Часть 19. Голландская рулетка (1/1)

Зом-зом, ночь за окном.Звездная ночь падает с крыш.Жертвами дня пахнет земля,А ты смотришь в небо, я знаю, что ты не спишь.Нет, нет, я не забылСколько с тобой мы, любимая, вместе,Ведь так, как мы, никто не любил,Может, лет сто, а может, и двести.Если уснешь ты, я тоже усну,Чтоб навсегда быть рядом с тобою.Если уйдешь ты, я тоже уйдуВслед за тобой,Как ночь за звездою. Спустя ровно семь долгих дней, наполненных половиной бессонных ночей, половиной утренних яростных ссор, половиной приложенных к горлу Уэльса рук и половиной споров по поводу и без, Микель все-таки позволил юнцу ходить в дурную, никому ни разу не нужную школу, совершенно не понимая, зачем она сдалась его юному прелестному трофею: сам он в подобных учреждениях в свои годы не задерживался и прекрасно знал, что иные подростки благословили бы всякого, кто бы избавил их от тошнотворной участи утро за утром тащиться в богомерзкое заведение, дабы пропитываться, напиваться и наливаться перемолотой человеческой грязью. Мальчик же его, всё больше поражая и всё больше доводя до исступленного недержания злостных порывов, в школу эту рвался всеми четырьмя конечностями и зубастым прикусом сверху, хоть и ответить, зачем оно ему угорелось, если можно было проводить всё существующее время вместе, не мог. Дом потихоньку пришивался к ним, потихоньку успокаивал неупокоенных духов, потихоньку приоткрывал потаенные дверцы, и иногда Микель с Уэльсом даже чувствовали острый сладковатый запах яблочного железа, источаемого подоконниками в часы быстрых смазанных закатов. Тепло сосредоточилось и разбежалось по треугольным пакетикам чая, в вязкой муторности лисьего кофе, в ставшей уютной кошачьей шерсти дурного жирдяя Карпа и еще — в льдисто-синих глазах, о чём знал, впрочем, один лишь Рейнхарт, долгими вечерами глядящий на своего мальчишку с такой же долгой таинственной улыбкой. Он мечтал засыпать в обнимку, утыкаясь носом в провалы бездонных ключиц и стискивая руками разгоряченное тощее тело, принадлежащее только и исключительно ему одному. Мечтал греться тем карманным солнцем, что то сияло, то заходилось грозами на темной ветряной макушке. Мечтал закладывать вечерние томики пером с плеча, а после, засыпав пух да остальные перья в тугие бумажные конвертики, убрать те на месяцок-другой подальше с глаз, чтобы позабыть да подарить их мальчику-Юа в первых числах холодного сухого декабря, нашептав, что как вскроешь их да высыплешь в камин — так с неба тут же повалит белой пургой снег. Микель обозвал непреложное табу, с которым провожал мальчишку утром в его треклятую школу, а после, днём — встречал, отводя под низкими тучами, что покрывались пленкой переломанных цветов, обратно домой, где отогревал чаями да извечными сюрпризами от дыма-тумана, кусающего мальчика за ботинки, и настырных пальцев старика-холода, неистово толкающих юного принца в спину. Они всё еще зверски ссорились, они перекраивали свои тела и обращали печень да лёгкие в непригодные для жизни рудименты, заменяя те более сильными, более печальными имплантатами, что, качая кровь, вместе с тем и сбрызгивали её капельками можжевелового яда, сокращая начертанную солнечным властителем жизнь по считанным секундам-минутам-часам. Они, наверное, учились по-настоящему привыкать, по-настоящему узнавать и по-настоящему любить друг друга, хоть и никогда не говорили подобных слов вслух, а Уэльс — упрямый юный гордец, не понимающий пока и частичной глубины того, что с ним происходило — еще и отрицал. Кричал по несколько раз на дню, что ничего подобного с ним не случится, что ему наплевать и что он тут — просто потому, что тут. И всё же жизнь текла, наполнялась откладывающимися в жилах и душевных туманках осколочными фрагментами, дом скрипел своими досками, а Микель Дождесерд, подобно дзенскому безумцу с острова затерянных игрушек, играл со всей вселенной разом всё яростнее, всё безнаказаннее и поверхностнее, улыбаясь пьяной улыбкой назло всем остальным взрослым и всем чертовым врачам с красным крестом на спине. Для него теперь — ликующего, окрыленного и обретшего, наконец, единственный долговечный смысл — существовало лишь три абсолютных слова, принявших пернатый облик гостящих на коньке крыши лесных голубей: жить, танцевать да любить.

??? Юа не мог объяснить даже самому себе, откуда и когда он научился этому: ощущать, что Рейнхарт затеял очередное... Что-то. Это было равносильно тому чувству, как, если бы заблудившись в лесу, нарваться на солнечный заход и тихие сумерки, когда меж ветвей блещет то ли выход, а то ли всё лес да лес, то ли белая ведьма танцует в прорезях, а то ли просто гуляет пустая темь. Выискивая источник этого чувства, нужно было брести по строгим волчьим следам, прекращая верить в человеческие карты и города, нужно было рвать ягоды цвета greenade, размазывая те соком по ладоням да по стволам проплывающих мимо меченых осин. Нужно было пылко любить и отказываться взрослеть наперекор всему, пришивая к подошвам музыку, как чью-то тень, а встретив Зверя из глубин лесных — молчать да смотреть в его глаза, и коли видеть в них алый закат — убегать, убегать поскорей назад! Юа ходил и шагами волчьими, и дикими, китовыми, утыкаясь макушкой в небесное что-нибудь. Заблуждался, забывал дороги, путал глобусы и миры, но всё же, покидая пределы скрывающегося за спиной урбана, подчиняясь застрявшей в сердце песне, убредал всё дальше и дальше, пока не выходил, наконец, на широкую мертвую дорогу, что распевала голосами гор да елей, смолящих табаком вездесущего лиса, извечную одну и ту же фразу, гнездящуюся в волосах мальчишки душистыми хвойными иголками: ?Here's looking at you, kiddo. Here's looking at you?. Иногда они шептались о чертовых Carpe viam, о Memento mori, dejate llever, ahora ven и forever young, и иногда Юа, подозревая, что тоже спятил, подхватив плодящуюся в воздухе заразу, мрачно бурчал на них в ответ, веля каждой второй встречной елке — а тех встречалось по одной на километр шагов — заткнуться и не лезть, потому что он и так знал. Знал, что Рейнхарт опять что-то сотворил, и, осторожно выбредая на приводящую к дому тропку — заросшую и едва ли заметную в буреломе поломанной штормами еловой хвои, древесных веток да палой листвы, — вовсе не был так уж удивлен, завидев скучающего чудака не где-то там, где подобает быть обычным человекам, а на верхотуре шаткого вида стремянки, приставленной к фасаду мрачного, омытого и проеденного дождями дома. За последнюю неделю дождей выпало столько, что доски даже почернели, немного подгнили, пропахли мхом да сыростью, а по стене — вплоть до самого чердачного окна — пополз оживший дикий виноградный побег, красящийся с каждым новым осенним днём в невыносимо яркий маргаритовый цвет. По стенам, впрочем, ползало и что-то еще — длинные коренья-лианы, бурые сухие ветки, цепляющиеся узлами за флюгер, прежде — до пятого или шестого дождедня — не замечаемый. Где-то прорастали завядшие мелкие цветки, где-то просочился северный папоротник, сворачивающий пугливой улиткой рыхлые желтые вайи. Верхние окна по-прежнему оставались наполовину выбитыми, зато Микель кое-как присобачил обратно ставни, и ведьма снова парила на своей метле, кельтский крест снова уныло молился о доисторическом призраке-Артуре, а вот веники из зонтичной корзинки улетели тремя ночами ранее, когда вихрь поднялся такой силы, что лишь чудом не унес вместе с собой еще заодно и добрую половину перепуганного здания. Теперь же гребаный Рейнхарт, старательно удерживая в зубах черный резной фонарик с керосиновой подсветкой, в то время как весь прочий мир давно пользовался фонариками истошно-электрическими, старался прицепить над многострадальным ведьминым оконцем нечто… Нечто… В общем, нечто двойственное, позвякивающее металлом и как будто бы не то круглое, не то серповидное, зато весьма и весьма поблескивающее в полумраке, но оттого ни на йоту не более понятное. — Эй! Чем ты там опять занимаешься, лисья твоя башка? Наверное, так делать — подкрадываться из тумана да звать, в смысле — было все-таки нельзя; мужчина, точно вроде бы знающий, что занятия у его мальчика должны закончиться только через два с небольшим часа, а оттого позволяющий себе повозиться по дому с новыми интерьерными изысками — с появлением под крышей Уэльса ему почему-то хотелось заниматься этим как никогда прежде часто, — от неожиданности дернулся, покачнулся. Фонарь в его зубах, продребезжавший откидной крышечкой, вспыхнул и завертелся бешеной огненной юлой. Ерундовины, которые пытались привесить пальцы, соприкоснулись со стеной, издавая пронзительный паралитургический звон; сама стремянка, опасно накренившись, попыталась со скрипом и стоном отшатнуться назад. Протрусила на двух стальных ходулях, изогнулась под телом такого же изогнувшего с матом человека, поелозила туда-сюда, но, к вящему облегчению Микеля и застывшего внизу Уэльса с распахнутыми в ужасе глазами, нехотя притиснулась обратно к стене, позволяя, уткнувшись в деревяшки взмокшим лбом, худо-бедно отдышаться… Чтобы тут же, впрочем, сорваться на сердитый и непонятно чем обеспокоенный крик: — Черт возьми, юноша! Я, конечно, безумно счастлив видеть тебя так рано, но что, скажи мне, ты здесь делаешь?! Разве ты не говорил, что твои занятия сегодня заканчиваются ровно в половину четвертого? И разве мы не договаривались, что, что бы ни случилось, ты всегда будешь дожидаться меня на месте?! Юа, прозвучавшей тирадой совсем не довольный, угрюмо цыкнул. Перекинул с одного плеча на другое новенький, всё еще пахнущий магазинной лавкой — если Рейнхарт решил обновить его гардероб, значит, Рейнхарт решил обновить всё, что обновить только мог — рюкзак. Поворчав, но не собираясь поддаваться и чувствовать себя неизвестно за что виноватым, строптиво вздернул подбородок, фыркая немного вызывающее и много-много ослиное: — Да черта с два! Ни о чём я с тобой не договаривался! Это ты сам придумал, что я, мол, всегда должен ходить с тобой за ручку, идиот. А что я мог сделать, если нас решили вдруг отпустить пораньше? Расстраиваться и торчать возле школы еще с три лишних часа, когда мог просто взять и прийти к тебе… прийти назад сам? Это вот ?к тебе?, брошенное тихим, быстро смутившимся и смолкшим голосом, вовсе не ускользнуло от слуха Микеля, послужив, наверное, тем единственным — если не считать самого внезапно очутившегося рядом непослушного мальчишки, конечно, — что подтянуло угасающее настроение за цветастые бельевые прищепки. Подумав с еще недолго, мужчина запоздало сообразил, что останься Юа действительно дожидаться его у поганой своей школы, то наверняка привлек бы нежелательное внимание паршивого недоростка-Отелло или того красноголового типа, на которого в пылком южном сердце теплились отнюдь не солнечные, но порядком разбавленные ленью и ливнями планы. Осененный всем этим, Рейнхарт раздраженно пожевал губу да зажатую в уголке рта истлевающую сигарету. Помешкав, сплюнул ту наземь и, обращая милостью гнев, уже гораздо приветливее и без ноток угрозы воскликнул, одаряя топчущегося внизу потерянного мальчишку потеплевшей успокоившейся улыбкой: — Подожди меня немножко, сокровище моё. Я сейчас закончу и спущусь к тебе: слишком долго я здесь всё подготавливал, чтобы так и бросить перед самым концом. Если тебе скучно, можешь отправиться в дом — я скоро подойду и разогрею нам обед. Юа позыркал на него из-под лохматой отросшей челки, поругался себе под нос — непонятно, правда, на что и за что. Впрочем, Рейнхарт давно уже прекратил искать причины искренне и не искренне дурным настроениям своего сумасшедшего цветка — причин всё равно обычно не находилось, а Юа просто, кажется, получал своеобразное удовольствие от этого вот вечно кисло-горького взгляда да ядовитых слов с языка. Мальчишка меж тем еще чуточку покуксился. Пожал или передернул, сверху разглядеть не получилось, плечами. Буркнул что-то о том, что ему одному внутри делать нечего, согревая сердце Микеля не хуже горячего зимнего вина, да так и остался дожидаться внизу, поглядывая не то с интересом, не то с недоверием, не то и с тем и с другим одновременно. — Так что ты там все-таки вытворяешь? Опять какой-нибудь сраный крест припёр с окрестной могилки и пытаешься еще больше изуродовать этот несчастный дом? — Совсем нет, душа моя, — вроде бы и радостно, а вроде бы и всё еще обеспокоенно, что его цветок впервые вернулся домой один и мало ли что с ним могло по дороге случиться, отозвался лис. — И вообще, я ведь говорил тебе уже, что ценю только хорошие, качественные вещи. Настоящие, назовем их так. Вещи, которые пропахли духом своего времени и за которые всегда можно что-нибудь где-нибудь выручить, даже если я никогда и не стану этим заниматься, потому что денег — много, а тот же слепок головы Бонапарта, обедающего осьминогом, который я где-то когда-то видел, на весь свет один. Я не люблю владеть бесценком, котик, и ценю один лишь только… — Да, да, — послышалось снизу мрачное, раздраженное, ни словом из всего услышанного не впечатленное, — один только сраный реликт. Раритет. Пофиг... Я в курсе. И прекрати, твою мать, называть меня этим блядским кошаком! Я же сказал, что мне это не нравится! До тошноты противно, понимаешь? — А я сказал, что мне не нравится твоя грубость, котик. Тебе это о чём-нибудь говорит? Быть может, ты прекратишь использовать свои нецензурные словечки? И тогда я тоже… — Да хера с два тебе! — Вот и я тоже хера с два тебе, — философски согласился Микель. Вновь протянул над головой руки и, удерживаясь теперь на одних ногах, пока стремянка подозрительно раскачивалась туда-сюда по курсиву бушующего северного ветра, полез привешивать это своё позвякивающее нечто, чья истинная сущность вдруг резко прекратила казаться Уэльсу такой уж интересной: куда интереснее стал тот факт, что сердце его нервно зашевелилось в груди, едва завидев всю шаткость лисьей затеи и едва представив, что чертов придурок может просто взять и… Бесславно грохнуться вниз, размозжив себе в кровь всю башку. От мысли об этом стало настолько муторно и тошно, настолько страшно и пугающе доводяще до почти-почти — на сей раз, правда, совершенно иной — истерики, что Юа, сбросив прямо на осеннюю мокрую подстилку рюкзак, поплелся к чертовой стремянке. Прижался к той спиной, навалился сверху на перекладины телом и так и остался стоять, безучастно складывая на груди руки да отрешенно отводя взгляд, всеми силами делая вид, будто его тут вовсе нет и ничего-то он не знает. Он искренне надеялся, что Рейнхарт окажется достаточно умным и деликатным, чтобы не сказать о его поступке ни слова вслух, но… Тот, конечно же, не оказался. — Вот так новости, котик мой… — послышалось сверху, сопровождаемое довольным — и явно польщенным — присвистом из тех, с которым мужики свистят вслед бабам, дабы сообщить, как им приглянулась проплывшая мимо задница. — Неужели ты заботишься обо мне? Боишься, что однажды меня может не стать из-за такой вот мелочи, и тогда моему одинокому цветку придется долго жалеть о своих острых колючках, рыдая над моей печальной могилкой? Тема была мерзкой, гниловатой. Далеко не той, которую Юа принял бы для редкого разговора и на которую стал бы добросовестно отвечать, чтобы вновь не довести их будни до злостной ссоры, скандала, ругани и отсиживания по разным тусклым углам. Поэтому, памятуя, насколько трудно им бывало вдвоем с причудливой покерной парой взрывных неконтролируемых характеров, в принципе своём не пригодных к уступкам, проглотив все заскребшиеся желания заткнуться и начать намеренно игнорировать этого человека, вяло и утло буркнул отвлеченное, не особенно сейчас волнующее: — Это нечестно, тупица. Ты тоже, между прочим, материшься. И иногда — даже похлеще моего. Тогда с какого дьявола тебе можно, а на меня пытаешься навесить свои извращенные запреты, гребаный же ты деспот? Рейнхарт дураком, как бы Юа его в порывах и сердцах ни обзывал, никогда не был. Рейнхарт был хитер, умен, прозорлив и прекрасно понимал, что тему выбрал тухловато-трясинную: если его мальчик нашел в себе силы не раздуть из той пожара, а просто обтёк юркой огнистой змейкой, он, покорно подчинившись и обуздав взвинченный нервный эгоизм, побрёл следом тем же путем, отключая память и вытаскивая — прочь да из головы — на деревянную полку подправленные воспоминания. — Потому что я матерюсь строго по делу, сердце мое. Когда ты, например, доведешь меня настолько, что иные слова попросту не хотят иметь со мной ничего общего. Ты же разбрасываешься своими ругательствами направо и налево дни напролет, с концами теряя умение нормально разговаривать. Только представь, что все твои маты — это омерзительнейшие колоритные метастазы, которые охватывают красивый юный цветочный стебель каждый новый раз, как этот самый стебель колючится и пытается их породить. Разве это приятная картинка, дарлинг? Разве тебе самому нравится с этим жить? Уэльс нехотя призадумался. Понял, что по-своему Рейнхарт прав. Чертыхнулся, скривился и, не придумав ничего лучше, намеренно отмахнулся, с удвоенным рвением отвечая: — Мне нормально, придурок! Это у тебя проблемы и тебе извечно что-то мешает да колется в задницу… И скажешь ты мне уже, что ты делаешь под этой чертовой крышей, или нет?! — Конечно, скажу, — удивительно покладисто, игнорируя очередной поток намечающейся пылкой брани, отозвались сверху, сопровождая теперь каждое слово легковесным и воздушным звоном сбившихся узлом цепочек. Говорил Микель с натянутыми придыханиями, время от времени кряхтел, благодарил Юа за поддержку, а потом вновь одаривал того вроде бы беззлобными, вроде бы искренними, но какими-то… нервирующими масляными словечками с привкусом красной ландышевой ягоды, о яде которой, черти, не узнаешь, покуда не попробуешь на вкус. — Мне захотелось немного приукрасить наш с тобой дом, чтобы, даже когда на небе не сыщется солнца или месяца, наши собственные светила тихо да мирно согревали своим светом нагоняющий тоску заоконный мрак… Погоди немного, милый мой мальчик, и скоро ты сам всё увидишь. Юа, рассеянно помешкав, кивнул — а что еще оставалось делать? Бросил косматый взгляд на тучный лиловый виноград над головой, на мелькающую в сумраке белую Рейнхартову рубашку. На густые разлапистые ели, которые всё заводили и заводили безумные повторяющиеся строчки, шепча теперь еще и том, что глупые самолеты пока не знают, что больше нельзя, совсем нельзя в этом небе летать. Время тянулось расколотыми секундами, перетекало из одного замерзшего пальца Микеля в другой. Растворялось в его напевании, в тяжелых шагах по железным ступеням, в ландышевом яде и странной тревоге, охватившей тело беспокойного, но разморенного мальчишки. В исчезающих контурах и сумасбродных песнях неизведанных троп, написанных бродячими старинными скальдами в зеленых колпаках, покуда они тут стояли, ругались, ранили друг друга волчьими клыками и занимались веселой да печальной игрой во вселенское самозакапывание… Очнулся Юа — начавший клевать носом и постепенно отдавать смыкающимся ресницам сонную волю — лишь тогда, когда стремянка за его спиной завибрировала, запульсировала эхом чужой побежки, и он, едва ли успев пробудиться, действуя на одной выученной рефлексии, отскочил, отпрянул как раз вовремя, чтобы увернуться от рук спрыгнувшего кошкой вниз мужчины. Тот теперь заимел привычку постоянно его лапать и целовать; правда, удачу терпел лишь тогда, когда брал силой, вжимал в стену-пол-потолок-кровать-стол-дерево и терзал губами губы, смешивая два кровяных потока в один. Уэльс истово от этих припадков брыкался, рвал ногтями и клыками, шипел и материл сквозь зубы, пока его не успокаивали властными пальцами на глотке или в стянутых в кулак волосах, пока не причиняли острую слепящую боль и не убаюкивали ею, проявляя осторожную ласку к уже более сговорчивому глупому дикарю. Однако же стоило ослабить напор, стоило попытаться пойти навстречу с теплой улыбкой и распахнутыми для добровольного жеста руками, как юнец, окрысившись в три ряда китайских лотосовых ножиков, всаживал их все в грудь и спину, задыхаясь проклинающим бешенством рогатых да седых драконьих берсерков. Микель, кажется, после каждого проигрыша сдавал, мрачнел и уходил в себя всё больше, расстраивался, глядел с вымученной оголодалой тоской, от которой откровенно бросало в холодную виноватую дрожь… А через секунд двадцать, неузнаваемо меняясь в лице, либо начинал впадать в злостную агонию и ломать принуждением, либо не трогал вовсе, отчего мальчишка еще отчаяннее дурел, еще глубже обижался и вёл себя еще более скотинисто да неуравновешенно-гадко: твердо уверенный, что в жизни можно только так — через побои, подчинение и боль, — а не иначе, он попросту в глаза не видел другой альтернативы, которую Рейнхарт, избирая каверзные лисьи тропки, всё еще надеялся кое-как донести. — И как тебе зрелище, отрада моего сердца? — со вполне дружелюбной ухмылкой спросил оставшийся без ничего мужчина, не став играть с отскочившим зверёнком в затеянные догонялки. — Я прикупил этих красавцев сегодня утром и решил не тянуть, а тут же отыскать для них подходящее местечко. Уэльс, немножко ударенный внезапным безразличием не хуже, чем пощечиной под левый глаз, по-собачьи ощерился, взъерошился, сморщил спрятанный под челкой лоб. С обидой и злобой покосился на чертовы бляшки, покачивающиеся да потренькивающие пронзительным звездным визгом под порывами междузакатного ветра, но увидел в тех лишь светящийся белый круг — кажется, с пририсованными вдобавок глазами да уродливым распахнутым ртом — и такой же… не то месяц, не то хренов банан: зная господина лиса, можно было заподозрить и не такое, а третий да пошлый генитальный вариант. Месяц-банан был сер, патлат, хмур, морщинист и пустоглаз, и, утопая в ритме шествующих по обратному кругу часов, то вспыхивал мелкими искорками на зауженных острых концах, то вновь затухал, оставляя в груди, где билось сонное сердце, неразборчивую пустошь опавшего запылившегося вереска. — Месяц должен светиться с приходом ночи, напитавшись за день энергией ветра и от души возвращая её во мраке, краса моя. А солнце должно просто быть с ним рядом: оно, как и наше с тобой светило, которое в потемках настолько бледно, что его даже не разглядишь, не выдерживает гнета холодных чудовищ и жмется к успокаивающему боку родного дряблого старика… Только что же ты всё ничего не говоришь мне, милый мой Юа? Юа бы и рад, Юа бы и хотел, и чертовы месяц с солнцем были куда приятней и уютней, пусть и почему-то надрывно тоскливей, чем все вместе взятые Билли, миньоны, Содомы и прочая одержимая живность, приблудившаяся под мокрой сырой крышей. Он бы правда рад, но обида, проедающая беспомощно сжимающийся кровеклапан, прихватывала под глотку когтями настолько острыми, что ни одного доброго слова сказать при всём желании не получалось. Доброго не получалось, зато отрава, раскрашенная в полосатый черно-красный, так и продолжала сочиться изо всех ран, поблескивая в холоде остекленевшего сумрачного взгляда. — Плевать мне потому что и на эти твои развлечения, и на эту… хуйню, — злачно бросил Уэльс, пусть и надрывно чувствуя, что не должен ни так говорить, ни так делать, ни так думать… К чему и зачем, дьявол, если уже давно страдал от подобного и сам? — Иди к черту со всей своей дребеденью. Понял? Рюкзак, торопливо подхваченный с земли, показался как никогда тяжелым, равно как и признание, не находящее смелости сойти с обожженного языка: никто никого с уроков не отпускал, и это просто сам он, не вытерпев еще трех мучительных часов порознь, истосковавшись по дурному желтоглазому мужчине, удрал прочь из чертовой школы, желая и изнывая как можно скорее его увидеть. Признание же, ложась на справедливые весы печального Анубиса, целиком и полностью тонуло в весе прожигающей отравленное сердце горечи: Юа ведь хотел. Он хотел, чтобы идиотский медлящий Рейнхарт, проявив эту свою сумасшедшую тиранию, за которой оставалось беспрекословное, избавляющее от всех проблем и решений подчинение, его поцеловал. Он правда этого хотел, но… …рыкнув и отерев ладонью ноющие от безвкусицы губы, мальчишка чертыхнулся и, не смея поднять на застывшего в напряженной тишине человека глаз, поспешил в нутро темного холодного дома, мечтая хотя бы поскорей погрузить уставшие ноги в распроклятый, белый, начавший понемногу нравиться и успокаивать балтийский песок.

??? ?Сон подскажет, где ты врал, а где был прав? — шептала пословица неизвестного — может, давно уже стертого с лица земли — народа. Впрочем, возможно, шептался о том не только погибший призрачный люд, но и голос Sigur Rós’а, зачастивший в доме Рейнхарта и ставший его вторым — или третьим — на очереди хозяином. Или, может, всё дело было в болотном густом тумане, что, отделяясь от мшистых стен, расползался по ступеням да лестницам, ткался вокруг гостиной и оседал на потолке, играя тенями странных прыгучих лягушек да бурых камышовых уток. Может, всё дело было в прошлогодних цветах и будущих ягодах, в детских мечтах и сменившей их взрослой тоске, что забиралась под тонкие сеточки мембраны, будто случайный прохожий в дождливый день забредал под купол буддистского храма, где оставался уже раз и навсегда, отыскав свой внезапный утерянный смысл. Дело могло быть и во всесильной броне книжного батискафа, и просто в переменчивом счастье, которое дурные на всю голову люди забирали у арендаторов крохотными горсточками: впитывали, натирались тем, поглощали ртами и ноздрями, как наркоманы — растерзанные несчастные цветы, в то время как человек по имени Микель Рейнхарт бесплатно раздаривал покалывающее счастье большими и малыми тиражами. Оно иглилось, оно кусалось, оно иногда болело и заставляло болеть, но Юа к нему привык, Юа его полюбил и, пряча за дверцей резного сердца, всячески грелся и грел, всячески страшился, что то попросту однажды убежит, если оставить хотя бы одну щель не закрытой. Юа, прирученный им, бродил по дому в розовой вязаной лопапейсе, изрисованной гарцующими колченогими лосихами с шишковатыми коленками и коралловыми рогами. Закатывал рукава, гордо вздергивал подбородок, распускал по спине волосы — знал ведь, что ему так нравится, этому проклятому извращенцу. Юа привыкал, Юа уже не так рычал на чертову рыбину в ванне. Юа довольно жмурился и щурился, когда видел картонные коробки, со всех сторон обклеенные скотчем и вынесенные в прихожую — в одной покоился и впрямь расчлененный Билли, постигший отмщение ревнивого лиса, а во второй — Содом, тоже попавший под жаркую раздачу, когда Микель вдруг однажды поутру сообразил, в сколь неподобающей позе умудрился в ту самую ночь их с мальчиком-Уэльсом застать. Микель менял свои старые игрушки на новые, и теперь в гостиной помимо медведя сидел паясничающий желтопузый гном, которого мужчина, проявляя излюбленный творческий подход, обозвал Медведем — циркового медведя с газетой, к слову, звали Кроликом. За окнами болтались месяц с солнцем, ведьма продолжала покорять галактические пространства, а в темнеющих водоемах раковин да кадок, собирающих капли дождя, плескались экипированные по всем правилам космонавты. Юа всё еще не любил этот дом, но притирался к нему, поддавался ему, и вскоре, следуя по стопам сумасшедшего лисьего короля, тоже начал вытворять последний беспредел, не в силах унять собственных рехнувшихся рук, когда те, оживая помимо воли, вдруг притаскивали с городских уличных лабиринтов нечто безупречно странное, прошлым его рукам не подобающее. Например, идиотские ламповые листовки с такой же идиотской ламповой надписью:?Make someone smile today? Или еще более идиотские — и чужие, и потерянные, и трижды ношеные да пропахшие другими людьми — перчатки, томящиеся на специально отведенном стенде для всех ?потеряшек?: стендом являлся самый обыкновенный стрельчатый забор, выкрашенный черничной краской, а местные, находя одиночную перчатку, никогда не ленились до того добраться да насадить утерянное и найденное на аккуратный затупленный колышек. Рейнхарт как-то объяснил озадаченному Уэльсу, не понимающему, почему тогда никто ничего не разбирает обратно, если все знают, где нужно искать, что такова здешняя традиция: люди верили, будто вместе с перчаткой терялись все их проблемы и беды, а потому возвращаться за ней бы не стали всё равно. И снова Юа рассказ лиса показался бессмысленным, и снова он спросил, что какого тогда черта нужно заморачиваться и распихивать эти дурные перчатки по заборам, на что тот, сохраняя загадочный блеск в глазах да кошачью улыбку на губах, пояснил, что есть и другая — совершенно абсурдная, а оттого всё более прелестная — сторона: взять к себе в дом одну из ?потеряшек? считается большой удачей, и многие так и поступают, если чего-либо опасаются или за что-то настолько переживают, что не могут уснуть. Микель говорил, что достаточно прихватить с собой любую приглянувшуюся перчатку, если по туманным призрачным причинам боишься или не хочешь возвращаться домой, и всё само собой уладится, всё станет понятно и просто, и ловец рассвета ударит в свой зебровый барабан, прогоняя с крыши все и каждую тревоги. Уэльс сам не заметил, как к перечню правил маленькой Красной Шапочки, живущей отныне истиной ?не гонись за огнями, к пустым не иди домам? — вдруг приплелась и эта вот новая соловьиная традиция: тащить домой чертовы перчатки, которыми уже до тошноты полнился и рюкзак, и новенький книжный шкаф, который Рейнхарт приволок откуда-то на прошедшей неделе, пока мальчишка обывал в школе, пояснив неожиданное приобретение тем, что теперь, когда он взял за привычку читать Юа на ночь, лучше бы всем достойным книгам находиться под рукой, а не в паучьих коробках на третьих этажах с забаррикадированными наглухо лестницами. Шкаф, к слову сказать, тоже был в исконно лисьем духе, и Уэльс сильно сомневался, что тот его купил в магазине — если только не в том же Колапорте на распродаже чудачеств, — а не стащил на манер кельтского погребального реликта: синенький, точно славный голубичный пай, он изобиловал полками, списочками картотек и досье, аккуратно прицепленными к залакированному дереву. Имелись в том подозрительно запертые ящички, потихоньку взламываемые вооружившимся булавкой Микелем, потайные дверцы с обоих боков и причудливая надпись на самой макушке, венчающей всё творение королевским английским гербом легендарной старухи-Виктории:?Police Paper Box? Шкаф этот тем не менее Уэльсу по-своему нравился, и нравился бы даже еще больше, не подумывай юноша время от времени, что такими темпами за двинутым Величеством однажды явится почетная гвардия с червовой королевой во главе, у которой всё торно и ясно: ?Голову смерду с плеч да кишки вон!?. А если представить, что гвардия в обязательном порядке может решить прочесать сокровищные залежи чертового безумного чудовища чуточку повнимательнее… Кишки вон да головы с плеч уже применятся — яркой красивой грамотой в кожаном футляре да на золотой филигранной перевязи — к ним обоим, каким бы там всемогущим да правым антагонистом лисий Дождесерд ни был. Чем дальше, тем явственнее Юа — хотя бы не вспоротым пока, и то хорошо — нутром чуял, что Рейнхарт этот… темнил. У него были деньги, и денег, без преувеличений, немерено, а вместе с тем мальчик никогда не видел, никогда не слышал даже, чтобы мужчина выходил куда-нибудь за пороги дома без него, чтобы заговаривал — хоть одним-единственным словом-то должен бы был — о каких-либо рабочих делах. Чтобы, черт возьми, хотя бы изредка трепался с кем-то по телефону о последней хренотени, чем обычно любили забавляться иные выросшие придурки. Рейнхарт действительно был неандертальским социопатом, и социопатом с заглавной буквы, который, однако, мог себе позволить практически всё: от ежедневного поедания самых дорогих деликатесов на ролях основного заезженного блюда и до — теперь Юа в это даже поверил — такого же ежедневного перелета из страны в страну, обитаясь не где-нибудь, а в лучших отелях да именитых номерах, подписанных рукой какого-нибудь почившего Пресли. Рейнхарт всеми силами баловал эти свои возвышенные пафосные идиотичности, Рейнхарт настойчиво требовал от мальчишки, чтобы тот лишь любил-любил-любил его и не смел, черт возьми, взрослеть. Рейнхарт воспевал и прожигал взглядом скудные костистые формы — умудряясь увидеть странную и страшную непонятную ?сладость? — его тела и постоянно, каждым несчастным прокуренным жестом и каждым полночным выдохом в подушку, напоминал, что он не может сам по себе. Он не может и не хочет больше ничего сам: потому что устал, потому что надоело, потому что жизнь за третий десяток и потому что ему в себе — давно уже не по себе. Так просто, так глупо и так не по-человечески… Не-по-се-бе.

??? Радио Iceland 89, 1 FM снова было с ними: Микель, сменяя милостью гнев, а гневом — недолгую милость, продемонстрировал не свойственную его натуре гибкость и умудрился впихнуть вырванные провода обратно в гнездо, из-за чего агрегат теперь время от времени начинал моросить белым нудливым шумом, сбиваться со старческой мысли, переиначивать голоса дикторов, сотворяя из детского лепета — сатанинский мужицкий хохот. Порой машинка перескакивала с волны на волну, то погружая в удивительные плавания подводного хамовнического христианства для современных юных дайверов, то вдруг упаковывая и посылкой вознося к медитирующим опереттам… Но главное, что радиоприемник работал: иногда, когда Рейнхарт решал, что они с Уэльсом непременно должны пообедать-поужинать именно на кухоньке, а не в гостиной, не в кафе и не снаружи, между ними, как слишком часто случалось — если только мужчина не начинал трепаться — зависала тяготеющая неловкая тишина, и тогда даже Юа молчаливо благодарил дурной шматок детекторов, сигналов да антеннок за то, что можно сделать вид, будто слушаешь, о чём он там с упоением вещает… Пусть и хренов Рейнхарт про этот самый сделанный вид тоже прекрасно знал, ни разу не веря в наигранную мальчишескую увлеченность — физиономия кирпичом да обесцвеченные глаза-стекляшки оставались с Уэльсом, к сожалению, во всех жизненных передрягах. — И как сегодня прошел твой день, душа моя? — вроде бы любопытствующе-ласково, а вроде бы и с легким укоризненным намеком, что день этот — который мог бы стать по всем правилам замечательным, да не стал — прошел без него, справился Микель, прожигая мальчишку внимательным, подмечающим любую мелочь взглядом. Он стоял-корпел у плиты, разливал по металлическим походным кружкам — охристо-желтым и в белый аккуратный горошек — чай с кусочками топленого белого шоколада да ягодами замороженной брусники, спешно оттаивающими в крутом кипятке, и, всякий раз оборачиваясь — дабы проверить, что непредсказуемый взрывной Уэльс никуда не девался, — давал понять, что заранее не доверяет тому ни на йоту. Исключительно чтобы проучить, показать, насколько он оскорблен пренебрежительным отказом на заманчивое предложение обучаться в домашних условиях, да на всякий случай. Хотя какой, простите, там случай, когда юнец продолжал столь яростно упорствовать на этих своих именно школьных лживых познаниях, хотя мог вместо них, как говорится, есть торты и кататься на пони? А мог и не ?как говорится?. В любом случае всё он мог. Мог, гадёныш. И Микель ему тоже и пони мог завести, и породистую кобылу, даже цирковую да арабскую, доставленную прямиком с центральных восточных скачек. И торты он мог, и кондитерские, и вообще всё, что этот чертов мир додумался изобрести ради развлечения избалованных зажратых детишек. Другие бы мальчишки на него прыгали из засады да просились забрать к себе хотя бы в качестве мелкой прислужки, изредка балуемой дорогими сладостями да игрушками, а этот вот конкретный мальчик — жестокий да негодный — не прыгал, не просил, не хотел и вообще вместо приятной беспечной жизни выбирал какое-то полнейшее и всесторонне нехорошее антикультурное непотребство. — Обычно, — хмуро отозвался Уэльс, вроде бы послушно сидящий за столом и неуютно ерзающий задницей по жесткому стулу — а потому что есть надо лучше да больше, чтобы использовать филейные подушечки, как Богу было угодно, а не чтобы калечить себя выпирающими из тех костяшками. Ответы его были привычно коротки, удручающе лаконичны и исчерпывающи своей уникальностью ни на что, в общем-то, не отвечать… А еще мальчику, кажется, просто не нравилось здесь находиться. Кухонька была крохотной и порядком теснила: в ней было слишком мало места для пассажа и слишком много Микеля для задохнуться, и Юа бы с удовольствием попил чай где-нибудь в просторной гостиной или на сыром предвечернем крыльце, но отчего-то мужчине понадобилось сегодня торчать именно тут. Юа, особо не имеющий права голоса в разрешении спорных вопросов — последнее слово всё равно всегда оставалось за чертовым хозяином, — остался торчать в неприятной на ощупь спертости, мрачно поглядывая в сторону скопившихся в раковине тарелок после минувшей обеденной трапезы да, наверное, еще и завтрака, который прошел без его присутствия: гребаный Рейнхарт, весь такой сраный эстет до мозга костей, был по-бараньему уверен, будто обязательно помрет или подхватит какую-нибудь сенную лихорадку, если станет — как нормальные обычные люди — жрать из одной тарелки, а потому раскладывал маленький кусочек тут, маленький кусочек там, третий большой кусочек под потолком и на фаянсовом блюдечке китайской династии Мин, чтобы после забросать несчастную забившуюся раковину снарядом из мисок тридцати — вот для чего он, сука такая, всё продолжал и продолжал тащить в дом эту блядскую разномастную посуду. Что самое мерзкое, никакие тарелки он за собой не мыл — смотрел на те печальным взглядом пережравшей фараоновой собаки, разочаровавшейся в жизни оттого, что последний проглоченный ею кусочек оказался сблеван предательским телом и слизан собакой другой — уличной, мокрой и тощей. Вертел в воздухе артистичными длинными пальцами, будто надеясь, что от этого обернется хреновым мистером Поттером и заставит треклятое стекло вычистить себя само. Иногда — понимая, что ни одна махинация так и не сработала — злился. Постигал бренность чертовой планетной центрифуги, выл сквозь зубы от несправедливости и, выплеснув в раковину разом всю жидкость для мытья чего-нибудь — не обязательно даже посуды, иногда в ход шёл хлор или стиральный порошок, — с угрюмой мордой лез мыть воняющее тухляком раковинное содержимое, устраивая целое цирковое представление и доводя практичного Уэльса до нового нервного тика. Брезгливо и страдально удерживая тарелку за каемку двумя пальцами, проводил по той вспененной губкой. Ровно один раз. Потом принюхивался. Всё так же, двумя пальцами, ставил ту под пышущую кипятком струю, не смывая ровным счетом ни черта из того, что успело въесться — а оно, простояв с сутки, двое и даже четверо, еще как успевало. Морщился от вселенской неприязни. Вынимал обратно на сушу. Либо тут же разбивал к чертовой матери, пока пытался пристроить куда-нибудь для временной непредвиденной сушки — места, под это дело отведенного, у него, конечно же, не водилось, — либо всё же успевал спасти, и тогда на следующий день Уэльсу приходилось получать на обед криво наструганную картошку с жареной олениной — или, что чаще, с простецким разогретым помесом из картонной коробки, перемешанным с этой самой олениной — на тарелке, где по углам-донышкам — да и не только по углам-донышкам… — присохли подтухшие, сдобренные химией да мылом, благоухающие рыбьи потроха. Уэльса тошнило. Рейнхарт вымученно улыбался, стараясь придавать лицу бодрый вид, будто всё в порядке вещей и просто у мальчика дивные юношеские галлюцинации, время от времени ударяющие в голову каждому растущему побегу, а потом вот… Неуемно обижался, если Юа все-таки случалось проблеваться прямо за столом — когда не успевал добежать до раковины — или разбить тарелку-другую о чертову бесполезную голову горе-поваришки. В конце концов, дойдя до предпоследней стадии отчаяния, Уэльс взялся за мытье посуды сам. Правда, исключительно для себя и под свои нужды — смотреть, как Рейнхарт завистливо косится на сверкающее белизной стекло, пока сам раскатывает по гнилой рыбной массе свежее мясо, было по-своему злорадно приятно, хоть и немного муторно. Да и идиота этого было жалко, так что он всё старательно гадал, всё мучился любопытным нетерпением: попросит дурной тип мыть посуду и для него или так и не попросит? — Я тут подумал — у меня было много свободного времени, в течении которого я беспролазно тосковал по тебе и думал-думал-думал обо всём, что только приходило в мою несчастную одинокую голову, мой жестокий мальчик… Так вот, быть может, тебе известна юная удивительная особа под именем Пеппи Длинный Чулок? — голос Рейнхарта, продолжающего наполнять чайные чашки то одной подсушенной травинкой, то другой, по-своему светился несбыточной надеждой, предвкушая хоть какую-то тропинку к заросшему бурьяном молоденькому сердцу… Но Уэльс, так и не сообразив, чего доставучий языкатый лис от него хотел на этот раз и к чему это всё говорил, отрицательно качнул головой — не знал он никакой Пеппи. Да и имя у неё было крайне дурацкое. Что еще за нахер такой? Он бы, например, сдох от стыда, назови его кто-нибудь так. — Нет, стало быть? — удерживая его в фокусе, кажется, даже замаскированными под кожу затылочными глазами, тут же отозвался чуточку расстроенный Микель. — А жаль. Хотя что уж там… Признаюсь, ничего другого я от тебя, дарлинг, почти и не ожидал: уверен, будь мой мальчик знаком с нашей чудной капитанской дочуркой, он бы давно пересмотрел своё отношение относительно системы образования в целом. Юа с подозрением прищурился. Набычился. На всякий случай приготовился к очередной склоке и, заточив языком рога-клыки, недовольно — с толикой беспочвенной угрозы — выплюнул: — Ты опять об этом, твоё Тупейшество? — Да, я опять об этом, твоё Глупейшество, — едко парировал мужчина, попутно отправившийся в дебри далекого сахарного квеста: поиски с каждым новым разом затягивались на всё большее и большее количество утекающего времени, покуда чай радостно стыл. Лисий сын с какого-то хрена свято считал, что придумал для сахарницы просто-таки сказочно эпатажное местечко, где отыскать ту будет легче легкого, но потом быстро забывал, где затерянная Атлантида привиделась ему в прошлый приход, и с воплями да проклятиями ползал на карачках по углам, перерывая кухню вверх дном. — Та девочка твердо знала правдивейшую на свете истину: школа — это зло. А ей, моя радость, было не больше десяти лет отроду! Сдаётся мне, что как будто бы даже семь или восемь… Рассказывают, что однажды она решила сходить туда, в это страшное местечко, да так расстроилась, так заскучала, так испугалась потерять свой задор, что махнула рукой и продолжила наслаждаться заслуженной свободой, послав всех и вся искупаться в парниковую баньку... Кстати, не желаешь как-нибудь испробовать, золотце мое? — Нет. Сам вали в свою баню. Извращенец. И что твоей девке там так не понравилось, в её гребаной школе? — мрачно проворчал Юа, подозревая лисьего Мауса в чём-то сильно нехорошем, неожиданном, обещающем переврать всю мораль и потрясти до глубины неокрепшей подрастающей души: слушая на ночь чертовы истории, скептично вычитываемые с пыльных страниц пеплистыми губами, он уже привык, что если мужчине не нравился какой-то фрагмент или вся концовка — тот попросту переделывал их под себя, имитируя на ходу бурную хронику умственных усилий. Поэтому принцы обычно сбегали в темные леса вместе с волками-похитителями, Золушки подавались в любовные интриги с Крестной Феей, а французский Лис Ренар тайком прокрадывался в окрестные деревеньки, чтобы изнасиловать одного или другого крестьянского мальчонку. — А то, свет моего сердца, что ей даже не разрешили привести в школу её обожаемую лошадь! В итоге бедному животному пришлось коротать весь день снаружи — а это, знаешь ли, тоска тоскливейшая, уж я-то вкусил её в полнейшей мере! И потом, представь только, что бы та делала, если бы полил дождь? Или пошел снег? Что за жестокостям обучают в этих ваших монстрополисах? Ей вообще много чего не разрешали и много в чём пытались надуть: одна тетенька с коровьими сиськами уверяла, будто маленькие девочки не могут отправляться в корабельное плаванье, другая — что жизнью правят только числа, числа и еще раз числа, и что, мол, без паршивых циферок она не сможет оседлать свою кобылу, стащить у кого-нибудь лодку да вернуться в толщу благодатного приветливого моря. Так что нет, душа моя, школа — место дерьмовенькое, и ты никогда не убедишь меня в обратном. Куда дерьмовее всеобщей миньонской церкви Темного Оверлорда… И кстати, зря ты так. С баней-то. Там вовсе не так дурно, как может показаться. — Чего…? — Уэльс как будто снова понадеялся, что свихнулся и ослышался, но… Не ослышался ведь, да…? — Что за… чертова… церковь…? — Ах, это! — жизнерадостно спохватился заразный на всю голову лис, сияя почище солнечного весеннего оладья. — Я рад, что ты спросил! Пока тебя не было, Медведь и Кролик организовали своё священное братство и теперь, как ты мог заметить, тайно шепчутся о его правилах да порядках в самом темном уголке нашей гостиной: говорят даже, будто у них уже появился самосотворенный Господень Бог, живущий в самой большой подвальной банке, но в подробности я еще не посвящен... Ну что же ты так смотришь, мальчик? Разве тебе не интересно? Разве никто не научил тебя, что детям — а ты, если уж мы будем до конца честны друг с другом, самый что ни на есть деть — положено веселиться, смеяться и попросту наслаждаться жизнью, погружаясь в увлекательные затеи? Что же ты так угрюм да мрачен, мой прекрасный погребальный цветок? — Заткнись, — раздраженно цыкнул Юа. — Сам ты погребальный. Скотина... Кончай нести эту хероту — я тупею от одного того, что ты раскрываешь свой чертов рот. Меня от твоих долбаных словоизлияний проблеваться тянет, говорил же. — Знаешь, юноша, твои ответы иногда меня просто потрясают… — хмыкнул — и не то чтобы совсем уж весело — Рейнхарт, опуская на стол перед мальчиком чашку, дымящуюся сладковатым ароматом свежего крепкого чая. Вот в чаях тот был действительно хорош, и Юа быстро подсел на его заварочные изыски, с удовольствием пробуя на вкус каждый второй напиток — отчего-то то, что ему нравилось, извечно чередовалось с тем, что абсолютно и ни в какую не подходило, застревая в зубах то кислой ягодой, то горьким листком. — Мы не виделись с тобой весь гребаный день… — Половину дня, — тактично поправил Уэльс, нехохленно посматривая то на чай, то на двуногого господина лиса, изволившего проявить очередной припадок недовольства его словами-поведением-взглядами: Рейнхарт вроде бы почти всегда бывал жизнелюбив и почти всегда всем доволен, если только дело не касалось непосредственно цветочных — как он их называл — закидонов. — Мы не виделись весь гребаный день, — упрямо отпарировал Микель, устраиваясь напротив и касаясь коленями колен тут же запунцовевшего, резко отпрянувшего назад Уэльса. — А ты отмахиваешься от меня всего одним жалким словом, всего одним скудным ?обычно?, будто так оно и должно быть! Неужели ты совсем по мне не скучал, цветок? — с нотками обиды закончил он, косясь на юношу с легкой, но ощутимой угрозой — то, что тот постоянно уворачивался, уходил от обращений и касаний, начинало откровенно бесить, оборачиваясь навязчивой манией на сереющее лицо. — Нет, — злобно рыкнул мальчишка, на всякий случай ощупывая ладонями колени и вжимаясь в спинку стула еще теснее, теперь уже упёрто не притрагиваясь ни к какому чаю. — С какого хера мне по тебе скучать? Я, наоборот, отдыхаю, когда не вижу твоей докучливой рожи, придурок. Правды в его словах было не больше, чем в раздражении от только что случившихся прикосновений — сам же сбежал с уроков, сам же не вытерпел, сам же постоянно думал и томился, — но говорить он этого не собирался вплоть до самого чертового посмертия, да и там — хрен его знает: если вдруг Богу-Дьяволу не окажется нужна честность между людьми-человеками, то Юа надеялся приберечь свои секреты и вовсе до того конца, который уже абсолютный, конечный в любой конечности. Рейнхарт же, ни о чём таком не догадываясь, злостно скребнул зубами. Крепче стиснул в пальцах горячую ручку от своей чашки, даже не подумав ни поморщиться, ни моргнуть от боли — а то, что ему было больно, Юа знал наверняка, хмуро наблюдая, как покрывается алым раздражением кожа на его руке. — Знаешь ли, радость моя… За подобные ответы, в которые я всё еще предпочитаю стараться не верить, мне иногда хочется взять тебя за шкирку, хорошенько встормошить, а после, наплевав на собственные предосторожности и надежды, что ты соизволишь меня полюбить и открыться по-хорошему, стянуть с твоей задницы штаны и хорошенько отодрать. Вовсе не ремнем и не розгами, если ты не понял. Прямо здесь, прямо на кухонном столе, прямо на полу — да, черти возьми, где угодно! — он говорил медленно, с расстановкой и просмоленной хрипотцой, продолжая глядеть в синий лёд чужих глаз и сжимать посудную ручку, пока та, глухо звякнув, не отвалилась, не надломилась пополам и не пустила в душу чашки первую глубокую трещину, медленно протекающую поблескивающей янтарной каплей. — И если ты в ближайшие сроки не пересмотришь своего поведения, mon angle, я непременно воспользуюсь названным тебе способом: в конце концов, я не бесконечен и вечно дожидаться твоего позволения не могу. О, Создатель, ты снова смотришь на меня этими наивными ягнячьими глазами! Желаешь, чтобы я подробно пояснил тебе? Хорошо, сердце мое. Мне это совсем не трудно… — Вопреки ужасу, всколыхнувшемуся в груди Уэльса, мужчина резко подался навстречу. Громыхнул стулом. Уперся локтями о столешницу. Скорчил звериную гримасу, потемнел сухой влажностью зрачков. Растянул губы в черном оскале и, шипя змеей, выдавил из горла своё убийственное признание: — Я хочу тебя. Это ты понимаешь? Нет? Я схожу по тебе с ума и хочу тебя трахать ночи напролет, мальчик. Днем гулять, воспевать твою красоту и падать пред тобой на колени, позволяя ходить по мне через лужи, чтобы ты не запачкал своих ножек. А ночью любить, валить, мять под себя, рвать на тебе одежду, пить твои губы и долбиться членом в твою очаровательную маленькую попку, пока ты не закричишь от боли и блаженства. Я хочу тебя иметь. Я хочу тобой владеть. Я. Хочу. Тебя. Любить. Полностью, не только урывками и со стороны. Но, к сожалению, мне даже страшно представить, какую я сейчас получу реакцию… Юа, который отчаянно желал ласки, боли и сводящих с ума прикосновений именно в те мгновения, когда мужчина ломал его, справлялся с ним и впивался в тело зубами да когтями, подчиняя себе грубой волей, не оказался нисколечко готов к тому, чтобы не испытывать, а выслушивать в непринужденной обстановке подобные… Подобные… — Ебаные извращения! — багровея, с силой стискивая непослушные трясущиеся пальцы, вспылил он. Дикой кошкой отшатнулся назад, впечатываясь вместе со спиной и стулом в тупиковую стену. Глухо и звонко — по собственным ощущениям — ударился затылком. Краем уха услышал, как заскрипели и закачались над головой корзинки да веники с чайниками, прицепленные к толстым спящим балкам. — Заткни свои ебаные извращения! Засунь их себе в жопу! Я не знаю, о чём ты говоришь, и знать не хочу, понял меня?! Иди… иди в задницу, сраный идиот! Дьявол… На хер! На хрен! На хуй! Просто иди уже куда-нибудь, проклятый полоумный урод! Он дышал тяжело, не в силах осознать и переварить всего, что только что услышал, невольно впитывая каждой травящейся порой. Он дышал злобно, скаля зубы и едва ли справляясь с содрогающимся в припадке телом: как только жизнь начинала экзаменовать — первыми раз за разом сдавали нервы, выходя безукоризненными победителями из любой, скинутой на плечи остального неудачника-тела, передряги. — Ну вот, — разочарованно выдохнул Микель. — Я так и знал, дарлинг. Ты бываешь весьма и весьма предсказуем. — Осунувшись в лице и нарисовав обратную зеркальную улыбку уголками вниз, он отодвинулся обратно на стуле, скрестил на столе руки и, склонив голову к плечу, устало, тускло и как-то так обреченно, что Юа еще больше взбесился, проговорил: — Успокойся, юноша. Сейчас ведь ничего не происходит и я даже тебя не трогаю, видишь? Пусть я и не могу обещать, что у меня непременно получится, но я решил, что буду сдерживать себя, пока не пойму, что ты для меня готов. Или, если быть друг с другом снова честными и учесть твой характер, я протерплю хотя бы до тех пор, пока слово ?сдерживаться? перестанет быть возможным и тело не возьмет надо мной верх, бунтарская моя душа. Поэтому, будь так добр, просто угомонись, забудь и расскажи-ка мне, как… Юа, постигая суицидальную грань долбящегося в висках припадка, его уже не слушал. Уверенный, что ничего, кроме еще большего гадства, этот человек не скажет, что попросту не знает других названий и мыслей, когда-то утопив те в бутылке хреновой горелки, мальчишка, полыхая всеми внутренностями — от горловины и до той самой пресловутой задницы, куда столь чокнуто хотел пролезть лисий выблядок, — покусанным сбрендившим волчком взметнулся на ноги, взгромоздившись на шаткий, поскрипывающий под непреднамеренными акробатическим трюками, стул. Очумело зыркнул на побелевшего растерявшегося Рейнхарта, с дурью и пьянством топнул ногой… — Эй-эй, это еще что за выходки?! А ну слезай обратно! Живо! Какого черта ты устраиваешь мне сцены, когда… Наверное — если верить его лицу, глазам и подавшемуся навстречу телу, — Микель хотел подняться да броситься штурмом наперехват. Наверное, поймай он его вовремя — и случилось бы нечто из ряда вон выходящее, навроде тех чертовых обещаний, которые хоть и будоражили — дурацкое ты туловище… — но, с другой стороны, и неимоверно пугали, отталкивая откровенной своей похабностью с запахом пройденного невозврата. Наверное, квинтэссенция показательных батареек да механизмов действительно смогла бы закрутиться в совершенно ином русле, если бы Юа, матерясь сквозь зубы, не поспешил прихлопнуть ее раздражающий зародыш на пути к таким же раздражающим бабским яйцеклеткам. Шипя и рыча, выставляя все известные ему шипы да колючки, юноша подпрыгнул, вскинул руки, ухватился теми за связку проклятых чайников да банок с засолами, болтающихся на тонких, в общем-то, луковых веревках. Содрал парочку. Связок, в смысле. Окинув бешеным взглядом почуявшего неладное лиса, оскалил чересчур часто проветриваемые зубы… И, замахнувшись отодранной от пучка чугунной горластой посудиной да процедив сквозь клыки: — Сдохни, скотина кудлатая! — со всей дюжи запустил ржавелым чайником мужчине в темя, попадая, впрочем, в лоб, с полуглухим ударом соприкоснувшийся с удивленным полым железом, ни разу не привыкшим, чтобы сумасшедшие люди его использовали и в таких вот целях. Послышался гул, послышался стук сбитых шагов, послышалась тихая заплетающаяся ругань и стон озверевше проклинающей боли… — Чтоб… тебя… гаденыш… Я тебя сам… убью сейчас… только погоди… голова прекратит… кружиться… и убью, вот… увидишь… Рейнхарт шатался, Рейнхарт взвывал и держался ладонями за пробитый лоб, однако вместе с тем, отряхиваясь, точно собака после зимнего купания с инеем на лапах, и в самом деле пытался — шатко, расфокусированно и попадая ногами куда и на что угодно, но только не на пол — добраться до мгновенно притихшего побледневшего мальчишки, так и замершего с грудой награбленного барахла в руках. Отчего-то Юа не ожидал, что вообще в этого идиота попадет. Отчего-то был твердо уверен, что тот обязательно — как делал всегда прежде — увернется, а вся его затея обернется простым, дурным да безобидным ребячеством, за которое обычно приходилось расплачиваться болезненным удушьем да мокрым поцелуем с подминающим умелым языком. Отчего-то он столь безнадежно умудрился уверовать в это, что теперь, непонимающе хмуря брови и опасливо поджимая губы, вдруг слишком ясно осознал, что случится, когда человек с глазами лунного кота таки до него доберется. Стоило лишь подумать, стоило лишь представить, и страх всколыхнулся в груди с такой силой, пролезая в лихорадящее нутро обнаженными руками, оглаживая каждый орган и каждую каплю холодеющей крови, что Уэльс, не сообразив ничего лучшего для отложения кошмарной экзекуции, просто взял, сорвал с веревки железную синюю кружку, подержал ту в пальцах с две секунды и, поскуливая безмозглой сбежавшей собачонкой, оставшейся без еды и тепла, швырнулся и этой посудиной следом за чайником, отчаянно молясь, чтобы кружка хоть куда-нибудь да попала, и та... Действительно отчего-то послушалась да нагнала свою беззвездную цель. Звякнула, втемяшившись в вихрастую темную макушку. Оставила крепкий поцелуй, отскочила от той, споткнулась с дребезгом о стену и, попрыгав по полу, утопилась, наконец, в разбросанном там и тут сене, боязненно прячась под воплем таким громким и таким злобным, что с холодильника просыпался пук засушенных клеверных ромашек, грохнувшихся в своём посмертном одиночестве в прекрасный спасительный обморок. — Юа…! Мать твою, Юа! Остановись ты, дрянь! Тебе же… хуже будет! Юа это прекрасно знал. Юа очень и очень хорошо знал, что в итоге получит, наверное, то, о чём станет помнить всю остальную жизнь в качестве мучительного вседетского назидания: а потому что говорили вам няньки да бабки, мамаши да тетки, что нельзя дружить со страшным серым волком. Юа всё это знал и без напутствий этого самого волка, и поэтому, понимая, что всё равно уже никуда не денется, что всё равно огнеглазый зверь больше ничего не спустит ему с рук, не видел ни малейшего повода останавливаться: чем дольше он пропляшет здесь, отбиваясь и строя военно-воздушные баррикады, отправляя на обстрел однокрылых железных бомбардировщиков, тем дольше продержится в безопасности и тем надежнее сумеет покалечить — то есть вывести из боевой готовности — несчастного смугломордого извращенца, чтобы тот не смог заниматься грядущим рукоприкладством… чересчур уж садистским образом. Так что следующей кружкой Уэльс прицелился в мужские руки, надеясь вывихнуть — или просто отшибить, только не сломать, наверное — тому пару-тройку пальцев. На сей раз, к сожалению, не попал — кружка прошла навылет, лишь чуть задев бортовым плавником, и с лязгом врезалась в стену, попутно сбивая с той приколоченную к полке декоративную тарелку с клестами на голубой сосновой ветке. Послышался дребезг осколков, полетели в разные стороны стекольные паращютики, а Юа, недовольно цыкнув, сдурел окончательно: оторвал от своей связки с баранками чертову банку варенья, взвесил ту в руке и, осклабившись, точно последний психопат перед летальной инъекцией, взял да зашвырнул той, никуда особенно не метясь, но удивительнейшим чудом попадая мужчине… В грудь. Или, если как следует приглядеться, чуть ниже — куда-то между животом да ранимым солнечным венцом. — Юа-а-а! — тот, черти, взвыл. — Юа… маленький… сучий… выкормыш… — Только-только раскалывающийся плывущей головой и полноценно не соображающий, что делать и в какую сторону податься, он вдруг вроде бы понял, откуда долетают снаряды, он вроде бы даже наполовину подчинил шагающее по стенам тело, а теперь, кашляя и срываясь на вопли подстреленной выпи, наново согнулся пополам, раздирая сведенными судорогой пальцами обтягивающие колени штанины. — Вот… ублюдок же… Варенье чертовыми красными лужами стекало с его одежды, непрочная хрупкая стекляшка крошилась окровавленным месивом под ногами; звенели кости, скрипел октябрьский снег, оглашали кулачные удары часовые ходики… Где-то там же Юа, зашпиливший себе воображаемой булавкой губы, точно пересмешник на воскресной молитве, решился сделать её, эту последнюю, меняющую ход вековой истории, ошибку. Настолько войдя в раж и настолько страшась наказания, что рассудок заволокла полая и ватная мучная пустота, в следующий заход он случайно пульнул тем, что не могло причинить вреда даже хлипкой подыхающей мухе: бросил перевязанный веночный букетик, с запоздало поднимающимся ужасом наблюдая, как тот долетает до Рейнхарта, беспомощно стучится о его согнутое плечо, сползает на резко перехватившие движение руки… И, очутившись зажатым в пальцах, ломается с треском да шелестом пополам, опадая к подошвам головками мертвых коричневых одуванчиков и чесночных белых побегов. — Блядь… — только и смог выдохнуть Уэльс, нервно заскребшийся в опустевшем пространстве — в руках его почему-то больше ничего не оставалось: часть просыпалась на пол, часть долетела до Микеля, а мужчина, словив свою личную красную тряпку и шевельнув смертоносными рогами, вскинул разбитую голову и, ощерившись, со злобой уставился на застывшего потрясенного юнца кровавыми от болевого безумства глазами. — Я сейчас… вколю тебе… прививку от бешенства, стервозная ты... сучка… Такую прививку, что вовек будешь помнить… Понял меня…? — голос его хрипел, руки потряхивало, зато тело вдруг, вернув себе неожиданную стойкость, порывистым швырком бросилось навстречу Уэльсу, мечтая, кажется, порвать того в чертовы клочья — снаружи или, дьяволы лысые, изнутри. Осталось секунды три, осталась пустота и пропасть перед чем-то безоглядно ужасным, и Юа, познавший панику впечатанного в тупик зверя, вскользь подумав о том, что мог бы, наверное, попытаться удрать и где-нибудь запереться до лучших времен… Стремительным прыжком потянулся наверх. Ухватился за очередную связку посуды, принялся ту неистово драть, оглашая кухню отборной руганью, пока Рейнхарт, очутившись совсем близко, уже пытался подступиться к нему — орущему и брыкающемуся во все стороны ногами, чтобы свернуть пяткой с паскудной рожи мешающий нос — грубыми руками. У Рейнхарта уже практически получилось, Уэльс уже практически сдался, в последний свирепый раз налегая на перевязанный венок всем своим хилым весом… Когда балка вдруг, скрипнув да как будто покачнувшись, взвизгнула финальной двадцать седьмой старухой-королевой, похороненной не под ступенями — как положено, если соблюдать законы равенства да коммунизма, в кои Микель старательно своего фаворита посвящал, — а под самым потолком. Балка взвизгнула, крыша отозвалась задумчивым партийным гулом… И Рейнхарт, много ранее понявший, что сейчас в обязательном порядке произойдет, взял да и отпустил распахнувшего удивленные глаза мальца, растягивая губы в совершенно безумном мстительном оскале. Наивный Уэльс, сплетенный по нижним и верхним конечностям откровенно фальшивящими отрезками времени да танцем кружащегося головного мозга, даже почти возликовал, почти возрадовался непредвиденному отложению казни — которая, он знал, всё равно рано или поздно последует. Почти оскалил зубы в пренебрежительной ухмылке, натыкаясь на точно такую же ухмылку и на чужих губах, демонстративно сплевывающих затекающую в рот с разбитого лба кровь… А потом вдруг хренова балка, проеденная дождями да внутренней трухлявой гнилью, просто переломилась пополам. Тут же послышался треск, тут же пошатнулись стены. Тут же, осыпаясь градом, наземь полетели всевозможные обиходные предметы, покрывающие собой и Уэльса, и его стул, и его вопли своим грохотом; сама опорная деревяшка, выйдя из штыков, покачнулась, погудела и, потрясая теперь и Микеля, отнюдь не ожидавшего столь разрушительно-опасных последствий, помчалась вниз, разнося и печку, и стол, и подвесные полки. Углом она задела холодильник, углом едва не задела мальчишку, который, матерясь и вопя, свалился на пол, приложился головой, взвыл и лишь чудом не оказался раздавлен мокрой, истекающей дождливым соком махиной, приземлившейся аккурат возле его трясущихся ног. Дыша часто-часто, мучаясь раскалывающейся от боли разбитой головой, Юа скрёб ногтями пол, вжимался спиной в стену и сползал по той вниз, совершенно не будучи способным осознать, что только что случилось и что случиться бы могло, промешкай он еще хоть немного или поменяй чертов столб свою траекторию… Затем, одаряя нежеланными воспоминаниями об отсутствующем одиночестве, под чужими шагами зашуршал да заскрипел перепуганный пол. Сконфузившись, сжавшись в ядовитый ежиный клубок, Уэльс вскинул затравленные глаза. Ощерил зубы, готовый рвать за малейшую приготовленную издевку. Поприветствовал сучьего лиса осевшим затраханным матом, застрявшим где-то у подножия импульсивно сокращающегося горла. После — шатнулся было прочь, да только не справился, не успел, не смог: тихонько взвыл от ломкой боли во всём — ушибленном и перешибленном — теле и остался сидеть, где сидел, намертво пригвожденный к затопляемому дождливыми рыданиями месту. И когда Рейнхарт осторожно опустился напротив него на корточки и так же осторожно притронулся пальцами к щеке, принимаясь неторопливо ту выглаживать, вопросительно заглядывая в черные стихающие глаза, Юа почувствовал, как выпивающая до дна усталость, похожая на теплый и грустный олений мох, схватила и сковала его руки и ноги, разум и сердце, заставляя на время и самому обернуться странным, вязким и топким мшаным существом и принять каждую каплю проливаемой с дышащего человечьего неба ласки. — Что… будешь меня убивать теперь…? — с опущенными веками, беззащитный и по-своему доверившийся да смирившийся, пробормотал он, уверенный, что лучше лучшего знает, какой последует ответ. Однако качание лисьей головы он уловил даже сквозь ресницы и, тут же удивленно те вскинув, недоверчиво сощурился, вглядываясь в сузившиеся лунки-месяцы иных провальных зрачков. — Нет. Ты и так достаточно получил, малыш, — хмыкнул Рейнхарт. Хмыкнуть — хмыкнул, да как-то… беззлобно, как будто тоскливо и сожалеюще. Как будто глаза эти желтые говорили, что если бы Юа не устроил того, что устроил, у них вполне мог бы получиться уютный обедо-ужин, а даже если бы они немного повздорили и чертова балка так или иначе свалилась — Микель бы сейчас с удовольствием носил маленькую бестию на руках, ухаживал за той и залечивал покрывшие тело раны, а теперь был вынужден сидеть и безучастно смотреть, позволяя вкусить заслуженного наказания, чтобы не прикладываться к тому самому. — Хватит с тебя. Правда, что теперь делать с этим бедламом — один бес разберет… Уэльс, которому было чертовски больно, но который снова этой болью частично упивался, радуясь, что расправа непосредственно Рейнхарта — обещающая принести этой самой боли в разы больше — каким-то чудом миновала, поднял плывущую голову, привычкой прищурился. Оглядел разнесенный в клочья обеденный стол об одной ножке, разбитую и разбросанную по полу посуду, разливающиеся потопами чайные да алкогольные лужи. Стулья, лишившиеся копыт-ходулей, холодильник с дверцей, на которой теперь зияла истинная кратерная впадина. Дождь, покрапывающий сверху, наполнял послевоенную тишину траурноватым стуком-перестуком; по стенам ползали слепленные маленькой волшебницей Туу-Тикки облачные лошадки, вытягивающие длинные любопытные морды и касающиеся бархатными усатыми носами запруд с вареньем, словно задумываясь, а не получится ли сварить из тех излюбленного фиалкового мороженого… Юа рассеянно простонал, стараясь выкинуть из головы и призраков, и лошадей, которых тут быть не могло, но которые тем не менее были. Невольно приподнял уголок нервно подергивающихся губ, откидываясь затылком на шероховатую холодную стену. Следом за ним, растянувшись полосатым лавандовым Чеширом, тоже нервозно хмыкнул в половину голоса Микель, усаживающийся рядышком, прижимающийся плечом к плечу и меланхолично да философски глядящий в истекающее деревянными облаками потолочное небо... Лишь в этой вот измотанной тишине, лишь под умиротворяющим дымом остывающего пепелища, уходящего в пустоту крылатыми парусниками из клевера да мелиссы, радио, давно уже заблудившееся в темноте пространственных океанических помех, вернулось на покинутый гребень, бело?, бито и шумно заголосив всевозможными фразами-осколками пары десятков одновременно заклинивших передач:?Сегодня… вблизи бухты… были найдены… корабельного интенданта с судна Морган Уэ… затонувш… три с лишним… столет…??Всё больше жителей Азии и запада России жалуются на угасание Европы, в то время как, друзья мои, я скажу лишь одно: давайте с удовольствием поугасаем с ней вместе!? — Вот это, кстати, да, — лениво откомментировал Рейнхарт, обласкивая дрогнувшего Уэльса задумчивым полупрозрачным взглядом. — Хоть что-то дельное сказали, наши маленькие коробочные человечки.

?Жили-были в небывалом государстве, зовущемся Нью-Йорк…??Если вы решились вскрыть себе — и не только себе, дорогие наши умирашки! — грудную клетку, мы советуем сначала тщательно всё обдумать и подходить к столь трудоемкому делу правильно! Во-первых, нужно помнить, что мы преследуем строго две цели: промыть всё, что заложено внутри нас, высушить это на солнышке — лучше всего подойдет летний восход — и зашить обратно в первозданном порядке. Не стоит волноваться, дорогие! Вскрытие собственного тела ничем не отличается от вскрытия стационарной машины: главное, вернуть всё на свои места до малейшей схемы и проследить, чтобы внутрь не проникла инородная пыль…? — Вот черт… — устало выдохнул лисий мужчина. — Опять заело этот хренов тюнер… Тупейшая же машина, а. Пойду пну его, что ли… Но смотри, юноша. Слышал, о чём они толкуют? На полном ведь серьезе толкуют. А ты говоришь, будто это я извращенец… — Ты тоже извращенец, — непреклонно отозвался под его — не спешащим никуда подниматься и ничего выключать — боком мальчишка. Впрочем, последнее радиовещание настолько потрясло, что слова прозвучали скомканно, с душком сильного сомнения и тем немного безобидным вопросом, который однажды появляется в жизни каждого художника, рисующего кистями, словами или кровью из жил: ?я рисую себя или это ?себя? рисовало меня вчера перед сном?? — Я же не отрицаю, конечно, но если попробовать сравнить, мой милый мальчик…?И с вами снова радио Iceland 89, 1 FM! Мы спешим сообщить вам, возлюбленные жители славного Рейкьявика, что сегодня, одиннадцатого октября, в Kiki Queer Bar, который находится по адресу Laugavegur 22,101, повторяем, Laugavegur 22,101, пройдет выступление одного из участников музыкальной группы Skálm?ld! Кого именно — мы сказать не вправе: жизнь прекрасна своими сюрпризами, ведь так? Kiki Queer Bar будет дожидаться вас! Напоминаем, что клуб носит в себе специфическую тематику и открывается лишь строжайше после одиннадцати часов вечера. Прихватите с собой немного хорошего настроения, немного свободного времени, немного близких по духу друзей — и вы долго не забудете тех эмоций, что эта ночь вам подарит!? Юа, дослушав до конца, раздраженно и угрюмо фыркнул — все эти клубы он никогда не любил, хоть и точно так же никогда в тех не бывал. Зато твердо верил, что водится в тех одно дерьмо подерьмистее другого, и вообще там делать нечего, если не хочешь смотреть на продажных баб-потаскух, готовых раздвинуть ноги перед каждым, кто предложит, да таких же похотливых козлов, извечно ищущих, куда бы всунуть свой гребаный — спасибо, лисий ты сын, научил — хуй. Его бесили люди пьяные еще сильнее людей трезвых, его бесила вонь сигарет и бо?льшая часть современной музыки, особенно если к той имел хоть малейшее отношение любой гребаный диджей, и Уэльс, отмахнувшись от очередной слащавой ерунды, уже даже решил, что и про вспоротую грудину узнавать куда как интереснее… Когда хренов Рейнхарт, до этого всё глядящий да глядящий засыпающим наркоманом в потолок, вдруг резко подобрался, перепугав нахрен нестабильного на психику от всего этого извечного дурдома Уэльса. Потряс, приходя в себя, головой, растер по лицу сочащуюся кровь и, с невинной запальчивостью уставившись на поджавшегося мальчишку, всеми поджилками предчувствующего приближение нового шизофреничного Армагеддона, воодушевленно проговорил: — Слушай, мой прекрасный бойкий котенок… А пойдем с тобой в этот чертов клуб?