через острое угловатое плечо, капельку одичавшими глазами. Ведя себя так, как не вёл прежде, постучал костяшками кулака по прикрытому челкой лбу, скривил уголок рта, повертел пальцем у зализанного кладбищенским тамасом виска и, отвернувшись обратно, понятия не имея, куда идет и почему не зацепится за какое-нибудь дерево, оплетая то руками и ногами и отказываясь тащиться у клинического душевнобольного Величества на поводу, свернул на первое попавшееся право, поплётшись самой тощенькой из возможных тропок вдоль хаотично разбросанных могилок... Радуясь хотя бы тому, что по столь узкоколейной стежке не на шутку нервирующий псих не сможет, должно быть, протиснуться под бок да опять, опять и опять попереться с ним рядом.
??? Вскоре, как это неизбежно случалось всякий раз, Рейнхарт мальчишку нагнал, притеснил. Дождался, когда дорога расширится, и, властно ухватив того под худой локоть, повёл за с собой, вынуждая теперь тащиться теми путями, которые выбирал непосредственно сам, и Юа... Юа не возражал. Успокоив пыл и махнув рукой, кое-как привыкнув к неторопливой мглистой прогулке в начале седьмого утра, когда темень еще обещала простоять хотя бы с пару часов, когда остальные люди собирались на работы да в школы, когда веки уже начинали потихоньку слипаться, а глаза наливались жженой усталостью, он сумел поймать со всех сторон нездоровую, пьянящую, будоражащую умиротворенность, поднимающуюся от тяжелой земли этого места. Деревья, окружившие их, сомкнулись в первобытный непролазный лесок, в толще которого попеременно зажигались зеленые зимние фонари: включались от приближения шагов и горели до тех пор, пока они не отходили на метров шесть или семь, а затем снова засыпали, убирая под колпак облицованные стеклом моховые лица. Уэльсу порой чудилось, будто все духи, что осязаемо обитали здесь, иногда собирались, совещались, перешептывались, стайкой синих заговоренных соек поднимались в образовавшийся подвоздушный перелесок, и тогда во всех окрестных низинах становилось непролазно-темно от их льдистого кукующего пения, и желтые листья, облетающие с веток, то и дело задевающие купол единственного на кладбище колокола под бело-красной резной крышей, издавали тихий трепетный гул, пробегающий по венам встревоженной лисьей походкой: к октябрю каждый лист, как губка, напитывался ядом, к октябрю каждый лист веснушился да чернел, и ходить по влажному сушняку становилось по-своему опасно, по-своему… Еще более приманивающе-желанно. Одни могилки горбились разлагающимися хвойными венками, другие лысели покусанной полым лишайником небытностью, а третьи уже навсегда прекратили могилками быть: сердцевину их прогрызли ростки деревьев, и теперь разлапистые сосны, вобравшие тучный умертвленный прах, неприветно тянулись к небу, питая корневища остатками закопанных в почву костей. Порой на глаза попадались стяги иссохших рыжих иголок, собранных в наметенные снопы да зачарованные эльфийские взгорья. Где-то что-то капало оседающим мокрым туманом, где-то дотлевали толстые красные свечки — видно, недавно кто-то все-таки приходил, и Юа тогда чудилось, будто то вовсе не свеча — а сам человек-из-под-земли сидит у края своей плиты, отрешенно раскуривает клубничную сигарету и задумчиво поглядывает на небо, прикидывая, когда же придет рассвет и когда ему вновь придется полезать в покинутый гроб. — Чувствуешь, мальчик? — за одним из новых поворотов, всё так же никуда не выводящих, а просто блуждающих по рождественскому кругу, спросил вдруг Микель, оглаживая напряженный юношеский локоть крепкими жилистыми пальцами. — Что именно...? — Юа, от звучания его голоса занервничавший, зябко поежился, покосился наполовину сонными, наполовину потерянными в дымах и дымках глазами. Перешагнул, едва не споткнувшись, через неизвестно откуда выросший на пути крохотный пенёк, украшенный траурным хомутом заголубевшей северной туи... И только после этого, вынырнув из накатившего забвения, испуганно пропищал, стараясь не смотреть, но безнадежно возвращаясь и возвращаясь к тоскливому подножному ухабу. — Это... это что... тоже могила...? — Это ни с чем не сравнимое ощущение, будто все они с нами рядом и ни на какое обетованное поднебесье, вопреки людским россказням, не ушли… — прошептали темные мужские губы, отчего-то показавшиеся Уэльсу настолько холодными и забвенными, что сердце скребнулось само о себя, а лицо поспешно отвернулось, хмуря брови и пытаясь понять, что произошло и почему вроде бы ниочемные и обыкновенные слова прошили его тревожливой иглой с узлом из черной морговой нитки. — Что же до твоего вопроса, котенок мой, то да… это тоже могила. Думается мне, детская. Точнее, вырытая руками какого-то ребенка: таким образом, не прося никого о помощи, они закапывают иногда своих домашних питомцев. Так что под нами, скорее всего, спит не то собака, не то кошка... Вернее, конечно же, её тлеющие или уже истлевшие останки. Следующий вопрос в беспокойных синялых глазах был очерчен так отчетливо, что Уэльсу даже не пришлось его озвучивать, дабы получить соответствующий ответ: — В Рейкьявике и за его пределами есть несколько кладбищ для домашних животных, золотце. Видел, к слову, одноименный фильм? Или, может, читал книгу? — дождавшись неопределенного, неточного, но все-таки кивка, Рейнхарт удовлетворенно продолжил свой тихий, сумеречный, нашептанный призраками да журчащим Стиксом, разливающимся каждой осенью меж двенадцатым корнем тринадцатой ольхи, односторонний рассказ: — Обычно животных хоронят там по тому же подобию, что и у старины Кинга — без сопутствующего оживления, надо признать, — но некоторые приносят почивших питомцев сюда. Им за это ничего не бывает, да и в кладбищенском уставе нет конкретных указаний по поводу того, кого здесь хоронить можно, а кого нельзя. Единственное, что могилу придется вырывать самому, раз уж захотелось устроить четыре ноги между повсеместных двух. — Почему они тогда... то есть... чем их не устраивает зарывать... там…? — Чем…? Да кто же их разберет… — задумчиво пробормотал Микель, поигрывая пальцами свободной руки на кромке кармана намокшего от сырости пальто. — Что не вспомнится, то простится, как говорят… Впрочем, я где-то слышал, что на этой земле могилы роются уже с начала семнадцатого века. Так что, быть может, маленьким девочкам да мальчикам делается легче от мысли, что далекие незнакомые предки позаботятся об их питомцах и тем не будет здесь так паршиво, как было бы на кладбище зверей, где и погладить, если подумать, некому. Юа, чутко выслушавший всё до последнего слова, отвечать тем не менее не стал — и нечего было, и каким-то… чересчур странным представлялся ему сейчас Рейнхарт. Непривычно тихим, непривычно лавранным, непривычно отчужденным и отстраненным, с морозной кожей и морозными глазами, будто там, по ту переслоечку тонкого внешнего тепла, цвела пурга да тоже лежали в ящиках свои мертвецы, которых мужчина боялся однажды случайно выпустить на волю… Потому что, должно быть, ведал, потому что, должно быть, слышал кем-то — белым да слеповзорым — когда-то сказанное: берегись углов, обходи стороной все двери и молчи. Молчи. Не то проснутся, не то протянут гробовые руки, обхватят самого, затолкают в узкую рыхлую могилу и оставят в той навсегда умирать, только умираться тебе не будет. Юа очень-очень боялся однажды об этом узнать. Очень-очень страшился тех вопросов, что возникали словно бы сами по себе в напившейся тошноты голове, но еще сильнее пугался того едкого коченеющего чувства, когда свешенной в невесомости синеватой ладони касалось чуждое несуществующее дыхание, заставляя опять поддаться, задуматься, штопанно да взрезанно спросить кошмарное саванношкурое Нечто: Как дышится там, где души поднимаются из запрелых оврагов? Как дышится там, где сказки становятся лишь страшнее с каждой отмеренной ночью, а из темноты тянутся ждущие, да не узнающие света глаза? Как дышится там, где по осени, шепчут, гуляет Бес...? Микель, между тем стихнув, замолкнув, позабыв да отринув, не проронив ни звука, ни взгляда, провёл его еще по трём перепутьям. Указал рассеянным стирающимся кивком на припорошенную андреевым мхом рябину, склонившую тяжкие низкие ветки над разломанным остовом неизвестного алтаря: у рябины той хранились кровные её рубины — брусника россыпью по земле, клюква на болотцах в омутных кореньях, поганковые шляпки на черенках да медные-медные листья. Провёл под одинокой серой осиной, что, сплетшись тремя комлями-узелками, единым живущим источником взбиралась в перекрытую высь, разбрызгивая кристально-холодный предутренний воздух. Провёл мимо гвардии грубых белых крестов — скосившихся, увязших в лишайном перегнойнике, не исписанных ни словом, ни именем. Провёл мёдом прощальных цветов и живущих в кумысных туманах теней, что берут по приходу своё, гонясь день, два или тысячу одинаковых лет за предначертанной вскрытой хребтиной. Провёл под сажнево-сметанной метелью черных мраморных воронов, танцующих на носу последней в ряду могилы похоронный польский полонез… И лишь тогда, впервые полноценно поглядев на притихшего послушного мальчишку, выпавшего из остановившихся стрелок и просто прекратившего здесь быть — или, наоборот, прекратившего быть где бы то ни было еще, — надавил тому на плечо, одним беглым мазком прожелчных глаз предлагая остановиться и присесть. — Ты, должно быть, устал? — спросил. Вопреки уклончивому отрицательному взмаху черногривой головы, сделал вид, будто не увидел да не услышал, хотя… Быть может, сейчас — вот сейчас — ему и не приходилось никакого вида делать, чтобы тоже ходить-бродить-помнить где-нибудь… Не здесь. — Прости, душа моя. Я знаю, что слишком долго терзаю тебя нынче ночью, но мне всего лишь хотелось провести с тобой как можно больше времени... Присядь, прошу тебя. Тут, к сожалению, нет скамеек, но мох, если ты не откажешь и согласишься попробовать, окажется неожиданно теплым, и сидеть на нём будет удобно. Юа, потерянно скосив вниз взгляд, мурашчато передернул плечами. Не обронив ни слова, ни вдоха, ни мысли, покорно опустился туда, куда ему предложили, улавливая непривычное чудующее ощущение втекающего в тело молочно-бузинного сока из алого погребального ?Барона?, заменяющего бражным хмелем непостоянную кровь. Отчасти было зыбко, отчасти — и впрямь тепло, и до надрыва, до душащего желания впиться зубами в вены и с побагровевшими слезами заорать — беспричинно тоскливо, хоть Юа в принципе своём не привык ни грустить, ни тосковать, ни задаваться вопросами о смысле жизни или конечной точке утекающих в неповторимость дней. — Знаешь, я люблю кладбища, — покурив опускающуюся на темя тишину, заговорил Рейнхарт снова, и Уэльс точно так же снова этому обрадовался: ему всё еще было страшно, что ненасытные ненастные духи, насмехающиеся подвывающими сквозняковыми кукушками, сделают что-нибудь непоправимое, из-за чего потерявшимися в тумане станут уже они сами. Оба. — Всегда любил. Особенно старые, особенно те, что в некоем смысле пустуют… Например, я мечтаю побывать в Вене, где, говорят, в братской могиле, исключительно по закону человеческой тупости, захоронен сам Моцарт. Там водится кладбище потрясающей запустелой красоты, и там нет ни имен, ни подсказок: если душа несчастного сама откликнется да решится показать, где спрятаны её кости — тебе безмерно повезет, дитя моё. Или, скажем, таинственный, но малоизвестный склепный парк в Риге… О, золото моё! Там сама земля ложится под ноги ощущением твоей собственной смертности и краткости отсроченного бытия. Там трава — зеленее да гуще травы эдемской, потому что до сих пор продолжает испивать мертвые белые кости… А Итальянское Стальено! Или удивительное кладбище Stull из Канзаса… Некоторые умудряются верить, будто там находятся одни из семи врат в Ад. На свете не так много уголков, в которых мне хотелось бы побывать, но если есть возможность посетить волнующее, забытое всеми место прошлого захоронения — обычно я предпочитаю отправиться именно туда, променяв на все остальные достопочтимые примечательности. — Я и не сомневался... в этом... в тебе... в том, что касается тебя и твоих... предпочтений… — вовремя не сдержавшись, пробормотал Уэльс. Запоздало спохватившись, попытался отвернуться, отвертеться, прикинуться, будто ничего не сказал, но толку уже не было: пахнущий оглоданным металлом взгляд пронзил тело и душу слишком острым ножом, чтобы надеяться от него уйти, за выболтанное вслух не расплатившись. — Неужели, мой мальчик...? А можно ли узнать, почему? — Потому… — хотелось или нет, а молчать, он чувствовал, было категорически нельзя, и Юа, отгоняя проседающим сбоящим голосом настойчивую рогатую совиху, прикидывающуюся пролезающим сквозь поры ветром, пытался выталкивать сквозь еле живую губную щель застревающие слова, скаля зубы вовсе не на Рейнхарта, а на — невидимую для того — тварь. — Не знаю… я честно не знаю... По тебе, наверное, просто сразу было видно... понятно... еще когда ты только... появился... тогда. В самые первые дни. Ты просто... просто пах им… клад... бищем. Микель — наигранно-удивленно, наигранно-недоуменно и единственно правдиво-гипсово — приподнял брови. Точно бы капельку похолодел, точно бы капельку испугался, перекривился и побледнел, но, потормошив пальцами озяблый воздух да запрятав под кадыком прерванный выдох, всё же задал свой следующий вопрос: — И тебя это не напугало, радость моя...? Думается мне, что человек… с подобным следом мало кому может прийтись по сердцу. Разве же ты не ужаснулся и не захотел, чтобы я никогда впредь не приближался к тебе? Разве тебе не стало страшно, что я могу сделать что-нибудь… и с тобой, попытавшись к своему запаху приблизить? — Мне… мне было... и всё еще есть... всё равно... наплевать… мне... — тихо-тихо проговорил Уэльс, стараясь смотреть строго себе под ноги, где ершился домовинными бугорками трепетный влажный мох, чавкающий слезами впитанных за долгие недели дождей. Наверное, сейчас от него требовалось чего-то более искреннего и чего-то такого, что в меланхольном изумлении находишь на последней книжной странице, когда понимаешь, что никакого окончания вовсе нет. Наверное, наверное и наверное, но Юа попросту… не мог. Не умел так, как уметь без правил и предупреждений понадобилось. — Мне было... всё равно, как ты пах… или пахнешь... или продолжишь... пахнуть. Я просто... рядом с тобой. К тому же ты меня так и так не спрашивал, да и деваться мне было некуда — лучше... намного лучше дышать твоим запахом, чем вонью всего остального, что я успел узнать… И уж чего я точно не собираюсь... никогда не собирался делать... так это бояться тебя. Он постарался приложить все силы, чтобы демонстративно показать, что ответ исчерпан и разговор окончен, и поэтому, отвернувшись вполоборота, принялся теребить мшистую накипь на проглядывающем подмогильном булыжнике, выдирая продолжающие хвататься за жизнь росточки с тугими цепляющимися корешками. Ощутил, как Рейнхарт, неуверенно коснувшись его плеча, невесомо и бережно огладил ладонью руку, накрыл пальцами пальцы, что-то там — слабое и не предназначенное на сей раз для мальчишеских ушей — вышептывая заплетающимися хмелыми губами… А потом вдруг почувствовал дуновение того легкого весеннего ветерка, которое, как писали в книжках, узнавали лишь мытарски-измученные да умирающие сердца перед тем, как немилосердный Господь собирался уложить к ним на спину невидимые крылья следующего испытания, после которого свободного места на кладбище, возможно, станет еще на единичную толику меньше. — Эй... Рейнхарт... послушай… я... я давно хотел... спросить... — его рот двигался сам, подчиняясь чуждому повелению извне. Его мысли ворочались сами тоже, управляемые чьими-то длинными паучьими лапками да приклеившими шелковыми паутинками. — Что спросить, котенок? Юа, с повязанным возле лодыжек камнем уносящийся на затягивающее черное дно, конвульсивно вдохнул, выдохнул. Тщетно, пока не стало безвылазно поздно, попытался отогнать от себя глупое любопытство прочь, но, не справляясь, терпя крах и постыднейшее фиаско, лишь тихо, слезливо заклиная тех, кто играл, смеясь и шабашась, с его голосовыми связками, выдавил, испуганно жмуря глаза: — Ты... ты разгуливаешь со мной с утра до ночи и с ночи до утра и соришь деньгами так, будто срываешь их листьями с деревьев и каким-то чертовым колдовством превращаешь в циферную бумагу… Но при этом ты вообще, я же вижу, не работаешь и никуда не ходишь. И ты... ты странный. Ты весь настолько странный, что я понимаю, я понимаю же, что что-то с тобой... не так. Так чем… чем ты... занимаешься, Рейнхарт...? Что такого ты делаешь или успел сделать, что у тебя есть вот это... всё и ты сам стал... вот... таким...? Невидимая дубовая рука, пропахшая грибным духом и можжевеловым квасом из облепиховой бочки, накрыла ему ногтями подбородок, вынуждая повернуться к мужчине лицом, встретиться с пораженными, взволнованными, смятенными глазами, смотрящими так, будто неразумный заигравшийся мальчишка только что нанёс жестокий болезненный удар осиновым кинжалом в спину вытащенного под солнце кровопийцы. Проклятая эта рука заставила задохнуться и самого Юа, различить, пусть и видеть тех до истомы и дрожи не хотелось, в золоченых радужках притушенные вспышки задымленного гнева. После, тремя секундами позже — живой перековерканный испуг. Еще тремя секундами позже, перетертыми и перепрятанными между девятью — виноватую безулыбчивую улыбку и всё ту же ласку, с которой этот человек всегда на него смотрел, если только сердце его не сковывала ночная воронья злость. — Как странно, что ты решил спросить меня об этом, мой свет… — проговорили апокрифично-покойные губы, в то время как такие же апокрифично-покойные пальцы потянулись к простынно-белой мальчишеской щеке, принимаясь неторопливо её наглаживать, делясь перевернутым и лживым загробным теплом. — И еще более странно то, что ты решил это сделать именно здесь… Скажи, мой милый Юа… ты в чём-нибудь подозреваешь меня? Чудовищный этот вопрос прозвучал почему-то настолько нежданно, настолько раздирающе-болезнетворно, настолько страшно и настолько… синебородо-отрезвляюще, что Юа, испытав пять уколов безымянной обиды, пять уколов безымянного раздражения и один — именного желания повернуть дурацкую стрелку вспять, выбраться из разрытой собственными когтями ямы и всё это прекратить, осоловело замотал головой, истово сбрасывая с той улещивающую призрачную лапу выстанывающего древесного короля. Показал клыки чертовой оленьей совухе, громоздко ухающей над ухом дюжиной трезвонящих колокольных набатов. Забил пятками и подошвами мелких зеленых недоросликов, что, шапочками да оконцами приподнимая клочки облезшего мха, пытались проклюнуться наружу, посмеиваясь да потрескивая голыми костными лицами, лишенными и глаз, и мышц, и последней истаявшей оболочки. Единственное, за что сейчас хватались его дрожащие просинные руки, вусмертно притискивая согревающее воспоминание к груди, это старые картавые слова такого же старого картавого ветра, однажды занесенные теплым сентябрём в форточку белостенной квартирки с букетом красных подаренных роз: Людей с иным отношением к миру в принципе своём нельзя оставлять одних. Таких, как глупый, грустный, причудливый одинокий Рейнхарт, нельзя оставлять одних. Их нельзя, и точка. — Нет, — мрачно ответил Юа, чувствуя, прекрасно чувствуя, как на глотку его ложатся ходящие ходуном взбереженные пальцы, принимающиеся потерянно плясать возле забившегося легкой паникой твердо-хрупкого кадыка, но не делая с этим в абсолютности ничего. — Мне не в чем тебя подозревать, потому что мне безразлично, чем ты повязан и какую могилу пытаешься для себя взрыть. Ясно? Плевать я хотел, что ты на самом деле вытворяешь и чем себя... тешишь… Если не хочешь отвечать — никто тебя не заставляет. Я просто... просто спросил. Чтобы знать хотя бы, в какую сторону смотреть, если вдруг кто-нибудь однажды придёт... утаскивать тебя в такую же... кладбищенскую... дыру. — Чтобы быть готовым им меня отдать…? — то ли настолько в него не веря, то ли лишний раз проверяя на верность и прочность, то ли почему бы то ни было еще, размыто и гулко спросил над спиной Рейнхарт, и Юа... Юа, задетый, непонятый, взбешенный и на него, и на себя, хотящий сказать намного больше, но не могущий ни-чер-та, пожалел, действительно пожалел, что открыл свой идиотский, непригодный и отвергнутый рот. — Нет. Нет, черт... Чтобы знать, откуда их ждать, и быть готовым попытаться перегрызть за тебя глотку, тупица... — поджимая губы, задавленно рыкнул он. Резко, отбрыкиваясь от призраков и пут, вздернулся на ноги, сбрасывая с горла застывшую дрогнувшую пятерню, так или иначе пока только примеривающуюся, пока раздумывающую, не собирающуюся ничего непоправимого предпринимать. Опалил растравленным забитым взглядом смуглое и бледное одновременно лицо, исказившееся в не спешащем поверить удивлении, и, по-щенячьи ощерив оскал, чтобы не забывал, что не один он тут — тот самый до-гроба-преданный-волк, развернулся и быстрым спотыкающимся шагом побрел вдоль чертовой заросшей тропы, перемигивающейся светом еще чьей-то свечи да одинокого сонного фонаря, стучащегося в ветвистые дебри поломанным зеленоватым рогом. Чтобы, духи, ветра да совы, знал, глупый, глупый, безнадежный, приручивший и приручившийся лис, что чем бы ты ни занимался, сколько бы грехов да ям за собой ни тащил, ты больше… Тоже… Не… Одинок.
??? — Скажи, милый мой котенок… По одному тону, с которым Рейнхарт обратился к нему, Уэльс понял, что ничего хорошего он не услышит: хватило надраенно-больного блеска в глазах, немного примятого выражения на зализанном пасмурками лице да учащенно и возбужденно вздымающейся груди, чтобы уяснить — чертов лисий король взвинчен до предела, и узнать причину этой взвинченности, пусть и не хотелось, предстояло вот-вот. — Ну? — обреченно выдохнул Юа, не став ни отбрыкиваться, ни тянуть. — Что тебе там опять в башку ударило, Тупейшество? После непродолжительной остановки под белоствольной ольхой, поющей о небе да замешанной на соленых слезах земле, они больше нигде не сидели, продолжая неторопливо чеканить манежной вычурностью привычного лондонского шага заросшие то травой, то мхом, то лишаем тропинки; обычные дорожки в асфальте Микелю не нравились — он что-то наболтал о саркофагах для подземных речушек, что-то о конфетах в шоколаде, потому что скоро Хэллоуин, что-то о банальной возможности кого-то встретить, а кого-то не встретить, — поэтому, оставаясь верным своему безумию, мужчина повёл мальчишку кружными путями сквозь ветки да пустыри, которые, как вскоре выяснилось, и впрямь оказались какими-то… Кружными. Уэльсу сразу вспомнилось упомянутое всуе Кладбище Животных, по ушам ударила зубодробительная заунывная музыка и доводящий до желания пойти и самоубиться детский смех, смешанный с предупреждающим перекликом дикой лесной выпи. Сделалось немного зябко, воздух резко обернулся нездешним и, поднимаясь из сточных ям, запа?х раздавленной зимней ягодой да трупиками словленных для красного урожая тыквенных птиц. — А как бы, поведай мне, ты хотел умереть? Вопрос, дошедший до застывшего сознания отнюдь не сразу, настолько пробил сквозной пулей навылет и оставил во рту мерзкую кровавую запруду со вкусом протекающего внутреннего паштета, что Юа, который и без того всё явственнее нервничал, покуда тропы уводили муравьиными лабиринтами краснокожих канадских индейцев, споткнувшись, затормозил, вскинул на свихнувшегося изверга глаза и, растянув в наполовину воющей панике рот, с трясущейся истерий выплюнул: — Никак! Никак, твою гребаную мать, я бы не хотел умирать! Разве не очевидно?! Ты совсем больной, я не понимаю?! Блядь же… Кто в здравом уме захочет взять и подохнуть, скажи мне, пожалуйста?! — О, это… — Нет! — тут же передумав, взревел мальчишка, впервые на памяти Микеля так живо да красноречиво замахав останавливающими руками. — Не говори ничего! Я не спрашивал у тебя ответа, кретин ты умственно отсталый! — Но… — Замолчи! Да замолчи же ты, я тебя умоляю! Просто не спрашивай меня больше о таком, ясно? Не спрашивай меня о трупах, о смерти, о том, как до этой чертовой смерти дойти... Потому что я не хочу подыхать, слышишь?! Не хочу! Поэтому закрой свой рот или хотя бы потрепись о… о… — торопливо и задыханно поозиравшись кругом, не зная, за что в надавливающих синих потемках ухватиться, Юа, наткнувшись глазами на зеленые холмики непонятных могилок-не-могилок, в сердцах на те ткнул, почти взмаливаясь стерегущему тенью дождящему придурку: — Я не знаю... Да хоть об эльфах своих хреновых! О... грибах! Я видел в лесу эти сраные странные грибы. О дохлых котах… хотя нет, нет, блядь, никаких дохлых котов! О живых котах! О чём угодно живом, понял? Только хватит, черт возьми, философствовать на тему того, как пойти и заделаться покойником, гребаное же ты Тупейшество! Хватит. Мне из-за этого только и хочется, что сбежать куда-нибудь от тебя, чтобы больше этого... не слышать... потому что ты... ты же реально... идиотище... пугаешь в такие... моменты... Рейнхарт, взвешивающий и перебирающий услышанное, ничего пока не говорящий в ответ, чуточку обомлело на него поглядел. Задумчиво поводил пальцем по нижней губе. Не по своей, по Уэльсовой. За что немедленно получил по рукам и был снова обложен скромным тюком искрящейся ругани, пока мальчишка, оставляя последнее слово за собой, отвернулся и торопливым шагом отправился дальше, хоть и идти в это самое ?дальше? до иступленной дрожи не хотел. Догнал Рейнхарт его, разумеется, быстро, в три с половиной прыгучих шага, чтобы, вновь очутившись рядом да наклонившись над промерзающим ухом, озарить блаженной добродушной улыбкой, сопровожденной вопросом ничуть не менее подавляющим, чем вопрос предыдущий: — Хорошо, душа моя. Не держи зла, если я тебя расстроил — я вовсе того не хотел. Давай тогда попробуем вот так: где, когда придёт необходимость покинуть этот свет, ты хотел бы переродиться? Юа почти-почти простонал. Почти-почти взвыл полночным несчастным оборотнем, молящим затворную луну заткнуть этого балбеса и унести куда-нибудь подальше туда, где тот нажрется волшебной молчи-травы да вернется скромным, тихим, ладным, послушным… Всё равно же доводящей до припадка сволочной гадиной с мерзкими замашками и эгоистичной манией всё грести под себя, сколько ты его, ублюдка такого, ни пои задарма растраченными колдунскими травками да порошками. — Нигде, — отчаявшись и сдавшись, честно отчеканил он, решив, что так все-таки легче, чем просто да бестолково переругиваться, покуда гадина эта продолжит лезть, упёрто добиваясь своего. — Это как же так? — удивилась та. Нырнула мальчишке за спину, выныривая уже со стороны иного плеча да прожигая лимонниками посвечивающих в сумраках глаз. — Нет, нет и еще раз нет, юное мое сердце, так никуда не годится. Это — в корне неверный ответ! — Да ну? — с уколом поднывающего раздражения отозвался Уэльс. Сейчас его куда больше волновало то, что продолжало происходить вокруг, а не то, о чём вещал ударенный на всю голову хитрожопый лис: тропка, по которой они брели, завернувшись парой улиточных спиралей, начала заметно сужаться, огибая невысокий холм, усеянный гробовыми плитами да прекратившими включаться фонарями, и мысль о том неизведанном, что дожидалось в конце пути, приводила в судорожный промозглый трепет. — И какой тогда ответ вам нужен, ваше чертово Величество? Привычно не придавая значения намеренно издевающимся да язвящим иносказательным приставкам, заменяющим его имя, лисий ублюдок, обтеревшись о мальчишечье плечо, расплылся в довольной улыбке. — А вот этот вопрос поставлен правильно, радость моя! И я с удовольствием на него отвечу. Сказать ты должен был примерно следующее: ?ах, мой милый, возлюбленный всем трепетным птичьим сердечком Микель, мне, конечно же, совершенно не важно, где и кем переродиться, лишь бы только сделать это вместе с тобой!? Ну? Как тебе такая расстановка? Разве же это не согревает твоё сердце так же, как и мое? Вот же… Сука. Еще и голос решил переиначить под повизгивающий девчачий лепет, еще и передразнил, еще и захлопал этими своими волнистыми чернильными ресницами, складывая лапы пресловутым сердечком, гребаный морской хряк! У Уэльса не отыскалось сил ни спорить, ни ругаться, ни опять и опять до угара орать — горло и без того болело, саднило, да и ветер продолжал щипать за щеки-связки-глаза-уши. Поэтому, приглядев вблизи от себя одинокий предсмертный куст, мальчишка, покусав губы, лишь злостно потянулся к тому, отодрал самую увесистую, самую толстую и самую пересушенную ветку, послушно улегшуюся в ладонь, как некогда — теплый деревянный меч, пока он с несколько раз ходил на фехтовальные тренировки вместе с насильно затащившим господином Отелло, о которых теперь можно было с чистой совестью позабыть. — О да… — рыча и хрипя, что волк после длительного запоя, проговорил он, поигрывая в ладони добытой дубинкой. — Конечно, это просто… охереть как согревает меня, извращенный ты трансвестит! Пылая гневом, пылая жаждой отколотить этому идиоту всё, что отколотить удастся, и хорошенько за выдавшуюся ночь отомстить, Юа резко развернулся, резко, особенно не замахиваясь, сделал выпад своим несчастным недомечом, целясь в обычно доступную для ударов лохматую голову… А попадая отчего-то в плечо. Да и не то чтобы даже попадая: деревяшка, ощерившись раскрошенными занозными щупальцами, вгрызлась мужчине в услужливую ямочку под костью, более-менее остановленная от сражающего результата черной шерстью успевшего поистрепаться многострадального пальто. Покусалась, пока посеревшее лицо пытающегося ускользнуть человека искажала гримаса удивления и боли, а потом, накрепко и намертво перехваченная чужой ладонью, просто вдруг хрустнула, просто крякнула и, вырвавшись из руки покачнувшегося следом по инерции мальчишки, отлетела куда-то на чужую могилу, задев завернутую в красное стекло свечу и покатив ту — грохочущую, трескающуюся да жалобно бьющуюся — по камню и проминающейся мокрой траве. — Ох… несветлый свет моих меркнущих глаз… — откашливаясь и заглатывая сырой земельный воздух, всё сильнее напитывающийся пробуждающимся утром да пока еще спящим солнцем, застрявшим где-то между двух Америк, прокряхтел Рейнхарт. Ненадолго осел на одно колено, пачкая застывшей грязью чистые брюки, хорошо впитывающие серую разводную слякоть. Потёр ладонью ушибленное левое плечо. Помотал головой, словно бы удар пришелся по той, и, вскинув на всклокоченного Уэльса не очень осмысленный взгляд да кое-как оперевшись о чужую посмертную оградку, не без труда поднялся обратно, втягивая ноздрями хромое ветровейное дыхание. — Признаюсь… я почти этого ожидал и… почти успел увернуться… — Вот черт... — только и сумел выдавить мальчишка, растерянно перетаптываясь по невидимо жмущейся к ногам тени и тщетно заталкивая поглубже не к месту зашевелившееся чувство прихватившей вины. С прозрачностью поглядел на исчезнувшую во мраке палку, на собственную ободранную ладонь — слишком сильно Рейнхарт дернул из той дерево, оцарапавшее до кровавых полос обожженную кожу. После — скосил глаза на самого Микеля, на всякий случай отползая перепуганным прибоем на несколько половинок покалеченных шажков в сторонку. — И с какого это хрена ты ожидал...? — А с такого… — переведя дыхание, усмехнулся тот. Впрочем, тут же поморщился, усмехаться прекратил и принялся неторопливо шевелить в суставе рукой, точно опасаясь, что поплатиться пришлось куда большим, нежели просто ушибом да подранной тряпкой пальто. — Сколько, позволь уточнить, ты предпринимаешь за день попыток сделать меня калекой, mon cher? Рядом с тобой — каждый час как на войне, а на войне, как ты знаешь, нужно всегда быть готовым. Вот если бы я клевал носом и получил от тебя по голове, маленький мой неандерталец — боюсь, всё могло бы закончиться весьма и весьма плачевно. Для нас, подчеркну, обоих. Возможно, в следующий раз тебе стоило бы загодя подумать об этом, котик мой? Получится печально, если я, скажем, погибну или стану инвалидом и не смогу ни кормить тебя, ни гулять с тобой, ни просто ухаживать или даже находиться в непосредственной близости. Сейчас он возвышался над ним уже в полный рост и в полной красе, попыхивая желтым огоньком сигаретных глаз, и у Уэльса никак, абсолютно никак не получалось представить, чтобы с тем сделалось что-нибудь… Не в порядке. Потому что он же Рейнхарт. Глупый, приставучий, неунывающий и практически бессмертный Рейнхарт, который всегда, куда ни глянь и ни беги, догонял, находил, приходил, оставался. Рейнхарт, с которым ничего, совсем ничего дурного не могло произойти, но... На душе, вопреки этим мыслям, вящую беспочвенную идиотичность которых Юа начал впервые по крупицам осознавать и от осознания этого стараться всеми способами укрыться, стало вязко, слякотно, неуютно, до тошноты и головокружения плохо, и на миг ему померещилось, будто под его собственной кожей, словно под тонкой яблочной кожурой, совсем-совсем прекратило... Биться. От обрушившегося ощущения он слабовольно передернулся, протёр о джинсы занывшие пачкающие ладони. Отвернулся, ковырнул носком ботинка старый, гнилой и мшистый корень, отозвавшийся глухотой проевших древесных трещин. Пробормотал пару беззвучных слов и, избегая глядеть на цепко присматривающегося мужчину с этим вот несчастным плечом да застывшей в глазах укоризной, поспешно опустил голову, продолжив и дальше брести по чертовой круговой дорожке, на уровне обострившихся инстинктов улавливая, как по пальцам уходит время, совершает в чистилище свой грех Мать Тереза, а магия полночного осеннего кладбища растворяется с приходом пусть черного еще, но рассвета. — А я бы, пожалуй, не отказался попасть в эдакое Средиземье, когда подойдет час протягивать ноги, — продолжил между тем старую тему оставшийся идти за спиной Рейнхарт, смолящий клубами очередного затепленного табака, догоняющего Юа и обволакивающего того — тихого, прекратившего и возмущаться, и голосить, а еще благодарного за то, что мужчина так просто и быстро его простил, спустив с рук подкосившую безмозглую оплошность — седым пересушенным облаком. Мальчишка, потеребив зубами язык, промолчал: всё еще слишком… не то раздавленный, не то смятенный, не то виноватый, чтобы толком ответить или осмелиться повелеть-попросить не приходящийся по душе разговор оборвать. Микель, должно быть, хорошо это понимал, хорошо читал по заученным безголосым жестам, а потому предоставленной возможностью воспользовался, осклабился — Юа лопатками это ощутил — и пошёл трепаться дальше, предусмотрительно держась на расстоянии вытянутой руки: потому что сигарета и потому что так удобнее увернуться, если неконтролируемый ночной зверёныш выкинет еще какое-нибудь руко- или палкоприкладство. — Я бы хотел, чтобы мы оказались там с тобой вместе. Вдвоём. Только представь — мой маленький нежный эльфёнок и его большой ручной волк… Ты, кстати, не знаешь, дитя моё, в славном Средиземье водятся вервольфы? Я запамятовал, но, сдается мне, что водятся. Или будут водиться. А, быть может, ты читал проказника Сальваторе с его хрониками бравому Дзирту? По мне — так ты очень и очень похож, прямо-таки вылитая копия того юного воинственного дроу. Хоть, допустим, и немножечко реверсионная. Темный эльф и его темный волк путешествуют вдвоем по Лихолесью — мне всегда хотелось в нём побывать, — забираются на нолдорский корабль, попутно очищая тот от докучливых Нолдор, и отправляются на поиски затерянной Арды… Разве же не заманчивое посмертие, родная моя душа? Юа, твердо-натвердо решивший, что больше ничего не будет отвечать — тем более что он не понимал и половины того, о чём толковал господин лис, — молчал. Старался. Сдерживался. Шёл. Выпрямлял спину. То сжимал кулаки, а то запихивал их в карманы, не замечая пробивающегося в позвоночнике сутулого горба. Лягался с удушливыми хороводными призраками да тенью возвратившейся рогатой совы, проносящейся буланой тучей над беззащитным теменем. Пинался. Рычал, скулил и ругался — всё так же немо и одному себе под нос. Рейнхарт, верно понявший, что ничего иного от своего запальчивого существа сейчас не добьется, как будто бы махнул рукой и замолк, принявшись нещадно дымить да наблюдать, как кокетливо переползает по веткам деревьев толстобокая луна, должная вскоре покинуть небо вместе с шастающей тут и там зимующей теменью. Сыростью начинало пахнуть всё отчетливее; из-под древесных кореньев пробивалась певучая сказка пятнистых мухоморов, где-то на коре, помимо лишая да мха, поблескивали бусы-нити из нанизанных на пересушенные лески рыбьих чешуек, из-за чего запах делался вконец причудливым, напоминая то ли о разлившемся неподалеку трясинном болоте, то ли о подгнивающем морском побережье, заполненном выбросившейся лазурной сельдью… Идти продолжали в обоюдном молчании. Тропинка петляла между одной могилкой, между другой, между третьей и между зеленым фонарём, накренившимся так низко, что верилось — вот-вот железный исполин отрастит руки, приветственно приподнимет шляпку и, улыбнувшись, осведомится, как им нынче поутру погодка да почему же люди ходят здесь теперь так редко, что почва не успевает сбрасывать с себя шаль из надоедливой сорняковой полы?ньи? Чем у?же становились круги, чем медленнее делался осторожничающий шаг, тем больше и больше деревьев вылезало вокруг; вскоре все их стволы, выкрашенные в пепел известковой краски, слились, обернулись единым фантомом, принесли белую летнюю ночь, и тогда дорога, наконец, сделав свой последний петлявый крючок-спицу, вдруг резко оборвалась у навершия плоского кургана, приведя двух чудаковатых путников — одного заблудившегося, а второго прекрасно знающего, куда держит путь — к… — Слышал ли ты когда-нибудь о старухе Монгинн, душа моя? — нашептал на ухо мальчишке подкравшийся сзади туманный лис. Нашептал так тихо, так нестерпимо тесно, так нарывающе-горячечно, обволакивая драконьим смогом подземного Смауга, что Юа дрогнул, вонзился пятками в почву и застыл, удивленно и недоверчиво вглядываясь в маленький, низенький, разобранный по доскам да по камням как будто бы храмик, похожий на перевернутый да распиленный пополам гроб. — Не слышал, стало быть? А это, говорят, как раз и есть её логово, хотя по мне — так вышла некоторая несостыковочка, но… Кто же может знать наверняка, верно? Что же ты, радость моя...? Неужели не желаешь подойти и посмотреть поближе? — Нет, — резко и четко отрезал Уэльс, уже не просто вонзаясь ногами в почву, а истерично пытаясь её прорыть. — Не желаю. — Мотнул для острастки головой. Даже зубы показал, чувствуя, что к этой дряни, которая половина гроба из земли, ни за что не сунется — слишком холодно становилось рядом с той, слишком непривычно, слишком сухо, когда кругом всё чавкало жидкой топкой водой, и… слишком странно, вовсе не так, как на всём остальном кладбище. — К черту, к черту туда идти, слышишь…? — еще раз — чтобы дурацкий Рейнхарт получше внял и уяснил — простонал он, а потом… Потом вдруг с запозданием осознал и заметил — как будто не из своего тела, а из далекой-далекой чужой стороны, — что ноги его уже двигались, ноги его, подгибаясь, упрямо брели навстречу сами, заставляя перепуганные глаза распахиваться всё шире, покуда отталкивающая гробовая каплица, пережевывающая сине-морозными зубёнками тленную остуду, приближалась плавной речной протокой с разверзшимся омутом на хвосте. Ощущение было таким, будто сатанинский могильный короб, распахнув хлипенькие решетчатые врата, обернулся жадно затягивающей воронкой, что всасывала воздух, как иные губительные круговороты всасывали воду, песок да тонущих в тех людей, и Юа, хватаясь за быстро-быстро колотящуюся грудь трясущимися руками, непроизвольно страшась, что и его дыхание сейчас раз и навсегда отнимут, выпив до древней пробеленной старости, в наколдованном наваждении глядел, как мимо проносились листья, как со свистом скрывались там, за пологом воющего зева, чьё горло завешивала — теперь он мог отчетливо это разглядеть — тонкая драная тряпица мышиного окраса, расшитая прорехами да мутными маслянистыми разводами. Чем ближе он подбирался, не умея одернуть предавшего тела, тем беспокойнее становилось внутри, тем своевольнее начинали перебирать его ноги, тем огромнее и огромнее начинал видеться этот чертов могильный обломок, с каждым новым взмахом намокших ресниц выверенно приобретающий очертания самого настоящего кошмарного грота, которого здесь попросту быть не могло, не должно было быть, но... — Рейн… — отнимающимися, отказывающимися смыкаться губами попытался позвать мальчишка, когда в леденящем ужасе постиг, что даже при всём желании, отправляя сошедшим с ума конечностям тысячи просьб, приказов и импульсов, не может заставить те остановиться и перестать. — Рейн... харт! Рейнхарт! Пещера надвигалась неправильными, не принадлежащими законам этого мира зажеванными прыжками, по телу заструилась крупными каплями черноводная мертворечная испарина. Ветер хлестнул по лицу колотым морским льдом, задышало разрезанной на труху древесиной, травой, сосной, камнем и заколоченным паучьим погребом, за которым захлебнувшемуся Уэльсу почудилось, будто кто-то пролез ему протухшей рукой в рот, нащупал язык, схватил, спустился по тому ниже и, раскрыв веером когтистые дряблые пальцы с нестрижеными с десяток лет ногтями, стиснул сверток зашедшегося сердца, с вдумчивым любопытством оглаживая каждую разрывающуюся синюю венку. Юа отказывался во всё это верить, Юа всеми силами старался налгать себе, что просто сошел рядом с доведшим Рейнхартом с ума, и отчаянно пытался вышвырнуть из сознания иллюзию надругивающегося зрения да меняющегося мироощущения, нашептывающего, что теперь и он сам обернется немыслимо старым, что и он сам познает, каково это — ходить под весом приколоченного к спине горба, скрипеть разваливающимися костьми, плакать навзрыд заржавелыми воплями облезшей сипухи… Когда вдруг в кутерьме бесящейся крапленой листвы, поднявшейся вихрем и свернувшейся в запевающую воздушную рытвину, на черном смазанном фоне и под всполохами склонившихся белых деревьев ему почудилось… Лицо. Одно лишь лицо, напрочь лишенное тела, напрочь лишенное сердца, напрочь лишенное себя: с ветрами ливонской Балтики и лапландского Севера вместо души, со взглядом выпученных кисельно-слепых глаз, набухших шалфеем, анисом и чародейским истерзанным чабрецом. С венозными корнями отца-дерева, что, стрясая наземь чайные огарки-лепестки, сторожил ночи напролет в изголовье кровати без креста, раскачивая ту — неподъемную, осиновую да колыбельную, — точно верная ветхая нянька — крохотную люльку с мертвым котенком, зажавшим в зубах убитую перед остановкой клубочной жизни синицу. Лицо это было вне времени и черты, лицо это тонуло в ветлах да вербах морщин, вьюжилось яринной шелкопрядью волос и раскрывало рот о четырех уцелевших зубах, что, белея ярче снега, давили в крошку каждый лист, каждый зачерпнутый глоток, как кленовые ступка да пестик под шустрой ведьмачьей рукой давили сок снежноягодника, сливая тот в зловонное зелье для подлого волчьего смертоубийства с приходом последних зимних дней, когда больше всего верится, будто дожил до нового солнца, и пурга постепенно отпускает вырытую у лапищ немого дуба нору… — Рейнхарт! Черт… Микель…! Микель... Рейнхарт...! Юа тщетно хватался за пролетающие мимо ветки, тщетно пытался оплестись рукой вокруг выскакивающего и вновь растворяющегося дерева — руки проходили сквозь кору, а деревья, вынув из земли корни, как вынимали мотыльковые ниточки сгубленные цветы, склоняли гривы да, складываясь букетом, тоже неслись навстречу этому лицу, завывающему голосами зольных филинов, призрачных чердаков, сквозняков по скважинам и кошачьих плачей в тринадцать часов по тринадцатому дню. Юа брыкался, Рейнхарта нигде не было видно, лицо подбиралось — вернее, это его притягивало к нему — всё ближе и неминучее, позволяя уже разглядеть и карамазый язык, и болтающееся за тем разодранное нёбо… Оно должно было вот-вот поглотить весь оставшийся отрезок молчаливого черного кладбища, поглотить мальчишку-Уэльса и его желтоглазого лиса-воришку, отсекши и небо, и землю, и разбитую, как яичная скорлупка, телесную оболочку… И Юа, который умел сопротивляться лишь ровно до того момента, пока не принимал скручивающую веревкой беспомощность, пока не понимал — душой и чутьём, — что ничего уже не сумеет сделать, вышептав еще раз имя пропавшего бросившего Рейнхарта и проскулив ударенной под брюхо бездомной дворнягой, опустил трясущиеся руки, прекратив рыпаться и позволив беспрекословно нести себя вперед. Лицо, всё верно почуявшее, всё верно уловившее, разом раздулось, разбухло, раскрылось страшным бутоном синей свивальной розы. Мимо пронёсся выдранный с корнями иглистый ствол, ударив зажмурившегося Уэльса ветками по правой щеке — принеся боль, но наверняка не оставив за той и следа. За стволом промелькнула тень смолистой выгнувшейся кошки, вспороли вакуумную морось каркающие вороньи крылья, загоготала мировая утка-игдрассиль, из чьего клюва по утрам брызжел светающий снотворенный купол… После же, когда четыре снежных зуба должны были впиться Юа в руки и ноги, чтобы начать рвать, жевать и заглатывать, когда его обдало чужим зловонным дыханием, когда старуха заунывно провыла, прижавшись прямо ко лбу лбом своим, вынуждая невольно приподнять листочки век и вжать голову в надломленные плечи… Всё резко закончилось. Оборвалось. Растаяло. Прекратилось. Он вновь, так просто и так глупо, стоял в сердце безжизненного древесного кургана, глядя тупыми пустыми глазами на белый кружащийся саван смеющейся ворожеи-ольхи, на черные небесные провалы с проблесками первых досветок и догорающих застенчивых звезд. Стоял с мертво-грузно бьющимся сердцем, с индевелыми каплями по вискам и подрагивающему подбородку, с дикими мокрыми глазами и охрипшим животным дыханием, с холодными несгибающимися руками и подкашивающимися от ужаса ослабевшими ногами… С запахом вжившегося в кровь табака и тенью лисьего Рейнхарта за спиной, что, откашлявшись проглоченным пеплом и тяжело покачнувшись, неслышимым зверем подтёк к нему, обвил грубыми руками за плечи, многовесно склонился. Уткнулся полоской губ в окостеневшее плечо, вдохнул с шумом знакомого, но не испробованного еще ни разу по-настоящему запаха. Прижался лбом к атласному затылку, алчно и с присвистом поглощая цветочно-хвойно-дымный аромат разлохмаченных волос, вобравших в себя нотку убитых ночных бабочек, полнолунного аниса и пещерных паучьих па?темок. — Малыш… — позвал. Скользнул тоже трясущейся ладонью на узкую мальчишескую грудину, огладил, притиснул как можно ближе, чтобы до удушья и всех на свете проглоченных слов. Нашел подбородок, обвёл тот пальцами, надавил, заставил болезненно и беззащитно запрокинуть голову, чтобы тут же переместиться пятерней на открывшуюся влажную шею и начать ощупывать нежную трепетную пульсацию взмыленных жил. — Ты как…? То, что ему было херово, что хуже вряд ли могло быть, Юа знал наверняка. Кажется, это вообще было единственным, что он сейчас знал. Впрочем, знать-то знал, а вот сил на облечение этих чувств в слова отыскать не смог, молча шевеля губами, молча выстукивая кровавым клапаном тревожный ритм сорочьих следов на новорожденном зимнем снегу. Молча проклиная и молча вопрошая, пока рука его, кое-как подчинившись, не поползла крючковатой судорогой наверх, не ухватилась за запястье Рейнхарта да так и не осталась на том, не понимая, то ли одергивать, то ли позволять тому делать, что оно делало, дальше, то ли прижимать к себе еще ближе, чтобы уже до — необходимой теперь — ломкой лихорадки да согревающей защитной слепоты… А Микелю, наверное, просто надоело ждать. Кое-как отдышавшись, кое-как вернув себя, мужчина чуть отстранился, крепче обхватил пальцами покорное мальчишеское горлышко. Потянул, вынуждая Уэльса развернуться к нему лицом, и когда тот беспрекословно подчинился, когда уставился в глаза — Рейнхарт вдруг, словно ударенный, побледнел, приоткрыл рот, почти отшатнулся, спохватившись слишком поздно, чтобы занервничавший Юа не успел заметить этого вспугнувшего настораживающего промедления. — Что…? — спросил он, с хрипом и стоном выдавливая срывающиеся на вой и рыдания обездушенные звуки. — Что ты так на меня… Нет, нет, черт, нет… Что это… что это только что было такое…? Что, ответь мне, это было?! — Тише, малыш, мальчик, котенок мой, тише… — бесконечно ласково и бесконечно виновато прошептали чужие обескровленные губы — такие бледные, что Юа стало до ломоты и запинающегося приступа страшно за него, за устроившего всё это треклятого ублюдка с колотящимися руками и грохочущим громче внешнего ветра сердцем, что, тараня накрахмаленную кость, отражалось и в сердце самого мальчишки, вальсируя под ногами ползновением осыпающейся в яму земли. — Это... не слишком невинная, я вижу, увидел сегодня сполна, но все-таки... все-таки всего лишь иллюзия, душа моя. Быть может, память этого места, быть может, память прошедших лет, я не знаю, я правда этого не знаю, мой драгоценный мальчик, но ни плоти, ни силы, ни способности причинить реальный вред у неё нет. Юа, услышавший, но не поверивший, укоризненно и изнеможенно сжал пальцы в кулаках. Уверенный, что его опять морочат, принимая за недалекого неотесанного дурачка, обернулся за спину, впервые в полной мере сознавая, что за той оставались лежать самые обыкновенные замшелые могилы, самые обыкновенные выбеленные деревья да кромешная предутренняя пустота — ни намека на развалину открывающегося трухлявого гроба, ни намека на то, что только что здесь… Как будто бы происходило. — Но ведь... ведь, черт возьми… я же... я видел...! — вспылив, проглотив пилюлю пустившей корни обиды, поднял голос он. Вспенился, разозлился, ударил наотмашь по удерживающей Рейнхартовой руке, заставляя вернуть хоть сколько-то заслуженную свободу. Не находя сопротивления, вырвался, ощерился, переметнулся ветром и, полыхая бураном предательски влажных глаз, пронёсся над святой и не святой землей, раздирая когтями деревья и вдавливая ногами молчаливую почву, прошитую кровными речушками попрятавшихся в косматых комлях духов. — Я видел её, эту чертову... ведьму! И она… она меня тоже видела, она меня чуть не сожрала живьем, мне это не померещилось и я этого не придумал, слышишь?! Что... что тогда это было, Рейнхарт?! Какая, нахер, иллюзия?! Я же видел, я же чувствовал, как все эти… вырванные… деревья неслись туда, как она смотрела на меня и пожирала их, как… Я не рехнулся, Рейнхарт! Я точно знаю, что видел это всё! — распаляясь, дичая запавшими глазами и всё глубже погружаясь в игру нестойкого потешающегося разума, едва не проревел мальчишка, подлетая к Микелю, хватая того за белый воротник, дергая на себя и с бешенством заглядывая в прошитые желтой рудой глаза, за которыми не мог прочесть, как бы ни пытался, ничего, кроме усталости, вставшей стеной вины да обескураживающего незнакомого страха. — Я знаю, золотце, дорогой мой. Я видел то же самое, что и ты. И я, признаюсь тебе, вижу это не в первый и даже не во второй раз… — Как это...? — моментально обмякнув, недоуменно прошептал Уэльс, глядя на мужчину с еще большим подозрением и всё так же не выпуская из горсти его воротника — чтобы не сумел увернуться и солгать и чтобы… оставался рядом и ни за что не терялся, если вдруг еще какая-нибудь нечистая тварь захочет здесь появиться, пробежавшись босиком по взрытым склепным костям. — Я... не могу сказать точно, солнечный мой мальчишка… — со всей той искренностью, на которую был способен и отражение которой отчетливо улавливал в его зрачках Уэльс, ответил Рейнхарт. — Мне кажется, именно поэтому этой тропой и перестали давным-давно пользоваться — это я сообразил после того, как побывал здесь впервые: абсолютно случайно и под шквалом весьма специфических, как ты понимаешь, ощущений. Возможно, прошла уже пара десятков лет с тех пор, как эту дорогу прозвали про?клятой; воспоминания стерлись, а люди, подчиняясь заложенному в кровь стадному инстинкту, просто проторили для себя новые тропки, напрочь позабыв, что здесь когда-то было… Да и продолжает, как мы могли убедиться, быть. Три года назад, когда я проходил тут в последний раз, видение было в точности таким же — огромное лицо с разинутым ртом и ощущение, будто тебя вот-вот этим ртом заглотят. Поначалу я даже подумывал, будто всё же сошел с ума, но… — Неужто не сошел? — мрачно съязвил Юа, постепенно возвращающийся в себя хотя бы до того состояния, в котором мог чуть-чуть поскалить на безнадежного лисьего человека подточенные, не собирающиеся кусать зубы. — Как видишь, — невесело усмехнувшись, пожал плечами тот. — Если только мы не двинулись с тобой оба, дарлинг. Но, кое-где и кое в чём покопавшись, я узнал, что на этой земле, если оставить за легендами право говорить, и правда было захоронено тело бабульки Монгинн. Многие уверяют, будто быть такого не может, будто нечего исконно ирландской ведьме — да еще и с позорным ирландским именем — делать на исландском острове: как ты, должно быть, знаешь, ирландцы и исландцы терпеть друг друга не могут, отрицая между собой всякое родство. Поэтому никаких достоверных сведений найти невозможно — никто здесь не станет соглашаться, что на земле их предков захоронена некая вражеская старуха, которая, вдобавок, еще и пугает до чертиков, если неподготовленным сунуться сюда ночной порой… Даже ты, мальчик мой, должен понимать истинную натуру людей! Большинству ведь гораздо легче признаться в мнимом сумасшествии перед самим собой, чем сослыть опозоренным перед кем-нибудь другим. — Тогда каким хреном её все-таки умудрились зарыть на исландском кладбище, если она ирландка и никому тут не нужна? — хмуро уточнил Юа: Рейнхарту-то он верил на слово, а вот чему-то там — колдовскому и пространному, — чего не мог понять и обозвать, не верил ни разу и ни за что. Исключительно на всякий случай. — А никаким, душа моя, — кривовато улыбнулся Микель, опять и опять напрягающим беспокойным жестом притрагиваясь к подбородку всё еще не сопротивляющегося мальчишки и начиная тот невесомо выглаживать. На долю секунды Юа показалось, будто снова взгляд мужчины намеренно и бегло скользнул ему на правую щеку, обвёл, до ощутимых мурашек похолодел… Тут же, впрочем, рассеявшись, когда он продолжил невозмутимо повествовать дальше, вытаскивая из подчерепной шкатулки новые кубики воспоминаний: — Всё это произошло так давно, что еще не водилось на свете даже такого слова, как Исландия. Не знаю уж, в каких отношениях между собой жили здешние и тамошние племена, но, говорят, есть все основания полагать, будто произошли бравые исландские рогатые дядьки вовсе не от доблестных викингов, которым до сих пор чтиво кланяются, а от самых что ни на есть цветочных ирландцев и их танцующей эльфийской Королевы... Ты только, главное, никогда не упоминай об этом вслух при них самих. — Почему? — непонимающе переспросил Юа, сталкиваясь с повеселевшей озорной усмешкой на просмоленных мужских губах. — Потому что иначе тебе придется познакомиться с колоритом местного недружелюбия и обидчивости на долгие годы вперед, а мне придется идти вас немедленно и кровопролитно спасать, мой прекрасный беспомощный принц. Я-то с удовольствием, да только нашей спокойной жизни здесь моментально подойдет конец: поверь, подобных разговоров тебе не простят так долго, что продолжат оскорбляться, даже когда сами позабудут, что произошло и отчего у них когда-то появился на тебя, такого вот очаровательного неоперившегося котеныша, некрасивый зудящий зуб. — Ладно… — не особо во всё это вдаваясь и вдумываясь, согласно пробормотал Уэльс. Помолчал. Еще разок оглянулся себе за спину, с настороженностью и никуда не подевавшимся укором покосился на Рейнхарта, что, позволяя себе слишком многое, мягко обхватил его рукой за талию и теперь так и стоял, не позволяя толком дышать, но и, как ни странно, не пробуждая желания начинать по этому поводу вопить да вырываться. — А ты... ты же мог хотя бы предупредить, лисий ты кретин, если, выходит, знал, куда меня тащишь... — Но тогда, вероятнее всего, ты либо бы заранее осмеял меня, либо бы и вовсе никуда со мной не пошел, котенок. А мне так хотелось поделиться с тобой своим маленьким страшным секретом. Ну, полно, милый юноша! Я знал, что ничего ужасного не случится — ты у меня крепкий мальчик, который не хлопнется в обморок при виде не самой симпатичной на свете физиономии. Пусть и, ладно, отделенной от тела... Зато ты теперь можешь похвастаться тем, что повстречался за свой короткий срок с настоящим живым привидением! Разве же не интригующе? — Лицо этого плута вытянулось, загорелось, растеклось в каверзной игривой улыбке… Правда, глаза его вновь и вновь сбивались, вновь и вновь перебегали на правую Уэльсову щеку, начавшую от столь пристального внимания гореть, делаясь при этом такими мрачными и такими… нечитаемо-горькими, что Юа, прихваченный под горло бурлящими нервами, просто-напросто не выдержал чертового напрягающего секретничества. Без особой охоты дернулся, отпихнул от себя лисьего человека, вскинул на того обвиняющий затравленный взгляд… — Да прекрати ты уже! — смуро потребовал. — Прекрати на меня так смотреть! Что, черт возьми, ты такого углядел на моём лице?! Еще одну паршивую отрезанную голову, что ли, или… Слова его, повиснув в воздухе штормующей летней грозой да каплями мшистого конденсата на шапке рыжей сыроежки, вдруг оборвались, растаяли, сами собой иссякли. Перед подернувшимся внутренним зрением невольно вспыхнуло воспоминание, в котором чертова елка, проносясь мимо, задела ему колючками правую щеку, раздирая ту до оголенной игольчатой боли… Если это было всего лишь миражом, всего лишь иллюзией и обманом завороженной земли да чуждой отслоившейся памяти, то елка должна была пройти сквозь. Елка не могла ничего за собой оставить, елка не могла его ранить, и Юа, белея и не чувствуя собственных онемевших рук, потянулся пальцами наверх, нерешительно притрагиваясь подушками к холоду увлажненной чем-то протекшим кожи. Провел, разгладил, медленно-медленно, страшась увидеть то, что уже вовсю чувствовала ноющая плоть, опустил пальцы, расширившимися глазами уставившись на… Размазанные по узорчатым подушкам алые капли, продолжающие капать и капать из пересечения частых крестующихся ранок, оставленных когтистой хвойной лапищей. Живой и настоящей лапищей. — Значит, всего лишь иллюзия, да, Рейнхарт…? Рука его вздрогнула, зашлась, отбирая над собой контроль, прокатившейся градинами дрожью, отчего Микель, позволив, наконец, жрущему за потроха испугу вылиться наружу, судорожно подступил на шаг ближе… Но тут же, будто схваченный подземной чертовкой за ногу, остановился, растерянно вскинул кверху голову, точно услышал, что кто-то там, в облаках и окоемах, его позвал. Выдохнул клуб подградусного парного дыма, накрыл козырьком ладони глаза, щурясь на крохотные лебяжьи крупицы, что, чередуясь да вертясь на ветру, посыпались вдруг откуда-то с прорезанного черного одеяла, ложась истаивающими лужицами на хладную ладонь хладного мальчишки с разодранной зелеными иглами щекой. — Гляди-ка, мальчик мой… снег пошел... Капли-крупицы падали и падали, падали и падали, постепенно, заполоняя землю, понижая её температуру и убивая греющий засыпающий пульс, ложась на могилы да на кресты уже никуда не сходящим слоем, сплошной меловой известкой, сплошной сединой да молчаливой тихой кончиной, что, успокаивая разволновавшихся духов, напевала тем колыбельную без слов и запахов, без звуков и воспоминаний, накрывая пологом льдистого своего капюшона синюю омертвевшую кожу да высушенный перловый костяк… Потому что снег, как и смерть, всегда приходит неожиданно, но… Неотвратимо.