Часть 20. Волчьи пляски (1/1)

Кошка и волк — не пара…Но, Господи, как красиво:Озаренный древнейшим пожаромПоединок грации с силой.Желтой искрой глаза кошачьиУтопают в зеленом взгляде.Глаз нельзя отводить, иначеЗахлебнутся неверным ядом.Дыбом шерсть, и клыки — наружу,И натянуты нервы как струны.Раскрывают друг другу души,Завивая шерстинки в руны. — Не волнуйся ты так, душа моя. Стриптиз здесь полностью запрещен, поэтому ничего неприятного мы с тобой не увидим, да и отправляемся мы не в совсем обыкновенное местечко… Но ты, конечно же, не догадываешься, чем таким оно необыкновенно, мой наивный ангелок? Пафосно-мерзкий тон этой гребаной лисьей твари настолько не понравился Уэльсу, что он решил и вовсе той не отвечать: тем более что так удачно продолжал дуться. Трудно не дуться, когда его опять не соизволили спросить. Когда он твердо и ясно сказал, проорал практически в ухмыляющуюся морду, что ненавидит сраные клубы, что плевать, что не хочет в них бывать, что лучше будет и дальше, как выразилось паршивое Величество, ?торчать в своём болоте? и ?прозябать в невежестве?, зато прекратит транжирить направо да налево чертовы нервы, имеющие минорное свойство однажды заканчиваться и истекать сквозь пальцы чем-то слишком печально невозвратным. Он. Не. Хотел. Заявил, что пусть хренов придурок валит куда угодно один, что он не попрётся с ним даже под страхом плахи — пусть внутри всё и сжималось от ослепляющей ревности, заставляющей представлять треклятого ублюдка в окружении заигрывающих полуголых баб, — но в итоге, незаметно обдурив, поводив вокруг пальца да подергав за неизвестно когда пришитые веревочки, его, разумеется… Вытащили. В принудительном порядке, с насильно отмытым да замазанным тональником от их буйственных игрищ разбитым лицом, с тупой белой рубашкой навыпуск и еще более тупым Рейнхартовым галстуком возле горла — гриффиндорски-красным — да что же ты теперь всюду пролезаешь, хренов Поттер? — в золотистую и черную полоску. В черных узких джинсах и тех самых полузимних сапогах, потому что в кедах, мол, некультурно. Ему распустили из любимого удобного хвоста волосы, надушили каким-то откровенным дерьмом, от которого мальчишку согнуло и пробудило пару раз блевануть, и вообще довели до состояния сраного жеребенка на выставке, когда хреновы владельцы, не зная, чем еще выразить свою аморальность, навешивают на бедное животное с три вороха блестящих брендовых цацек, дабы то сходу ударяло всем в глаза и вызывало алчную зависть. Сам Микель нацепил на себя такую же белую рубашку — без галстука, сука! — черные брюки, лакированные черные туфли да излюбленное черное пальто, и Юа, остервенело скаля зубы, всю дорогу забирался под своё полупальто руками, дабы выдрать блядский арканящий галстук к чертовой матери вон. Выдрать — не выдрал, зато изрядно измял воротник, расстегнул несколько верхних пуговиц на рубашке и, оставив растрепанный узел тряпочной подвески некультурно болтаться, злобно попыхивал глазами в сторону мужчины, молча обещая тому однажды отомстить так, чтобы вовек помнил, сучий выкидыш. По представлениям Уэльса, который своим представлениям верил железно, сраный клуб был чем-то сродни... почти что тому же сраному борделю. В тот никогда не пойдут просто так, для мнимого расслабления и разнообразия застопорившегося досуга, как сказал поганый лживый Рейнхарт. Юа непрошибаемо и уперто считал, что волокутся туда лишь затем, чтобы кого-то подцепить, чтобы напороться на новые случайные знакомства, чтобы подрыгать в толпе жопой да понадеяться, что на жопу эту клюнут, или вот... просто. Чтобы натворить какого-нибудь говна, что-нибудь в ком-нибудь убить, и точка. Поэтому теперь, терзаясь ревностью да бешенством, ему приходилось подозревать идущего рядом человека черт знает в чём, резать тому одичалыми взглядами спину и рисовать перед внутренним зрением некую до удушения непотребную ахинею, в то время как они тащились по предночным улицам, а разбавленный желтизной сумрак отлипал от бульваров да, покружив червонной воронкой, уходил к причалам, сгущаясь непроглядной теменью над шелестящей пенистой кручиной. — Мальчик мой… — между тем всё никак не унимался предательский лис. — Ты, быть может, и не веришь, и не понимаешь, но я не собираюсь тебя ни мучить, ни обижать! Помнишь, я ведь обещал уже, что никогда не отведу ни в одно неподобающее место? Так скажи мне, пожалуйста, что такое у тебя творится с этими клубами, что ты идешь со столь серой миной, будто я бессовестно тащу тебя на страшный жертвенный одр? Юа, не могущий взять в толк, стоит пытаться объяснять и без того очевидное или не стоит, сосредоточенно пожевал губы. Не сумев определиться, отвернулся. Нахмурился лишь еще сильнее… И в рокочущем водопадном смятении ощутил, как сумасшедший Рейнхарт, проявляя ту настойчивость, которой ему так в последнее время не хватало, взял его за руку и крепко стиснул мерзнущую ладонь в своей, едва не переломав тонко-звонко занывшие сосульками пальцы. — Ты бывал в них прежде? В клубах, я имею в виду, радость моего сердца. Наверное, долго это вынужденное игнорирование длиться не могло всё равно, поэтому Юа, сдавшись, немного неуверенно качнул головой: следовало бы добавить, что ему и бывать в тех не нужно, чтобы искренне заранее ненавидеть, но поиск подходящих слов оказался невыполнимой на данный момент задачей, непосильной чересчур нелюдимому, чересчур замкнутому и чересчур угнетенному мальчишке. — Тогда с чего, mon angle, ты так уверен, будто тебе обязательно должно не понравиться там? — не теряя надежды переубедить упрямое непостижимое создание, как можно добродушнее уточнил Микель. Наклонился, поглядел на накрытое синей ночной бледностью напряженное лицо. Не противясь пьянящему крылистому порыву, потянулся навстречу и, предупреждающе — чтобы никаких резких движений, душа моя — сцепив когтящуюся кисть на востреньком плечике, коснулся губами тут же покрывшейся холодным жаром щеки, срывая нежную невинную бархатистость. — Эй...! Т-ты…! Какого... какого ты... — Уэльс бы рванулся куда подальше, да Рейнхарт, загодя угадывая, что в обязательном порядке последует за любым пророненным прикосновением, удерживал крепко, оставляя возможность разве что чертыхнуться, заалеть, пнуть носком ботинка каменную кладку и приняться растирать кулаком поцелованную щеку, всковыривая этим жестом не самые приятные осадки на донышке вновь отверженного сердца. В самом же деле! Они жили вместе уже больше недели, они были знакомы без малого месяц, мальчик давно и намертво поселился в его груди, а он не мог того даже безбоязненно поцеловать самым детским из поцелуев, не рискуя заполучить грандиозную истерию и невыносимого стервёнка потерять. — Черт... черт же... С того и уверен, что все эти твои клубы — собачья херня для выгуливания своего паршивого пафоса! — рявкнул, злобно и злостно сжимая свободный кулачок, разнервированный детёныш. — И потому что там полно таких же гребаных извращенцев, как и ты! Последние слова, впрочем, немного остудили разгоряченный пыл лисьего португальца и возвратили мысли в нужное, относительно безобидное для них обоих русло. — Вот здесь, конечно, не могу с тобой не согласиться, роза моей души, — отозвался тот, продолжая удерживать насупленно ковыляющего рядом юнца за плечо — наутро, вероятно, опять обещали нарисоваться новорожденные перегроздья синяков, на которые Микелю посмотреть не давали никогда: лишь оповещали хмурой обмолвкой, а то и еще чем похуже. Иногда Юа, вообще словно бы не соображая, что творит, кисло, но честно рассказывал, какая мина появлялась у мистера Отелло, когда тот вдруг замечал в спортивной раздевалке эти вот вездесущие чертовы отметины, не предназначенные ни для чьих глаз. — Но, во-первых, я буду рядом и буду, что называется, на страже: если хоть кто-то посмеет бросить на тебя лишний взгляд или сказать лишнее слово — поверь, ему после этого сильно не поздоровится. А во-вторых, Кики-Бар крайне LGBT-friendly, а в таких местах и вежливость отношения, и культура поведения выходят на совершенно иной уровень... если сравнивать с обычными барами и клубами, я имею в виду. Это тебе, мальчик мой, о чём-нибудь говорит? Юа, помешкав и поразмыслив между очередной попыткой огрызнуться и довольно редкой попыткой пойти навстречу, всё же склонился ко второму варианту, с натяжкой выдавливая из пересохшего горла одиноко-искрометное: — Нет. Рейнхарт, надеявшийся, очевидно, на ответ инаковатый, не без изумления приподнял брови. — В самом деле...? Хм… тогда я неожиданно оказываюсь в крайне затруднительном положении — как бы тебе получше тему эту объяснить, чтобы не напороться на что-нибудь… на что бы мне напарываться всяко не хотелось. Кажется, он вовсе не шутил, потому что после этой строчки между ними вдруг зависла запальчивая серая тишина, и Юа — растерянный да чуточку расстроенно-обескураженный — вновь предоставился самому себе и невеселым мыслям о предстоящем вечере, которого желалось всеми — пусть для него и недостижимыми — силами избежать. Мимо проплывали ошпаренные желтой нарциссовой краской улицы, кренились и растягивались гномоподобные синебокие дома, разрисованные аэрозолями бродяжничающих по закромкам не то бомжей, не то лениво хиппующих бунтарей и слишком часто повторяющейся надписью:?Fuck your reality? Другие дома расползались от горла до живота скрытой подкожной застежкой, высвобождая обрамленные электрическим светом откровенные оконные внутренности, а третьи, жмуря в улыбках толстые губы-подушки, шептались с приблудившимися котами да чайками о том, что в любой смерти — выдох важнее вдоха, и что ощущение эйфорической синестезии приходит только с опытом, с пятой или шестой пернато-шерстяной переродившейся попытки. Чуть дальше, плавно перетекая на улицу Hverfisgata, Уэльс, впервые за месяцы пребывания в этом городе, заметил их — чудаковатые фонари-тюльпаны, тихо дремлющие над головами заносившихся прохожих пьяно-торшерными медовыми бутонами. Бутоны смыкали плотно подогнанные железные лепестки, тлели во тьме попрятанными за куполами колокольцев лампочками, и маленькие зеленые листочки, лодочкой сложенные под каждой цветочной шапкой, теплились сумасшедшим напоминанием того, что безумный скульптор, вопреки всем инженерным чертежам, использовал для их возношения нотную запись, оборачивая деревья — цветниковыми лантернами, а бездушное стекло — дуновением дурашливого марта… Правда, фонари — фонарями, а вот лисий Рейнхарт замолк на столь пугающе длительное время, что Юа, с несколько раз мысленно досчитавший до десяти под мерный цокот их каблуков по пустующим сумеречным бульварам, нехотя сдался и дернул мужчину за продолжающую удерживать руку, вскидывая вверх потрескивающие морозцем недоуменной обиды глаза. — Ну? — хмуро пробормотал он, не зная, как выразить того, что кусало и грызло за ребра, а потому опять и опять выбалтывая сплошь лживый, поганый и приносящий тупую рикошетную боль... кошмар. — Чего ты замолчал, дурак? Обычно тебя не ебет, что и как мне сказать — просто выливаешь на голову всю свою словесную помойку, а потом удивляешься, что я вдруг какой-то тебе не такой... Так какого хера творится теперь? — Такого хера, мой дорогой… — Микель, вопреки запальчиво нарывающейся юношеской речи, подспудно пытающейся его неумело растормошить да вроде как поддержать, всё еще выглядел не самым уверенным образом, — что тебе прекрасно известно, чем чаще всего заканчиваются наши прогулки и разговоры, когда я, как ты выразился, выливаю на тебя свою... помойку. Нет, не подумай, ничего глобально не изменилось, и я, к сожалению или к радости, не стану обмозговывать и впредь, что тебе сказать можно, а чего лучше не стоит, котик. Но прямо сейчас дело в том… что здесь момент чуть более щепетильный. И он… имеет немалое значение для нас с тобой в дальнейшем, даже если ты станешь всеми силами это отрицать. Все эти загадки, лабиринты и хождения вокруг да около настолько выводили из себя, настолько тревожили и расшатывали, что Юа, желая как можно скорее вернуть знакомого да понятного бестактного лиса, что сперва трепался, а потом худо-бедно соображал, в сердцах наступил тому каблуком на ногу, требовательно прорычав: — Да говори ты уже как есть, придурок, а не играй в чертовы прятки! Или вообще не говори! Но тогда зачем нужно было заводить этот тупой трёп изначально?! Рейнхарт покосился на него тем долгим муторным взглядом, которым залитые кофейными слезами да пустившей споры сединой историки, наверное, смотрели на протекающий в пробирке ускоренный процесс бесполезного филогенеза, тихонько фонящий крупичкой зеленых мутагенных звезд. Потеребив зубами уголок рта, облизнул тонкие темные губы. Огладил кончиками пальцев забившееся жилками хрупкое детское запястье и, тяжело выдохнув, сокрушенно проговорил: — Хорошо, моя прелесть. Раз ты столь яростно настаиваешь, то я попытаюсь. Только, прошу тебя, не обессудь... Lesbian, Gay, Bi, Transsexual. LGBT — это общесобирательное название для людей нетрадиционной сексуальной ориентации. То есть для таких, как мы с тобой. И, пожалуйста, мальчик, не надо пытаться уверять меня на свой счёт в обратном: быть может, ты и недотрога, и девственник до последней косточки, и даже в чём-то поразительный фарисейский аскет, но на цветущего натурального натурала никак не тянешь. Это бросается в глаза в первую же секунду. По твоему взгляду. По твоему поведению. По твоей походке. По сводящему с ума запаху, которым пропитывается воздух, стоит тебе появиться в помещении или на определенном отрезке улицы… Поэтому, будь добр, не обманывай ни меня, ни себя. Микель был уверен, что шебутной детёныш с выпрошенных слов поднимет такой припадок, за которым ни до какого клуба они попросту не дойдут. Вообще ни докуда не дойдут, занявшись в трехсотый раз задравшим разбором полетов-пролетов-перелетов не поддающихся ни одному кнуту отношений. В принципе, заговорить об этом, конечно, пришлось бы рано или поздно так и так, если хотелось сдвинуть разлившуюся трясиной жизнь с поднадоевшей мертвой точки, и большой разницы, когда начинать это делать, по сути, не было… Однако же мальчишка-Уэльс всё не начинал брыкаться. Кричать — тоже не начинал. Даже психовать, отнекиваться, огрызаться, лгать и материться — и это нет... Что, черт возьми, не могло не настораживать. Вместо этого он всё так же шел рядом, сохраняя относительно спокойное, вырезанное Снежным Королем или Королевой лицо, и лишь глаза его — протально-зимний потрескавшийся лёд — казались чуть более серьезными и задумчивыми, чем бывало обычно. Реакция эта была настолько непредсказуемо-неожиданной, что Рейнхарт, стараясь припомнить, а ничего ли он сегодня не пил и ни с чем ли не перебрал, неловко да намеренно кашлянул, пытаясь привлечь синеокое внимание и получить из его уст пусть и одно-единственное, но что-то, способное раскидать образовавшийся внеплановый бардак по чуть более ясным и внятным местам. — Что? — как ни в чём не бывало отозвался между тем Уэльс, супя и супя темные соболиные бровки. — Что ты на меня так уставился? — Я бы… — на сей раз Рейнхарт поперхнулся уже по-настоящему. От проклятых воспалившихся нервов, зашевелившихся под прожженными табачными драконами лёгкими. — Я бы хотел услышать от тебя хоть что-нибудь, душа моя… Ты ведь понял, что я тебе сказал? Юнец выглядел раздраженным и — отчасти — оскорбленным. — Не дурак же! — рыкнул. — Хватит думать, будто я такой же тупица, как и ты, тупица. Понял я всё. — Тогда почему ты… — Потому что ждал, когда ты заговоришь дальше, Тупейшество. Обычно же ты треплешься столько, что засыпаешь раньше, чем затыкаешься... Сам, что ли, не знаешь? Ну и с какого черта мне тогда пытаться влезать, если ты так толком и не ответил? Микелю казалось, что он немножечко спятил — ну разве могло это безумное своевольное существо, устраивающее целый спектакль от невинного прикосновения губ к щеке, столь трезво и взвешенно реагировать на те вещи, которых стыдились и стеснялись даже матерые брутальные бугаи с подбитой ногами прохожих закомплексованной самооценкой? — Но в таком случае получается, что ты в курсе, что ты… и ты принимаешь, что ты… — Не альфа. Вероятно, — пожал плечами добивающий последней сумасбродной пулей Уэльс. — Не… ?альфа?? — глупеющим непутевым болванчиком повторил кружащийся головой мужчина, путающийся и шагами, и мыслями, и закипающими в узлах вен ощущениями. — Юноша, о чём, черт подери, ты говоришь? Единственные альфы, которые мне приходят на ум — кроме космических звезд, разумеется, — это… те, кого ты, скорее всего, не можешь знать в силу некоторых… обстоятельств. Но тогда… Юа, продолжения так и не дождавшийся, покосился на него одним глазом из-под черной-черной в ночных объятиях челки. Недовольно что-то скомканное и вспыльчивое пробормотал — то ли из-за того, что разговор ему не нравился, то ли из-за того, что Рейнхарт столь непозволительно долго тупил, то ли из-за чего-то третьего еще — с ним этого никогда не угадаешь, покуда не скажет сам. Да и то — правдиво ли скажет-то? — Я читал, — с оттенком наносной угрюмости пояснил в конце концов мальчишка, отводя напряженный взгляд и принимаясь нацеленно рассматривать хреновы расплывающиеся тюльпаны. — Про этот сраный... омегаверс. — Омегаверс, говоришь…? — потрясенно переспросил Микель, лучше лучшего уясняя, что и альфы, значит, изначально имелись в виду те самые, которых он, благо, знавал. — Да можешь ты не перебивать меня через каждое слово, твою мать?! — вспыхнул, запальчиво топнув подошвой по мостовой, мальчишка, оскаливая злобный волчий ощер. — Какого хера ты теперь всё за мной удумал повторять?! Заткнись или пизди тогда сам с собой! Вот же… кретинище гребаное… — Прости-прости, котенок, — поспешно откликнулся Рейнхарт, как будто бы добродушно, как будто бы прикидываясь безнадежным идиотом, приподнимая оголенные ладони и даже выпуская из цепкой хватки пригретую цветочную руку — чтобы пойманный да обманутый детёныш почувствовал себя свободнее, наверное. Внезапно поднятая интригующая тема представлялась со всех сторон важной, со всех сторон любопытной и заставляющей вновь и вновь плыть глазами да роющим когтями сердцем, и он бы сейчас пошел почти на что угодно, лишь бы только его мальчик продолжил незаметным для самого себя колдовством приоткрываться навстречу. — Прошу тебя, рассказывай мне дальше. Я не помешаю больше ни звуком. Обещаю. Юа насупился, покрысился, пожевал привлекающую ежевичную губу... Но, побалансировав между тишиной и не-тишиной, кое-как заговорил снова — тихо-тихо и как-то… уже не так спокойно-уверенно: — Я часто сидел в библиотеках, когда некуда было идти и не хотелось возвращаться в тот... дом, а в библиотеках книги заменил сраный интернет. В общем… я иногда читал. В интернете. Про этих гребаных альф да омег — если что, вини во всём ебаного мавра, это он надоумил и это он, сука такая, заявил однажды, что я-де ему какая-то там... ?омежка?. Наверное, мне стало любопытно — нужно же было знать, что там ему вечно мерещится, этому полудурку... — вот я и полез узнавать. Узнал. Выбесился. Потом… Потом понял, что мавр, наверное, прав — хреновым альфой я быть, спасибо, не хочу. Они тупые как пробки и думают только своим вечно поднятым по ветру хуем. Прямо как ты, скотина. Ты у нас, получается, самый натуральный альфа, лисья твоя рожа. Микель, ошарашенный и ошалевший настолько, что даже забыл думать и про даденный самому себе обет непреложного маха-мауна, и про вспоровшего слуховые клапаны поганого бледнокожего мавра, копающего, оказывается, настолько недозволительно глубоко, не сдержался, весело и обнадеженно — ты бы знал, сколько отворил для меня дверей, мальчик — хмыкнул: — О да, душа моя. Мы, нехорошие альфы, думаем только хуем. В то время как вы, милые течные омежки, думаете своей прелестной аппетитной жопкой. Разве мы не идеальное дополнение друг для друга? Признайся, дарлинг, тебе ведь хочется, хоть когда-нибудь хотелось, пока ты зачитывался пошлой фантазией своих бесстыдных неполовозрелых сверстничков, испытать то, о чём они пишут, на себе, м? Отыскать своего альфу, прогнуться перед ним в спинке, раздвинуть ножки и заполучить вдалбливающийся по самые яйца член, который будет трахать тебя столь долго, что ты станешь плакать в подушку и похотливо потряхивать ненасытной задницей? Вот сейчас он безбожно нарывался. Сейчас он нарывался на такую истерику, на такой габаритный скандал, за которым мальчишка-с-коготками вот-вот должен был отодрать ему голову с плеч да сыграть той в излюбленный исландцами полуночный летний гольф под самым ранним на свете рассветом, что загорался уже в половину первого странного ночного утра. Сейчас он нарывался, и Юа, пока что наглухо онемевший от подобной неслыханной наглости, пока что просто таращащий глазищи и хватающий ртом застревающий промозглый воздух, уже пунцовел, уже полыхал скорой грозой, уже рычал и свирепо разжевывал зубами податливый кислород, обозначая фронтовую линию грядущей войны причудливыми маленькими признаками невыносимой кошатости. А ругаться в свою очередь… Исступленно не хотелось. Хотелось продолжать говорить, хотелось узнавать, впитывать и слушать дальше-больше-глубже. Хотелось чуть-чуть поддразнивать, игриво поддевать, и Рейнхарт — последний на планете выросший болван, не способный обуздать колющегося жалом языка — просящим перемирия жестом приподнял руки… Вернее, правую поднял, а левой — от греха подальше — обхватил юного цветущего омежку — чтоб его всё... — обратно за запястье, привлекая того на всякий случай ближе к себе: пусть хоть обцарапается да загрызет до косточек, зато никуда не денется и не сбежит. — Ну, ну, душа моего хвоста да мохнатых ушей... — мне, надо сказать, предпочтительнее представлять нас с тобой в образе этаких всклокоченных поющих волчков, нежели орущих мартовских кошаков, ты не возражаешь? — не нервничай ты так! Я всего лишь шутил. Шутил, понимаешь, солнце? Но ты все-таки только попробуй представить: одинокий вожак без стаи и вскормленный им пригретый щенок путешествуют по умирающим городам, выхватывая себе куски подтухшего человечьего мяса прямиком из подвижных пока конечностей да глоток… Вот это, черт возьми, романтика! А не посиделки в полночном ресторане раз в три года, после которых в обязательном порядке намечается фальшивая приторность так называемого ?занятия любовью?, хотя как той можно заниматься — до сих пор ума не приложу. Люди все-таки удивительно скудны в своих проявлениях, мой свет, и иногда мне становится стыдно от одной лишь необходимости делить с теми воздух… — …замолчи ты… — Что, моя радость…? — Да заткнись же ты, говорю! Замолкни. И не произноси больше ни слова. Мальчик, горя лицом так, как не горел еще ни разу на памяти Рейнхарта, вскинул на него полностью обезумевшие, полностью повлажневшие и залившиеся киселем беловесной пелены глаза, за которыми Микель моментально угадал не только всесжигающий стыд, не только забитую и почти уже растаявшую злобу, не только полнейшую сокрушающую панику, но еще и… Желание. Юное неопытное желание, что, не зная куда деться и как себя проявить в огромном мире чересчур умелых марионеток, терзало мальчишку раскаленными щипцами, заставляя того лишний раз яриться, впустую распускать руки и бранным криком срывать голос, в то время как грудь его вздымалась чаще, губы лихорадочно хватались за воздух, а по нижней половинке припухшей плоти, не осознавая, что делает и как приглащающе выглядит, скользил кончик сбитого с толку языка. — Не сердись, котенок, — тихо и как-то… чересчур хрипло да интимно прошептал Микель, чьё сердце, ударившись о реберный корсет, тоже участило бег, а в глазах пошло кругом, тут же находя отклик и в паху, где невыносимо-томительно напряглось, поднялось, уперлось в штаны и шибануло по нервам раздражающей болью, которую сейчас не было возможности удовлетворить попросту никак и ничем, если только в срочном порядке и за ближайшим углом не устроить этот… Настоящий хренов омегаверс. — Я же объяснил, что всего лишь шучу с тобой, дабы… — Да ни черта подобного! Ни черта ты не шутишь! Я же вижу, что ты… — голос его внезапно упал до такой изломанной сипоты, что Юа, запоздало почуявший запашок схватившего за горло неладного, резко заткнулся. Прикусил, оставив на тех алые следы, губы. С удивлением поглядел на мужчину, с удивлением посмотрел куда-то вниз, скользнув взглядом по скрытому одеждой животу, и на собственную свободную ладонь. Удивленно и как-то так... совсем как взаправдашний хрупкий котенок... переступил с ноги на ногу, поерзал на месте, поморщился, будто бы тоже испытывая понятный Рейнхарту, но только не ему самому дискомфорт… И вдруг, окончательно изменившись в лице, окончательно растерявшись да распылившись по уличным световым сполохам, явил собой такой испуг, такую шелковую непосредственную нежность... ...что Рейнхарт, прошитый от разбитой макушки и до носков переполненных красной ватой ног, невольно разжал пальцы, задохнувшись бесконечно-долгим режущим вдохом. Разжал. Их. Чертовы. Пальцы. Быть может, маленький волчоныш-котеныш-детеныш того и не ждал. Быть может, даже не искал подходящего способа для надлежащего полуночного бегства... Но как только ощутил слетевший с шеи ошейник, как только уловил чуткими ноздрями запахи ударившей осенней свободы, донесшейся вместе с сырым прибрежным ветром, так тут же, утонув в обуявшей шалью морозной гриве, не оставив Рейнхарту времени прийти в себя и остановить мелкого дурня от очередного сумасбродства — куда, ну куда же ты собрался в одиночку по опасным ночным улицам, сумасшедший зверь с цветочным ароматом...? — ринулся петляющими переулками прочь, тихо-тихо завывая от стыда и бесконтрольной юношеской ретивости раненной навылет собакой, в бессилии расшвыривающей в стороны мусорные бачки да оставленные неприюченно ночевничать наземные вывески.

??? В чертовом Кики, раскрашенном в цвета вызывающей семицветной радуги и бережно охраняемом розовым колченогим фламинго с придурковатой приветственной листовкой в клюве, оказалось мерзко не только снаружи, но еще и внутри. Внутри — особенно, и обещанный фокус с Колапортом лживо не повторился, отчего Юа, выловленный запыхавшимся Рейнхартом за одним из одинаковых поворотов и насильно притащенный к дверям поганого клуба, вконец потерял и лицо, и последнее неутешительное настроение. Правило 18+ действовало везде и всюду, и мальчик искренне понадеялся на то, что у хренового извращенного лиса всё рухнет сквозь пальцы да по-честному провалится, но, конечно же, удача слишком трепетно берегла своего любимца, раз за разом поворачиваясь к выброшенному за борта Уэльсу слоистой жопой: лишь с немного потолковав с охранником, что-то заискивающее повтирав тому на ухо да побросав на звереющего Юа печальные виноватые взгляды, Микель добился некоего непостижимого чуда — громила в черном фраке, приветливо подмигнув, пропустил пришибленного юношу внутрь, пожелав тому приятного и безмятежного отдыха. Юа брыкался, Юа чертыхался и устраивал немой бойкот, напрочь отказавшись снимать с себя верхнюю одежду — какое нахуй снимать, если проклятый член, непонятно зачем реагируя на больные рассуждения Рейнхарта о блядских альфах да омегах, как встал на улице, так и продолжал обтираться о ширинку, выдавая его с недопустимым поличным?! Юа был искренне уверен, что если только помешанный на идее потрахаться лисий ублюдок заметит это чертово непотребство — то, как бы он ни старался, как бы ни изворачивался, выпутаться из его скользких грязных лап уже не сможет. И не то чтобы даже особенно хотелось отворачиваться да куда-то там выпутываться, и не то чтобы его не ломало, и не то чтобы голова не плыла кругом от одной мысли, от одной попытки представить всё то упоительно-похабное, что творилось в чужих секс-стори, но… Не мог же он, в самом деле! Не мог, и всё. Да и страшно было. И пожаристо-стыдно. И как-то так, что ни разу не понятно, как после чертового полового акта, со всеми проклятущими альфами, омегами да робко выглядывающими из-за углов подсматривающими бетами — лучше уж со сраной течкой в жопе, пытаясь её чем-нибудь да заткнуть, чем одним из этих — потом жить. Как вообще живут эти поразительные тупические люди, когда трахаются друг с другом день ото дня, нисколько того не стесняясь? Микель же, махнув рукой, проявил удивительную покладистость: позволил мальчишке с причудами остаться в парандже, зато сам, и не думая стыдиться, разделся, повесил пальто на гардеробный крючок, раскинул в стороны руки да ноги, падая на кожаный поскрипывающий диванчик и притаскивая к себе под бок присмиревшего от вездесущего постороннего присутствия Уэльса. Мальчик ерзал, мальчик косился на всех недобрыми кусачими глазами, со временем изобретя для себя хоть сколько-то занимающую игру: как только в дверном проёме появлялась чья-нибудь новая физиономия — особенно много тут плавало морд женского пола с распухшими да покрасневшими слёзными бугорками и подтекшей чернильной тушью, — он начинал шипеть да щериться озверевшей корабельной крыской в бегах, опуская и без того минусовое настроение всё новыми да новыми градусами ниже. Игра поддерживала на плаву имитацией относительной деятельности, покуда приходилось торчать на треклятом диване, терпеть рядом с собой жар и вес собственнически обнимающего Рейнхарта — не мог он здесь позволить себе отталкивать того да отползать вон, боясь, что тогда отыщется кто-нибудь другой, кто никого никуда отпихивать не станет, — до тех пор, пока Юа не заметил одного крошечного обстоятельства: мужской пах, обтянутый узкой черной тканью, с каждой секундой… Выпирал всё больше, всё заметнее. Пах этот пульсировал, и само лицо Рейнхарта — покрасневшее под густотой прилившей бродящей крови — заострялось голодом да безмозглым дурманом, пока пальцы настойчиво скользили по спине и бокам юноши, ощупывали, обрисовывали выбивающиеся подвздошные кости. От столь откровенного выражения и столь откровенной позы, от столь откровенных касаний и той ауры ни с чем не спутываемой покровительственной снисходительной власти, что исходила от мужчины, член в штанах Юа забился требовательнее, в заднице щекотно заныло, а сердце застучалось с такой прытью, что в пору было бежать к хреновой барной стойке, хватать первую попавшуюся бутыль и с неистовым рыком разбивать ту себе о голову, попутно наглатываясь какой-нибудь спасающей да святой матери-текилы. Сатанея, оглушенно ревнуя ко всем и каждому, выстукивая каблучными пятками нервный чарльстон и раздирая когтями диванную кожу, Уэльс с неприязнью вслушивался в играющую на фоне всеобщего галдежа ?Strut?, выплевываемую динамиками голосом где-то и в чём-то знакомого Адама Ламберта. С еще большей неприязнью глядел на выделывающуюся барменшу, что, потрясая скромное и скудное мальчишеское воображение белым свадебным платьем до пола, прицепленной на тиарку белой занавесочной фатой, распущенными по груди русыми всклокоченными волосами, пухлощеким, непрестанно хохочущим лицом да огромным и несуразным — искусственно-бумажным — цветочным букетом, колышущимся в районе сисек, заманивала под своё крыло кенгуровыми прыжками вверх-вниз, вопя пропитой охриплой глоткой о правах освобожденных от счастья невест. Кажется, у дамочки явственно съезжала крыша, и Юа, помешкав, побаиваясь и стесняясь сейчас Рейнхарта, кажущегося каким-то особенно… альфовым, особенно… притягательным и особенно... весомым среди пустышек да пустоты, решил о том и спросить, чтобы хоть как-то оборвать между ними эту чертову затянувшуюся тишину: — Она там что… двинулась, что ли, да…? И почему на ней свадебное платье, если она... ну... на работе…? Микель не сразу, но отозвался, вопросительно приподнял ответом брови. Окинул пылающего щеками мальчишку задумчивым долгим взглядом, способным, кажется, играючи снять кожу да с любопытством посмотреть, какие же секреты кроются под ней. Притиснул того еще ближе, заставляя капельку помереть и сбойнуть, а сам, прицокнув языком, нехотя обвёл глазами приторно-розовые стены, украшенные цветочными гирляндами арки да дверные проемы, развешанные по периметру плакаты то с громкими надписями, то с пиратскими гербами в духе готик-лоли, и, как будто вконец одурев от бьющей по мозгам похотливой ломки, чуть недоуменно, а оттого, сволочь, вязко-сердито, уточнил: — Кто, котенок? — Барменша, — тихо буркнул Уэльс, даже довольный тем, что Рейнхарт этой бабенки, которая время от времени осмеливалась задумчиво поглядывать в их угол, как будто не замечал. Ну, до самого этого момента то есть. Теперь-то мужчина, сводя над переносицей брови да щуря решившие отказать глаза, чересчур долго разглядывал вскинувшую в приветственном жесте руку девку, не отвечая той, слава богу, ровно ничем. Продолжая играть в напрягающие гляделки, крепче притиснул к себе беззвучно пискнувшего мальчишку, забравшись пальцами под неуместную верхнюю одежку да рубашку на левом боку, и Юа, в любое другое время от подобной вольности бы обязательно завопивший, ощутил укол острого удовлетворения, под действием которого, как нетрезво решил, позволил бы Рейнхарту беспрепятственно раздеть себя на глазах у всей этой херовой перетирающейся толпы. — М-м-м… барменша, значит? — чуть растерянно отозвался в итоге тот, всё никак не догоняющий хвоста ускользающей реальности. Он выглядел пьяным, он пах пьяным, но Уэльс был точно уверен, что пока ничего — градусного или нет — лисий португалец выпить не успел. — Не знаю, дарлинг. Я вижу только ряды заманчивых коктейлей, пивной автомат да полуживой труп с гигантской страшной впадиной вместо лица. Этот труп отчего-то прыгает, будто верит, что попал на берега необитаемого острова и видит в нас далекий безымянный корабль, и да, если ты об этом, то он белый. Вернее, в белом, как и подобает каждому приличному покойнику. Но что с ним случилось и отчего он умер или так оделся — я, право, понятия не имею, мой свет. Уэльсу лениво подумалось, что вот, опять галюциногенный господин Воображариум слетел со своих шатких несмазанных винтов. Но с пресловутой да приевшейся другой стороны… С пресловутой другой стороны, он, черти, внеплановому этому сумасшествию обрадовался. Ибо, как сам же Рейнхарт и говорил: нехуй, котики. Нехуй. Рейнхарт был его, Рейнхарт пришел с ним и принадлежал тоже исключительно ему, и Юа, полыхая той ревностью, которой никогда еще не пробовал на вкус, без зазора совести перегрыз бы артерии любому, кто осмелился бы протянуть к его собственности свою грязную лапу. Чем же больше времени отсчитывалось от полуночи, тем больше гребаного народа заваливалось в тесную, обставленную душнейшим окрасом комнатушку: например, юноше всеми фибрами вгрызся в память потрясший в не лучшем смысле фрик, напоминающий степенью волосатости виденного где-то в учебнике по биологии юного Чарльза Дарвина — тот тогда настолько показался похожим на хренового орангутанга, что в голову невольно пришел не свойственный мальчишке вопрос: а не потому ли дяденька-теоретик да эволюционер столь жопобольно увещевал о человеческом родстве с обезьянами, что попросту судил по личному опыту да по отражению глумящегося зеркального куска? Среди остальной безликой массы выделялась девка с надрезом под левым глазом. Надрез этот был настолько точечным, настолько глубоким и тошнотворным, что впечатлительному порой Уэльсу ежесекундно чудилось, будто вот прямо сейчас из того прольется чертова кровь, заползая прямо в удерживаемый в пальцах бокал. Отыскался тут и бесполый человек в нататуированных на тело гематах, промелькнул кто-то, кто сначала учтиво здоровался со всеми подряд, а потом орал, забравшись на стол, что он-де — огромный да оживший пупырчатый гриб, рекламирующий некий пурпурный пластырь ?маленький веселый Будда?. Под потолком покачивались надутые гелием воздушные шары — в основном кивовые и апельсиновые. Мигали лампы да миниатюрные, размером с ладонь, диско-шарики из перетолченного витражного стекла. Толпа набиралась, отвоевывала каждый свободной участок и задавливала всё прибывающими и прибывающими габаритами настолько, что Уэльсу, теснящемуся за столиком вместе с Рейнхартом, стало резко не хватать воздуха, нервы зашкалили и следом поднялась дикая отчаянная злоба на придурочного ублюдка-лиса, что, закрывшись от него внезапно переставшей читаться рожей, просто молча сидел и хрен поймешь о чём раздумывал, уставившись в несуществующую настенную точку пугающе обессмыслившимися глазами. Мимо продефилировала какая-то баба, за той прошествовал сгорбившийся мачо-мужик, за тем — еще одна расфуфыренная баба… И когда Юа, сам не знающий зачем, обернулся тем вослед, почувствовав в надушенной атмосфере нечто особенно противное, то воочию лицезрел, как те все втроем, сплетшись скользким червиво-человечьим клубком, сосались рот в рот, облизывая обслюнявленные языки и пытаясь добраться руками до чертовых распутных промежностей... И это стало последней каплей. — Ты, дрянь проклятая! — злобно и до иступления обиженно на то, что хренов озабоченный тип не обращал на него больше никакого внимания, шикнул мальчишка, полыхая раскрасневшимся разбешенным лицом. — Притащил меня сюда, а теперь делаешь вид, будто тебе невыносимо скучно, будто это как будто бы всё моя вина, и потому даже не смотришь в мою сторону?! Я что, по-твоему, так мечтал здесь оказаться?! Это же твоя прихоть была! Твоя! Хотелось врезать ему по лицу, хотелось дать кулаком и захлестать бабскими пощечинами поверху, рисуя последние надламывающие трещины-штрихи, когда вся холёная морда обернется сочащимся красным фаршем с румяной вспоротой шкурой. Еще сильнее хотелось, чтобы из паршивых желтых глаз подевалось куда-нибудь такое же паршивое помутнение и чтобы этот идиот… Чтобы этот безнадежный тупический идиот… Уже сделал что-то… Со своим… Привлекающим, наверное, всеобщее внимание и продолжающим да продолжающим выпирать из штанов… Полыхая от злости, стыда и ревности, к которым привык точно так же, как светлые архангелы из его снов — к ночевке с ломиками наперевес в подвалах да без согревающих молитв, Юа поднялся на ноги, с шумом и грохотом отпихнул с дороги стол, нарываясь на нежелательное любопытство нескольких зевающих дур. Подлетел к вешалке, на которой покоилось — затененное уже чужими вонючими куртками — пальто Микеля. Подхватил то, вернулся спесивой росомахой обратно и, швырнув удивленной козлине в рожу, скрежещуще, под самый нос, чтобы услышал один лишь лисий адресат, прошипел: — И прикрой уже, блядь ты такая, свой чертов стояк! Меня бесит, что все они на это ходят и пялятся! Ей-богу, если бы сучий Рейнхарт попробовал возразить или прикинуться, будто не понимает — он бы либо вцепился тому в шею, что в силу адреналина и повышенной растравленности в крови сделать мог без промедлений, либо бы впился в шею тому, кто наверняка где-нибудь здесь ошивался и подслушивал то, что чужим ушам не предназначалось. В любом случае куда-нибудь да кому-нибудь он бы обязательно впился, что-нибудь да где-нибудь разодрав, и его, наверное, даже бы выперли волоком наружу за нарушение блаженного общественного — хотя никакого общества тут и не водилось — порядка, и у сраного, опять и опять во всём виноватого Рейнхарта не осталось бы иного выбора, кроме как прервать затянувшуюся череду гребаных издевательств и потащиться следом: чтобы на волю, на улицу, вон, а там пусть уже ноет себе сколько влезет, избалованный лисий выродок. Если только этот самый выродок не хотел, конечно, чтобы одинокий да потерянный мальчик-Уэльс отправился бродить без него по хитрым да страшным ночным улочкам, во мгле которых — давай уж будем с тобой по-излюбленному тобой же честными, господин Микки Маус! — настолько часто ничего не случается, что впору наплодить младенцев да рассадить их под каждым вторым фонарем, расчерчивая на линялых рисовых полотнах донельзя скандальную и донельзя банальную теорию всех гребаных мирских философий: ?Раскройте вы, долбанутые люди, глаза! Никому ни безмозглые вы, ни ваши такие же безмозглые орущие дети и даром не нужны! Хватит паранойи, идите все в чертову паровую печь!? Впоследствии же всего, что Юа, проявляя не свойственный ему взлёт фантазии, успел напридумывать за одну четвертую десяти хрустально застывших секунд… Он почти что искренне разочаровался, почти что искренне расстроился, когда злоебучий лисий сын, не воспротивившись и не напросившись на стратегическое отмщение, просто поглядел на него задумчивыми — и всё такими же слепо-невменяемыми — глазами. Просто цыкнул, без спросу перенимая чертов копирайт на чужую такую же чертову привычку. Просто откинул с лица ладонью сбившиеся волосы и, покосившись с многозначительной пустотой во взгляде вниз, на собственное выпирающее достоинство, причиняющее если не боль, так адову помеху, вполне послушно накрыл свои чресла черной шерстяной материей, поднимая лицо обратно на сбитого с толку Уэльса. — Это всё, мальчик? — спросил в половину держащегося на плаву, что тонущий парусник, голоса. Юа, слишком опешивший, слишком обескураженный, чтобы успешно выкаблучиваться или возражать, как-то так взял и… Честно кивнул. — В таком случае, душа моя, быть может, ты вернешься ко мне? — тем же чокнутым голосом спросил такой же чокнутый мужчина, интимно повозив рядом с собой ладонью. Потом, видно, подумал, что столь жалкого приглашения для гордого юнца недостаточно, и, чуть прищурив охотничьи глаза, ловко потянулся рукой тому навстречу, обхватывая пальцами твердое да тощее бедро вздрогнувшего всеми внутренними перепонками Уэльса. Любовно огладил, пробежался шустрыми да опасными паучьими лапками. Стиснул подушки на кармане, чуть отодвигая узкий краешек, и, погружая внутрь фалангу среднего сраного fuck-you-finger'а, принялся неторопливо скользить тем туда-обратно, невозмутимо распыляя по мальчишескому лицу подкожную кровь тотальнейшей беспомощности. — А то мне, знаешь ли, очень одиноко сидится здесь без тебя, свет моих глаз… Он сотворял своё похабство так… Так, что Юа, лишь тихонько вякнув монотонную депривационную чушь, никем еще не облеченную полноценным названием в толковом разговорнике, полыхая и погибая, напрочь прекращая что-либо соображать, пока на фоне разливалось громкое, издевочное:You got something to sayYour hands are tiedOpen your mouth, open it wideLet the freedom begin!Get on the floor, just let it drop!Don't it feel good, don't it feel hot?Feel the fire within. …покорно опустился на черешнево-бордовый диван, скрипнув прогнувшейся кожаной обивкой. Рейнхарт тут же придвинулся ближе и, опоясывая жадной раскаленной рукой — в огне он её, что ли, держал или поливал перегаром вина-виски-сидра...? — вонзил в юное тело пальцы-когти, рывком притискивая к себе настолько тесно, что дыхание, протанцевав на острие розового языка, обернулось накачанным морфием синим воздушным шаром, поднялось к потолку, разбрызгало веселую отраву на вспененные головы, опоило всех слезоточивым газом и, разорвавшись на резиновые ошметки, упало к грязным ногам, неистово растаптывающим в оскверненное мракобесие. Рейнхарт вроде бы ничего больше не делал. Вроде бы как будто даже опять полноценно не замечал его, но цеплялся так крепко, мучил одними касаниями так яро, точно был вовсе никаким не Рейнхартом, а чертовым Томасом Торквемадой, что обывал на бренной земелюшке с добрых пять столетий назад, возносил Кресту Господню благодеянные почести да подпалял огоньком то одного, то другого хренового мавра, в опаленной своей душе не прощая сгубленной лапищей предка-Отелло невинной Дездемоновой шейки. Чуть погодя, когда надрывающееся ?Strut?, заверченное до пространственных дыр и всеобщих скучающих стонов, сменилось тоже по-своему издёвочным ?For Your Entertainment?, Рейнхарт, продолжая пугать стеклянными глазными стетоскопами, решил, наконец, пойти дальше. Рука его резко спустилась на мальчишеское бедро, обхватывая всей — показавшейся вдруг такой же широкой и такой же несгибаемо железной, как и челюсть амазонского аллигатора — пятерней. Втиснулась, оставила новые синяковые росчерки-декупажи. Помешкав и пообвыкнувшись с ощущением дозволенности, принялась неистово сминать ноющее — отчасти раздражающей — болью мясо, будто снова не соображая, что мальчишка-Уэльс — не баба, и мять ни в нём, ни на нём совершенно нечего. Ноги его были тверды, бока и грудь — туда же, если еще не тверже за обилием выпирающих скелетных принадлежностей. Нечего было мять, хренов лисий аморальщик, и приятным Уэльсу это занятие тоже, если уж вспоминать про чертову прописную физиологию всезнающих школьных учебников, быть не могло по определению: говорят же, уверяют же, будто мужики ничего не чувствуют, когда их вот так вот тискаешь, оборачивая изнасилованными плюшевыми медведями. Это только у баб там какие-то эрогенные точки, нимфоманские бока-сиськи-филе-щекотки-соски, а мужики как будто бы… Вне, за пределами Темы да в извечном пролете, однако... Однако Юа с какого-то хрена небесного воеводца о паре белых крыл да золотом фригийском колпаке… Чувствовал. Чувствовал настолько хорошо, настолько пьяно-отчетливо и настолько раздирающе-остро, что, продаваясь, поддаваясь и отдаваясь отравленному безумству пропитанного морфием, сладким спиртом да табаком кислорода, просто-таки взял и, вонзаясь зубами в нижнюю губу, прогибаясь в окаменевшей спине и накрывая руку Рейнхарта поверху своей — скребущейся и выпрашивающей, — мучаясь таким постыдным, таким непривычным стояком… Простонал. Вроде бы сквозь стиснутые зубы, вроде бы так невыносимо и жалостно тихо на фоне всеобщего грохота подрывных углеродных атомов. Вроде бы столь невозможно мелочно, запечатлевая в один короткий звук единственную правду, в которой он никогда — никогда, слышали, черти? — не собирался вылезать наружу из своих верных, изменяющихся потугами Микеля да предающего арлекинового сердца, миров. В них было душно. В них было ярко. В них было всегда так по-разному, как никому и не снилось. И пока все вокруг умирали на преданной и преданной Земле, пока протягивали ноги и выблёвывали с кровью старые сказочные несварения, он в них — собранных по крупичкам безумных вселенных — дох, он в них восставал, снова убивался, снова возрождался… И так миллионы — чертовы миллионы! — раз подряд, потому что такие, как Юа, не могли просто жить, не могли ежедневно встречать одно и то же бестревожное утро, не могли рьяно выбирать что-то одно и совсем не трогать чего-то второго. Не могли они, эти летучие маленькие принцы с осенней меланхолией в глазах да отпечатанным утопическим желанием боли на бледных, как кукольный фосфор, щеках. Поэтому Рейнхарт не должен был, ни за что не должен был услышать чертового предательского писка, сорванного с перекушенного сочащегося рта, но тот... Тот, будь оно всё вовеки распято... Услышал. Услышал и моментально озверел, жадно вобрав ноздрями да порами переписанный, потянувший речной слюдяной сладостью запах. Обдал жженым кострящимся взглядом и вдохнул настолько судорожно и нервно, что грудь его взметнулась, напряглась, слилась с обхватившей кожу смявшейся белой рубахой… А затем, не то тоже простонав, не то прорычав умирающим заколдованным страдальцем в серой косматой шкуре, потерявшим одаренность к рваной людской речи, волк в груди Рейнхарта — тот самый лесной одинокий вожак из раскинувшегося вне времени путешествия — набросился на мальчишку неожиданным выпадом, утыкаясь носом и губами в изгиб испаринно-взмокшей шеи. Он прихватил и потянул зубами волосы, он стиснул одной лишь правой рукой поперек спины с такой силой, что Уэльсу стало резко нечем дышать. В ушах затрещали позвоночные да реберные кости, что-то напряглось, отозвалось гулким жестяным эхом, натянулось тугой лопающейся перепонкой, словно даже хрустнуло и продырявилось, пустив по каналам шумящую, стирающую все воспоминания кровь… Потом же Юа, глядящий в никуда распахнутыми олавевшими глазами, вдруг четко и убийственно-близко почувствовал, как бьется огромное драконье сердце в надрывной мужской грудине — быстро-быстро и жарко-жарко, перегоняя по сосудам целительный киноварный сок. Как пахнут его мягкие волосы — на этот раз мёд, крепкий настоявшийся чай и шампунь с одеколоном да ноткой толченой перечной мяты, перемешанной с вездесущей вишневой кислинкой. Как его дыхание обжигает кожу, как его тело пронзает крупная дрожь, концентрируясь не где-то, а красной стрелкой вниз и на юг, где пульсировало нетерпением хреново причинное место, скупо прикрытое сползающим от всех их телодвижений пальто. Как рот Микеля, раскрывшись, обласкал и вобрал в себя на его шее кожу, попробовал на вкус упругим языком. Скользнул выше, прихватывая губами молочную мочку, втягивая ту так глубоко, насколько это только было возможно, и как сам Юа, оборачиваясь чем-то до невозможности слабым и покорным, повязанным желанием своего абсолютного вожака, тонет и разминается в его руках горячим живым пластилином, готовый, кажется, прямо здесь и прямо сейчас разлечься на этом чертовом диване, чтобы… Чтобы… — Да черта... черта, блядь, с два! — в диком припадке, ударившем костяной мотыгой по затылку, проорал, отшатываясь, Уэльс. Ошарашенно дернулся, тщетно пытаясь вытрясти из головы совсем не свои мысли. Вдохнул через силу ни разу не отрезвляющего воздуха. Взвыл из-за отсутствия в мозгу банального питательного кислорода, взвыл из-за тумана да шатания планеты перед глазами, из-за чертовой скрутившей слабости и желания сомкнуть веки да провалиться в утешительный грех — потому что не в одиночестве же, потому что с притягивающим волколисом на пару, потому что, значит, можно. Взвыл и, все-таки наподдав себе бичом, подгрызши распоясавшиеся вены да сухожилия, пронизанные обиженной болью ощущенческой потери, упёрся кулаками в чужие плечи, со странным и удивительным фартом отпихивая чересчур расслабившегося ублюдка назад, на отнюдь не безопасное, но единственное возможное расстояние. — Черта с два, понял?! Нехрен меня так... лапать, идиотище! Если тебя один раз не послали, это еще не означает, что теперь можно… просто валить и трахать, дрянь ты такая! Меру знай! Что, блядь, ты сейчас устроил?! Давай, поимей меня прямо тут! Что же ты, ну?! Придурок чертов! Вот придурок же чертов, а… Он ругался, он матерился и бесился, прожигая мужчину полным отчаянья, бессилия и ненависти — черт знает на кого из них двоих — взглядом, а Рейнхарт вот… Слушал. Смотрел. Как будто бы даже негласно соглашался. Соглашался же, скотина ты растакая? Как будто чему-то поражался, но делал это столь слабо и столь в методе спящего режима подвисающих первобытных Windows 97, поставленных заместо новенькой антиглючной десятки, что, так и не сумев собрать ускользающие слова, так и не вспомнив, как людям — пусть и совсем чокнутым и дурным, да только не волчьим — положено между собой сосуществовать, вдруг, покорно убрав руки, просто и резко… Поднялся на ноги, врезаясь голенью в низкий многострадальный столик и небрежно отпихивая тот к чертовой матери вон, чтобы не мешал нормально стоять — так, как привыкло стоять его гребаное Светлейшество-Тупейшество. Передернул озябшими внезапно плечами, провел ладонью по глазам и лицу, вдыхая полной грудью душного, не способствующего пробуждению воздуха… — Рейнхарт…? — неуверенно позвал охрипший — мгновенно почувствоваший себя брошенным, отчасти преданным и катастрофически этих чувств испугавшийся — Уэльс, не соображая, что происходит, но зато искренне истеря и начиная поливать себя пропащим дерьмом за то, что вообще взбрыкнул, что оттолкнул, что не смирился и не позволил этому психопату делать то, что ему делать хотелось. Еще как хотелось — вон как чертов стояк выпирал. Так выпирал, что до сих пор смотреть было стыдно, но Юа… смотрел, к слову. Между строчек. Смотрел и сглатывал. Ерзал и мучился, душа в зародыше все стоны, всё бессилие и всю скуляющую да молча рыдающую ругань. — Ты куда... намылился? Микель, кажется, даже попытался ему улыбнуться, но... Не преуспел. Выдал вялый, косой и кривой оскал, измученные глаза бессонника с трехлетним пропойным стажем и посиневшей накануне кожей — кто-нибудь видел паршивую черничную жвачку такого же паршивого мистера Вилли Вонки? Говорят, пропала прямо с утра и прямо — не вы ли снова балуетесь, мисс Виолетта Борегард? — с только-только налаженного конвейерного производства. В единственном похабном образце. — Я сейчас вернусь к тебе, котенок мой, — сипло прорычал мужчина. Тот самый мужчина, который молитвой клялся и обещался, что никуда никогда не отойдет и не оставит одного ни на минуту. А теперь вот… Теперь вот. Уходил. И оставлял. — И куда ты собрался, тупица? — с обидой и всем тем недружелюбием, на которое оказался способен и которое еще не пересекло грани всеподавляющей ненависти, ощеренно буркнул Уэльс, поджимая горящие от укусов губы. — Прикуплю чего-нибудь… выпить, — последовал всё такой же тусклый, всё такой же прозрачный ответ. — Я буду рядом и буду в пределах твоей видимости. Вернее, это ты будешь в пределах видимости моей, поэтому ни о чём не беспокойся. Я вернусь к тебе через пару минут, мой цветок. Всё это выглядело настолько… натянуто, настолько страдальчески и настолько лживо-неправильно, что Юа, подкошенный рухнувшим на плечи разочарованием, но понимающий, что удержать его не сможет — а если и сможет, то из-за идиотской прикормленной гордости не станет, — тихо, но с чувством выругался. Покосился на оставленное на диване осиротевшее пальто, вобравшее в себя запретные мускусные запахи осеннего головокружения, бесконечной погони под тремя дюжинами дождей и переплетшихся замком сердец. С проклятием чертыхнулся и, замахнувшись тряпкой, швырнулся той в лисьего мужчину, избегая, впрочем, заглядывать в перекошенное желтозверое лицо. — Прикройся хотя бы, сколько раз тебе повторять... Не хватало еще, чтобы хуем своим тут начал перед всеми щеголять… дебильный ты Микки Маус. Тот прежний и привычный Рейнхарт, по которому Юа тщетно тосковал, слагая на задворках души стихи без малейшей рифмы, наверняка бы хмыкнул, наверняка бы поддел да сказал что-нибудь на редкость раздражающее, за что огрёб бы тарелкой по башке или горячим кружечным содержимым в наглую рожу. Тот Рейнхарт бы развил целую хренову мораль, растолкал бы этичную тираду, высмеял бы половину планеты и протрепался еще с лишний час сверху, прежде чем дойти до одного-единственного слова, которое от него изначально и требовалось. Тот Рейнхарт бы обязательно сделал так. А этот вот… Не сделал. Этот, позорно поджав хвост да отведя забросанный снегом взгляд, вырисовывая всё ту же больную, уродливую да несчастную улыбку покинувшего цирк Пьеро, просто удрал прочь, пошатывающейся тенью пробиваясь сквозь двигающуюся вечным прибоем орущую толпу, бросающую на высокого ладного португальца — перебить, перебить же вас всех, чертовы твари! — направляющегося к барной стойке с ожившим трупом Бёртоновской невесты, заискивающие любопытные взгляды.