Часть 18. Желтый блошиный блюз (1/1)
Люби меня.Я буду кусаться, рвать нервы,Шатаясь, касаться тебя в бреду.Я для тебя во всём стану первым,Если уйдешь — то я сразу найду,Все дороги к тебе приведут.Люби меня!Пусть говорят, что я не похожНа того, кому можно открыться.Не слушай их! Всё это ложь.Полюбишь — узнаешь счастливца,Что тебе заменит все лица.Люби меня!Я буду имя твое хранить под рубахой,Чтобы если случится остаться в тиши,Или вдруг поведут меня ночью на плаху,Я мог доказать, что не грешил,И дурного не совершил. По мнению немного разочарованного Юа, приглушающего надломанное воображение выкрашенной в белый цвет реальностью, ни на какое волшебное восточное местечко настоящий Колапорт похож не оказался. На не восточное, а просто волшебное — не оказался тоже. Снаружи это было самое обыкновенное, самое стылое и самое скуднейше-скупейшее из всех знакомых ему зданий: огромный комплекс в бездарном новомодном стиле, подходящем разве что для строения столь же бездарных заводов-фабрик, созданных на благо человеческих потребностей, но во смерть всей остальной планете, единственно понимающей, что зажратые человеки в потребностях своих исконно не нуждаются. Здания похожего типа всегда навевали на Юа тоску да каждой забетонированной щелью излучали всеобщую манию потреблять-потреблять-потреблять, подобно скотине на убой, а затем точно так же вкалывать-вкалывать-вкалывать, чтобы иметь право эти сраные продукты вкалывания снова потреблять, жадно запихивая за жирные щеки и обращаясь ни на что более не способной бесхребетной личинкой. Поэтому рынок, облизанный бесцветной тусклой краской, имеющий вытянутый вирусный комплекс и застекленные черным стеклом окна-стены второго этажа, доверия не только не вызвал, но еще и, уводя последнее умение во что-либо не очень паршивое верить, прихватил следом остатки улетучившегося приподнятого настроения. Расстроенный, куксящийся и вздыхающий через вдох, Уэльс стянул с плеч чужое пальто, поежился, всунул то обратно удивленно принявшему Рейнхарту и, закусив губы, с унылой неохотой вошел в тяжелый деревянный дверной проём… Моментально оказываясь в совершенно ином измерении, в клочья и щепки разорвавшем связь с непригодной для сердечной задушевности фальшивой наружностью. — Я же говорил, чтобы ты не судил по внешности, душа моя, — прошептал на ухом чертовски понятливый, чертовски наученный и жизнью, и опытом лисий Микель, коснувшись дыханием выбившейся прядки волосяного пушка и отстранившись прежде, чем Юа успел взбунтоваться, цапнув или не цапнув глупыми щенячьими зубками. — Видишь? Здесь нет абсолютно ничего страшного. Поверь, я бы никогда не стал нахваливать место, которое счёл бы недостойным или попросту непригодным для твоего в нём нахождения, мальчик мой. Уэльс помешкал, вскинул непонимающее лицо, не в силах взять в толк, что этот чертов коронованный изверг имел в виду, и тот, учась читать по зрачкам да радужкам со скоростью вторгшейся в атмосферу всесжигающей кометы, охотно пояснил, поглаживая натянувшегося жилкой зверёныша по загривку: — Я пытаюсь сказать, что в душе такой же социопат, как и ты, дарлинг, пусть, может, внешне по мне и не скажешь. Это как фокус с нашим замечательным рынком, улавливаешь? Тебе может видеться одно, а в реальности всё окажется по-иному. Я тоже не жалую чужого общества и из всех существующих людей чувствую себя уютно лишь рядом с тобой, цветок. Поэтому не беспокойся — ни в какие жуткие дебри человеческого телодвижения я тебя никогда не потащу. Юа от подобного — чересчур распахнутого и чересчур… близко-волнительного, наверное — откровения вспыхнул, раскрыл пошире недоверчивые глаза, правда, на сей раз глядя на мужчину не с неприязнью или понапрасну храбрящейся воинственностью, а с удивлением и даже, пожалуй, капелькой… благодарности. — Пойдем, ключик моего сердца. Я покажу тебе самые интригующие уголки этой маленькой, но безумно завораживающей планетки. Ты ведь мне не откажешь…? Слишком собственнически, слишком вседозволяюще не знающий банального ?нет? Рейнхарт, требовательно привлекая ближе, ухватил его за плечи, устраивая на тех тяжесть будоражащей руки, вплетающейся пальцами в содрогающиеся кости и плоть, и слишком сильно каждым жестом выпрашивал быть отпихнутым к чертовой матери прочь, напоследок хорошенько получив злобящимися словесными пинками, но… После предпоследних фраз, прозвучавших фейным сокровением для очарованно выстукивающего под ребрами красного клубка, Уэльс… Не смог. Не смог его ни оттолкнуть, ни воспротивиться, ни выдавить из горла гроздь убогой ворчливой ругани, вместо всего этого безоговорчно позволяя берущему власть человеку, прижавшемуся как никогда невыносимо тесно, повести себя в гроты открывающихся под ногами да глазами помещений, где желтым теплым светом вспыхивали обыкновенные галогенные лампы, объявшие искусственным объятием бесчисленные лавки, лотки да разбросанные по полу бродяжничьи стоянки, торгующие крупицами завернутых во флаконы, разливных и радужных не джиннов в лампах, но… Всё еще однозначно чудес, да. Сообщество мертвых поэтов, роксетообразных голландцев, панков-исландцев и хиппующих фолковых норвежцев — вот как Юа, долго припоминая заблудившиеся на перепутьях разума слова, молчаливо окрестил внутренности этого места, которые тем не менее пришлись ему по вкусу настолько, что даже извечные любопытные толпы не спешили раздражать с привычным настороженным рвением. Здесь отыскалось много людей и много товаров. Много пространства — пустующего и полностью занятого — и много закутков, куда можно было свернуть, втечь, раствориться и прекратить для всех существовать, и толпа, заинтересованная только в том, что видели её глаза в ярких нагромождениях правящих миром вещей, то схлестывалась друг с другом, будто прибой с берегом, то вновь, аккуратно обтекая валуны да скалы, повинуясь рокоту лунных джембе, откатывала обратно, становясь лишь еще одной безымянной каплей бесконечно бушующего океана. Юа видел множество одежды: от знакомого уже царства лопапейс и до военной южноамериканской экипировки, развешанной на стареньких вешалках и разложенной бережными пропятнившимися тюками на полках. От кепок знаменитых конных жокеев и до фетишистских трусов-боксеров, подписанных — на самом чинном месте — как будто бы руками звездных кумиров угасающего прошлого времени. Куртки, ботинки, штаны и юбки, древние и новомодные платья, головные уборы разных эпох, народов и потомков. Накладные бороды да парики, халаты, что таскали на себе вечные бродяги дхармы, и пестрые зонтики причудливого дедка Оле-Лукойе, вынужденного теперь перебираться по воздухам-ветрам-облакам собственным пешим ходом, отчего всё меньше и меньше хороших детей смотрело светлые сны, напрочь забывая о том, что они были и остаются этими самыми хорошими. Юа видел игрушки: от деревянных кукол, вырезанных скучающими дедульками других исландских городков да деревень, где заняться было особенно больше и нечем, кроме как тянуть на себе хозяйство да стругать по редкому в этих краях дереву, до брендового плюша, увековечивающего современную мультипликацию, что, в отличие от современного же кинематографа, еще умела время от времени выдавать что-нибудь более-менее стояще-годное — исключительно выборочно и сугубо иногда, в отрицательном со всех сторон резусе. Уэльс, встречающий прежде каждый новый рассвет глазами далекого Маленького Принца с такой же далекой крохотной планеты, тем не менее знал, что плюшевая кукла со шрамом на лбу — это некий Гарри Поттер, раздражающий одними туповатыми зелеными глазами да шлейфом пафосного, раздутого из пустоты драматизма: у него, придурка очкастого, всего-то, черт возьми, померли родители. Всего-то померли родители, которых он даже запомнить в своём младенчестве не успел. Это, собачий хер и собачья глупость, слишком скабрезно мелкая причина, чтобы семнадцать гребаных лет жить невообразимой мнимой утратой, постигая сраное депрессивное состояние от каждого мимопролетающего и, видите ли, некрасивого — а по-настоящему некрасивых так ему никто и не додумался назвать — слова. Рядом с куклой страдальца-Поттера отыскалась кукла Толкиновского пухлощекого гнома, чья морда не говорила Уэльсу ровным счетом ни о чём, кроме того, что безымянный гном жил в Средиземье, а потом за Средиземье взялся нынешний графоманствующий люд и оно уплыло в далекую Арду, пойдя скрещивать эльфов с пауками, а полуросликов — с глазом огнедышащего некрофила-Саурона. Поблизости с этой примечательной парочкой, внушающей доверия еще меньше, чем внешние стены Колапорта, нашелся прошитый плешью серый волк с перекошенной клыкастой мордой и бутылочкой крепкой градусной дряни в очеловеченной когтистой лапе — еще один, мать его, потенциальный господин Лис. Уэльсу стало немного не по себе и немного страшно, что чокнутый Рейнхарт заметит зверюгу и проявит к той свой нездоровый щупальцевый интерес, пополняя их личную домашнюю коллекцию цирковых уродцев на еще одного кошмарика из тех, что оживают ночами да шастают, как им вздумается, по дому, запугивая промозглой заупокойной песней, но тот — и зря, зря он так этому поначалу обрадовался… — не обратил на далекого и грустного собачьего предка в совершенстве никакого внимания… Потому что, отыскав по вкусу чудище иное, стоял себе и, обливаясь почти-почти физически ощутимыми слюнями, пялился на какого-то гребаного… — Что это за фрик такой…? — каждой порой, каждым потрошком предчувствуя неладное, неприязненно пробормотал мальчишка, смуро глядя на нечто до неприличия огромное, пухлое, кислотно-желтое и только чрезмерной упрямствующей силой втиснутое в расходящиеся по швам детские джинсовые шорты на полураспущенных лямках. Это нечто носило очки бравого ситимпанковского летчика, подвязывалось красным платком храброго западного ковбоя, щеголяло пришитой плюшевой шпорой и звездой хренового шерифа на бесполой гермафродитной груди, и было — если в общем и целом — пугающе… Неприятным. Настолько, что Юа как-то так сразу увидел этот кошмар рядом с пропитым стариной Билли, сидящим в одном на двоих кресле, заботливо поддерживающим волосатого мужика за спину и предлагающим на опохмелиться бутылочку-другую славного подтухшего вискаря. Чтобы, как говорится, если выпить да погрустить, так за сраную и несправедливую сучью жизнь. — Ну, юноша, что же ты так? Он вовсе никакой не фрик, зачем же ни за что его обижать? Не знаю уж, что тебе почудилось, но существо это не злое, не опасное, не чудовищное и подавно, и вообще это самый обыкновенный и вместе с тем необыкновенный, как всегда бывает в нашей с тобой жизни, милорд-миньон, — чересчур живо и чересчур увлеченно отозвалось лисье Величество. Отозвалось тем чокнутым голосом, за которым Уэльс сразу, черти его всё имей, угадал вконец нехорошее, непоправимое, безвозвратно слетевшее с полок да порушившихся эшафотных катушек. А когда еще и вскинул голову, чтобы внимательнее разглядеть одурманенное желтоглазое лицо, расплывающееся в блеске подернутой алчной улыбки, и понял, что психбольничная грёза, привидевшаяся с три с половиной секунды назад — та, где Билли, вискарь, желтая тварь да стопочками за жизнь, — вот-вот завернется в шарф и три свитера сжимающейся вокруг аорты реальности, то резко и грубо подхватил по-детски воодушевленного мужчину под локоть да, не слушая и ни за что не позволяя себе остановиться, волоком потащил того прочь от опасного гномоподобного переростка, больше всего, как на него ни смотри, напоминающего раздувшийся до омерзения гнойный… Прыщ. — Юа? Куда ты меня ведешь, мой милый непредсказуемый мальчик? Сраный лис и смеялся, и веселился, и любопытствовал одновременно, позволяя мальчишке тащить себя сквозь удивленно оборачивающуюся толпу, и Уэльс, меняющий окрасы между гренадином и написанными с изнанковой стороны снега заклинаниями, в отчаянии злился, кусал губы и ошалело ускорял то и дело сбивающийся шаг, оттаскивая кудлатого придурка по возможности дальше от опасных — для его, собака, несчастных нервов, о которых, конечно же, думать никто не спешил — игрушечных полок. — Прочь! — злостно рычал он, сжимая пальцы крепче и прикладывая все свои силы, чтобы сдвигать моментами по-бычьи упрямящегося Микеля с места. — Прочь я тебя веду, придурочная твоя рожа! Чтобы даже не вздумал оборачиваться назад и тащиться за этой… никуда чтобы не смел тащиться, ясно тебе?! Пока ему везло, но дураком Юа не был и хорошо понимал, что слушаться его долго не станут, да и захоти Рейнхарт оборвать это всё по-настоящему — он бы того ни на шаг не сдвинул, а значит, пока что мужчина просто предпочитал подыгрывать и поддаваться, позволяя своему юному неразумному фавориту кое-какие вольности, и одна только мысль об этом бесила настолько, что Уэльс лишь чудом не лягался по проносящимся мимо коробкам-хламосборникам, припорошенным паучьей пылью да ветхим газетным листом — датируемым, иногда он что-то такое замечал, тысяча восемьсот каким-то там годом, когда типография не знала цветной краски и не пахнущих на три квартала свеженьких букв. — Но, юноша… Позволь хотя бы узнать, что такое стряслось? — недоумевал, хлопая этими своими чертовыми честными глазами, дающийся и сдающийся Микель. — Что на тебя нашло и что тебе не угодило? Юа, пожевав плоть ноющих от вечных покусов губ, решил, что отвечать вовсе не обязательно, и, распихивая толпу свободным локтем, потащил дурную лисицу дальше, не имея ни малейшего зародыша ответа на три бритвенно-тревожащих вопроса: будет ли впереди безопаснее, куда они вообще движутся и не отыщется ли там еще какая-нибудь трупная или припухло-желтая с похмелья рожа, завлекающая душевнобольное аристократическое внимание. Проведя рядом с этим балбесом какое-никакое время, Уэльс неким сомнительным образом научился интуитивно узнавать, что Рейнхарт может захотеть заполучить и чего точно не захочет, а потому, окидывая беглым взглядом развилки бетонных этажей, выбирал только те тропки, что казались ему наиболее безопасными, впрочем, всё равно опасаясь малейшего, любящего выскакивать, подыхая со смеху, из-за угла-поворота, подвоха. Мимо проплывали парусниками да галеонами коробки тайских специй и развернутых исландских флагов, будто бы выращенных на промышленной клонирующей плантации — слишком много их тут было и слишком неестественно лоснящимися они казались. Старинные желтые книги смешивались запахами с дешевой китайской косметикой, от которой нестерпимо свербело в носу, накатывая на глаза каплями отравленных слез; польские гетры хмуро отражались в зеленых солнечных очках, а исписанные мертвецами да пропавшими без вести открытки задумчиво утыкались острыми гранями конвертов в черные кеды да мясо разящей тухлецой акулы, соседствующей с дикой порошковой лакрицей. Местами, где плоть, рыба, фрукты и сладости складывались в единый гурманный поток, Уэльса сильно тянуло проблеваться. Там же, где душок резко отступал, утопая в парах рождественского гренабира, топоте подземных кроличьих лап, меховых просмоленных шубах, шелесте первых коллекционных марок и бряцающих неумелыми пальцами клавишах расстроенных пианино, вкус рвоты приугасал, но бесцеремонно скапливался на языке, отупляя рассудок и ударяя пульсирующей глухотой в уши. — Юноша! Я не понимаю… Неужели это из-за той очаровательной игрушки, которая тебе так не понравилась? — удивительно догадливо вопросил вдруг в одном из сменяющихся коридоров Рейнхарт, всё так же тащащийся немного позади перекошенного от бесконечной смены запахов мальчишки и оказывающийся каким-то чересчур прозорливым да по-лисьи носатым. — Да. Из-за неё. Из-за дряни этой! — не видя смысла таиться, когда его с поличным раскусили, гаркающим рыком отозвался Уэльс. — Только ни черта она не очаровательная! Разуй уже свои извращенные глаза, психопат! Всё, что для тебя очаровательное, для нормальных людей — просто пиздец какой-то загробистый! — Допустим… — странно-покладисто раздалось сзади, — но все-таки… Почему ты так на неё реагируешь, роза? Чем таким она тебя напугала или обидела, что ты… — Потому что нехрен было на неё так пялиться, скотина! — Как — ?так?? Юа, доведенный до предела и предельного же истощения — сил на эту гребаную гонку требовалось всё же немало, — до громкого и окрыленного дельфиньего привета из затерянных космических глубин, не выдержал, остановился. Решившись, резко развернулся к дурацкому, непробиваемому, как тролльская домовина, человеку лицом и, от накатывающего бессилия скрежеща зубами, взвыл: — Ты! Чудофреник помешанный! Только попробуй её прикупить, эту дрянь! Признавайся давай! Ты ведь уже об этом думал, так?! — Ну… да…? — Микель выглядел настолько сбитым с толку, что Юа, ощутив вдруг себя спятившим на пустом месте клиническим тираном, даже на миг задохнулся транквилизирующим уколом закопошившейся в печени поскуливающей совести. — Я как раз собирался тебе предложить за ней прой… — Нет! Понял меня?! Никуда мы не пойдем! И никакой хреновой желтой дряни ты покупать не будешь! Не будешь. И точка! Совесть — совестью, осознание — осознанием — и логика со всеми её стыдливыми порывами туда же, — а видеть этот кошмар с собой поблизости Юа, раз уж Рейнхарт прибрал его себе к рукам, сделав главенствующей частью виварной коллекции, не хотел. Категорически и конечно. — Да отчего же, душа моя…? Объясни мне хотя бы так, чтобы я понял! — Оттого, что мне она не нравится! Она меня бесит просто! И оттого, что у тебя и так весь дом кишит непонятной двинутой херотой! Куда тебе еще она далась?! Мне хватило твоего чертового лиса, твоего медведя, твоего поганого Билла, в конце концов, у которого, твою мать, не только морда кровью пузырится, но еще и член встает да сочится этим вашим извечно похотливым дерьмом! Устроил дурдом, идиота кусок, привел в него, а теперь предлагаешь мне терпеть еще и этого паскуд… Договорить как-то так снова не получилось, когда Юа, относительно сообразив, что только что сбрякнул, с предчувствием чего-то очень и очень плохого уставился в мгновенно посерьезневшее, мгновенно вытянувшееся лицо склонного на двести и три припадка человека, сереющего кожей да заостряющегося зубами-глазами-всем. Оборвав засевшие под кадыком слова да вдохи, Микель, продолжающий скалиться недобрым вспененным доберманом, опустил взбойкнувшему мальчишке на плечо железную ладонь и крепко — до боли в костях и судороги вниз по прошитому телу — сжал пальцы, вынуждая негласно подчиниться, глядя в сходящие с ума зрачки-радужки, готовящиеся к очередному — увлекательному и удушливо-водородному — погружению на дно. — Значит, у засранца Фредерика на тебя кое-что интересное встало, краса моя? Юа, почему-то до этих самых пор не додумавшийся посмотреть на события прошедшей ночи с такой стороны, потрясенно открыл рот. Сморгнул. Закрыл рот обратно, начиная медленно, но методично покрываться мелкой раздражающей дрожью, предшествующей не то переполненному на эмоции психозу, не то стыду той фатальной степени, за которой всё равно — рано или поздно, от неспособности сдержаться и не удариться в болото размашисто опозорившейся мордой — обещал явиться злополучный психоз. До последнего не задумывающийся обо всех этих смердящих человеческих физиологиях и воспринимающий сейчас слова Рейнхарта как долбаная леди-девственница, дожившая до восемнадцати лет и впервые узнавшая на брачном одре, чем ей предстоит заниматься в дальнейшем, дабы новоиспеченный муженёк не слишком сильно бил и дабы не прослыть изменщицей-чертовкой да опозоренной на всю жизнь Бастиндой с канзасских полей, Уэльс очень, очень жалел, что вообще шевельнул языком, обрекая в слова то, что обрёк. Сил ответить не нашлось, сил выслушать еще хотя бы один прицельный лисий ?гавк? — тем более, и Юа, попеременно то полыхая, то бледнея, поспешно отвернулся, сжимая трясущиеся пальцы в кулаки — он, если на то пошло, и был этой проклятой леди-девственницей, догадывающейся, что миром правит нечто мерзостно-извращенное, но предпочитающей делать вид, будто происходит это там, где лгут все карты, а освободившиеся руки самостоятельно рисуют южные кресты летающих железных компасов… Только вот дождливый сукин сын униматься, конечно же, ни в какую не желал, наклоняя голову и дотошно, настырно, добивающе дергая этим своим: — Мальчик…? Ты будешь отвечать мне или что…? Слышишь меня, мальчик? — Заткнись… — тихим шепотом буркнул ему в ответ Уэльс, не находя способности даже толком закричать, зашипеть, объяснить, хоть что-нибудь сделать, чтобы до толстошкурого идиота с деспотичными замашками, наконец, дошло. — Заткнись и не смей ничего больше говорить, придурок. Понятно тебе? К его полнейшему разочарованию, Рейнхарт — сраный взрослый аморальщик без стыда да совести — ни понимать, ни слушаться, разумеется, не стал, зато охотно вцепился всей жадной пятернёй в локоть, с привкусом ядовитого металла развернул обратно к себе лицом, споткнул, сломал и подчинил, демонстрируя запавшие вызолоченные глаза и полный ненависти черный пёсий ощер. — То есть как это — заткнись?! — оскалившись, рыкнул он. — В моём собственном доме у какого-то паршивого висельника стоит на тебя его ублюдский хер, а я узнаю об этом только сейчас?! Почему ты не сказал мне раньше?! Что это за чертовы новости, юноша?! Тупые вездесущие люди, не могущие просто оставаться в стороне и не влезать, по крупицам на эти его расчудесные вопли среагировали, сощурили любопытствующие рыбьи гляделки. Обдали — кто заинтересованными, а кто подозревающими в чём-то извечно кощунственном — взглядами, доводя потерянного раздавленного Уэльса, повстречавшегося с полнейшим несовершенством подсунутого для жизни мира, до обоюдоострого желания сбежать отсюда как можно дальше и никогда никому ни на что не показываться. — Заткнись ты, прошу тебя… — И не подумаю! Раз такие дела, я уничтожу этот хренов труп, вот увидишь, юноша! При тебе же и уничтожу! Как только мы придем домой — я в порошок его сотру. Вырву все его лишние отростки и раздавлю о пол подошвами грязных сапог, преждевременно попросив сраного Карпа еще на те и нассать — уверен, он будет в полнейшем восторге от того, насколько я спятил! Отстегну паршивому пропойце голову и заставлю пропустить её через его же собственный зад! А потом он, сука такая… — Да заткнись же ты уже, фетишист хренов! — замученный, пристыженный, ощущающий себя так, будто нагим прошелся под нацелившимися в спину дулами, рявкнул, мечтая провалиться в пекло да сквозь пол, Юа, позволяя голосу сорваться едва ли не мольбой подыхающей в камне Галатеи; чертова толпа, прекратившая бег по застрявшему хомячьему кругу, обступила их практически непролазным коконом, и мальчик, всё больше ощущающий себя посаженным на цепь зверем, готов был на что угодно, лишь бы желтоглазый идиот услышал его и увёл куда-нибудь… Вон. Идиот же этот неуравновешенно перебрал холеными пальцами, свёл к переносице брови, приоткрыл рот… Прикрыл в обратном порядке, когда по холлу, отскакивая от каждой эходрожащей стены, волной прокатилось песнопение некогда почившего Якова Гершовица, распахивающего юную иммигрантскую душу в печально известной композиции ?Порги и Бесс?. Следом потянулись остальные, менее пафосные и лирические, звуки, стучащиеся из внутренней подкорки завибрировавшего под ногами мира. Ожили голоса, прошелся речным шелестом взволнованный рокот, ударились о брюхо мертвой касатки опасливые недоверчивые смешки… — Ты… ты собирался покупать мне эту чертову одежду… — охрипшим голосом, трескающимся от бессилия, готовых разрыдаться нервов и придавленного стыда, проговорил доведенный до почти-почти собирающихся намокнуть ресниц мальчишка, глядя на Рейнхарта с тем умоляющим укором, с которым обычно смотрел желтозубый выгнанный пёс, раздразненный костью, а в итоге получивший той по башке, — а теперь, как последний кретин, торчишь тут и вопишь во всю глотку о том, как станешь линчевать повешенный труп в собственной ванной, тупический Микки Маус... Дебил же. Болван пустоголовый… Давай, постарайся поорать еще громче, вдруг тебя кто-нибудь здесь не успел как следует расслышать… Да линчуй, линчуй ты сколько хочешь, кого хочешь, когда хочешь. Только… Только уведи уже меня отсюда, чертов дурак. Уведи, понял? И дьявол знает как, почему, отчего, если никто того не сказал вслух, но чертов этот дурак… Понял. Без лишних слов, без лишних вопросов, по одним просящим потерянным глазам. Притих, сник, обдал собравшуюся толпу злобным растравленным взглядом, нашептал топотом каблучных ботинок что-то о крыльях, которым не хватает красного табачного кальция, а потому они настолько плохи, что не могут пока унести прямо к небу, и, обхватив не сопротивляющегося на сей раз юнца рукой за плечи, стремительным шагом повел того прочь, время от времени продолжая глухо порыкивать проклятия вслед ненавистному, сдохшему уже когда-то давно, но вновь нагадившему ему врагу.
??? Попрятавшись в невесомой недосягаемости, продемонстрировав все семь с половиной разновидностей дождя, которые успело придумать за последнюю неделю, солнце Рейкьявика вновь взошло на свою волну, вещая через пространственный эфир, что в пустоте была обнаружена вселенная смысла. Оно переливалось, разогревалось каленой конфоркой, белилось и желтилось, и морось, избороздившая землю, пусть никуда и не испарилась, оставаясь посверкивать бутылочным битым стеклом на поверхности, но хотя бы приняла облик чуть менее отталкивающий, потянув наружу за поводки да шлейки свободных в этот денный час людей. Солнце танцевало, гарцевало, готовилось уйти на покой до следующего недолгого утра, и Микель с Юа, по-своему плененные омутами барбарисового реальгара, разлившегося под облаками, обложенные со всех сторон пакетами с покупками, поплелись не на поиски такси — позвонить Микель не мог, потому что умудрился забыть телефон дома, — а на поиски самого увлекательного вида на Фахсафлоуи — залив Атлантического океана на юго-восточном побережье, что плескался блокитной волной между смутно угадывающимися точками островов Снайфельснес и Рейкьянес. Рейнхарт долгое время трепался о том, что если очень повезет — мрачный непредсказуемый океан позволит полюбоваться случайным наблюдателям подплывающими совсем близко к городу горбатыми китами, и хоть Юа отчего-то не очень поверил, что они кого-то в синих водах увидят, хоть лисий человек и сам признался, что киты эти обычно встречаются в прибрежных зонах лишь до середины сентября, но всё же не отринул надежды, что иногда можно ухватиться взглядом за темный хвостовой плавник запоздавшей животной рыбины, плавно втекающей громоздкой благородной тушей в нулевой меридиан. К некоторой неожиданности Уэльса, они с Микелем сумели вполне легко прийти к чему-то общему, проявляя схожие вкусовые предпочтения в выборах тряпок, и теперь юноша, немного неуютно поглядывая на довольного, расслабленного кровяным закатом мужчину, грелся в пахнущих неношеной вещью обновках: черном худи с наколкой Мэрлина Менсона на спине, белой длинной лопапейсой цвета меха северного оленя с расширяющимися книзу рукавами и таким же — отчасти расширяющимся — искусно связанным подолом. Кофта была настолько длинной, достающей почти до колена, что даже невесомое на ощупь, но удивительно теплое полупальто оттенков весенней изморози заканчивалось раньше неё, позволяя Рейнхарту, удовлетворенно мурчащему себе под нос, украдкой любоваться причудливым эфемерным узором снежного наряда. Рукава пальто были чуточку длинноваты и могли поглотить руки мальчишки целиком, если бы тому, скажем, стало нестерпимо холодно, и это тоже так по-своему одурманивало, что у Микеля плыла голова, а тело, вопреки ветрам черного побережья, горело каждой клеткой, не в силах перебороть голода мужской своей сущности. Длинный бирюзовый шарф, тоже болтающийся до острых колен, сине-белые полуджинсовые штаны, обтягивающие худые ноги, и сине-белые же кеды на радужной шнуровке как-то так по-особенному дополняли облик, что Рейнхарт, обернувшись донкихотом нежности, был готов снова и снова припадать перед своим цветком на колени, просыпая тому в карманы выброшенные на берег морские звезды и собирая с капюшона маленькие да заострившиеся звезды другие — небесные и хрупкие, — что сошли с отражения океанической глади и что удивительный юноша носил под сердцем, разбрасывая неосторожными взглядами изредка теплеющих глаз. У мальчика-Юа дрожали губы и руки, пока он аккуратно, недоверчиво, изредка зыркая на Дождесерда, покусывал мороженое от Valdis — известного затейника и экспериментатора с йогуртами, Италией, скиром и безумством выходящих из-под шаловливых перчаток химерных продуктов. Мороженое, потугами вкусового извращения всё того же Дождесерда, хранило в себе оттенки бекона, мальчику вроде бы — ни разу, упрямый, не верил, что беконовое мороженое вообще можно есть — нравилось, а сам он всеми силами делал вид, будто не замечает собственной дрожи, будто ему всё равно и будто это не его тело вовсе, ощущая присутствие в желчи обволакивающего наркотика, начавшего постепенно вникать в кровь, пропадает под нетерпеливой мутью; глаза Уэльса были как всегда поволочно-темны, щеки — белы, слова — болезненны и по-терновому да сушняковому скудны. Он недовольно ерзал на вулканическом пепелистом песке, недовольно косился на уходящее за воду красное солнце и недовольно шикал на Рейнхарта, когда тот пытался протянуть руку и что-нибудь в нём потрогать. Но еще более недовольно крысился, когда мужчина — отринутый и отверженный в десятый за минуту раз, — отвлекшись, глядел на своё трижды проклятое бесценное приобретение: огромный миньон-переросток, ухмыляясь раздражающей туповатой улыбкой, сидел справа от лиса, глядя заиндевевшими стеклами очков на бушующий кобальт вечного прибоя, за которым просвечивали сопки льдисто-манных гор. Конечно же, хренов Рейнхарт эту дрянь все-таки купил. Конечно же, прочувствовав обстановку, сделал это тайком от Уэльса, пока тот, примеривая один наряд за другим, соизволил выгнать мужчину прочь и запереться в кабинке, вопя из той чумной собакой, что прикончит всякого гада, который только посмеет к нему сунуться. Микель на всякий случай предупредил тамошнего массовитого продавца, чтобы, если вдруг мальчик справится раньше, чем он вернется, не позволял буйному неуравновешенному созданию никуда деваться, а сам тем временем… Сам, сука такая, потащился на свои грязные миньонные делишки. — На кой хрен он тебе сдался, этот уродец? — побито цыкнул Юа, окидывая до крайности недружелюбным взглядом новоприобретенную дребедень гуляющего по утлым выдуманным переулкам Рейнхарта. — Ради этой вот падали ты просто взял и свалил, гадина лживая, оставив меня там одного, да…? Микель, как будто бы чересчур хорошо понимающий то, чего не понимал и сам Юа, склонил к плечу лохматую голову. Быстро теряя к желтому недоразвитому ублюдку интерес, всем корпусом обернулся обратно к мальчишке, бегло поправляя устроенные вокруг них сгорбленные тюки и пакеты — в тех спали одеяла, немного новой посуды, одежда для Уэльса, резинки и расчески для его волос, теплые предзимние сапоги на пору, когда заморозки станут сильнее. Шампуни, мыло, новые зубные щетки, кухонные полотенца, стиральный порошок, две подушки, носки из оленьей шерсти, шапки, нижнее белье и перчатки с вязаными полосатыми шарфами. Варенье из подснежников, яйца тупиков, рыба всевозможных сортов и способов приготовления. Оленина, к которой Юа проявил более-менее угадываемый интерес, свежие мучные изделия, овощи, снова рыба, горючая бутылка черной дряни для алкоголика-лиса… Чтобы дотащить это всё — едва ли хватало четырех рук, и извращенный Рейнхарт, выкручиваясь из любой ситуации ловким хорем, тащил идиотского желтого монстра на спине, накрепко затянув вокруг своего горла да пояса его ноги-руки, точно лямки от походного — вот так они и заполнили однажды мир, эти чертовы тысячи американских подростков, обмотавшихся торбами да ушедших в горы молиться, обосновав там новую палаточную галактику — рюкзака. Уэльса эта картина бесила, Уэльс истово ревновал и, в общем и целом, всячески мечтал, чтобы этих обоих разом зашвырнуло в клокочущий соленый океан, чтобы сраного миньона унесло далеким безвозвратным течением к Карибским островам, а вероломного зверьего ублюдка просто хорошенько промочило да проучило. — Признаюсь, душа моя, я виноват перед тобой, — ни хрена не искренне проговорил ублюдок, разводя руками и продолжая танцевать да отплясывать этой своей прозорливой, видите ли, улыбкой. — Но как мне еще было поступить, когда ты обещал устроить новую обворожительную истерику, если мы вернемся за этим вот куском несчастного плюша вместе, а я его так хотел? — Никак! — злобно рявкнул Уэльс. Догрыз с хрустом и бешенством вафельный конус, едва не задавившись последней промасленной крошкой. Отёр о песок руки и, доведенно поглядев, продемонстрировал подпиленные жизнью клыки, лишь чудом проехавшись коленом мимо — а не по — коробки с их — горячим и ароматным еще — обедом, купленным в одном из здешних уличных заведений как будто бы тоже экологического — хотя ни черта подобного — фаст-фуда. — Забыть про него и успокоиться! Потому что это уродство ни тебе, ни мне не нужно! Надо было нахуй вылезать из этой чертовой примерочной да валить от тебя, пока ты праздно туда-сюда шлялся… Он сказал это исключительно из ревности, нисколечко не ожидая серьезной реакции на столь очевидно пустую браваду, поэтому, когда вдруг получил её, эту серьезность — лишь удивленно сморгнул и пристукнуто сморщил высокий лоб. — Не получилось бы, душа моя, — помолчав, отозвался мужчина тем самым голосом, который предвещал незамедлительное бедственное нашествие: тараканов там, крыс, блох, бешеных собак или еще чего-нибудь похуже. — Если ты не знал, то в Исландии строжайшим образом исполняется закон об опеке над несчастными несамостоятельными детишками. Вроде, скажем, тебя. Разве ты не находишь это умилительным, мой бойкий, но беззащитный мальчонышка? Он вновь замолчал, будто чего-то выжидая или будто его слова должны были произвести хоть сколько-то значимое впечатление, и Юа, так ни черта и не понявший, зато растерявший крохоборскую имитацию всякого терпения, смуровато придурка поторопил: — Ну и что? Я-то тут при чём? — А при том, душа моя, — вроде бы устало, но с притаенной подлянкой выдохнул Рейнхарт, — что дети до шестнадцати лет здесь должны постоянно находиться под присмотром кого-нибудь из взрослых. Их карательно запрещено оставлять одних, поспеваешь? Если только благодетельный родитель не решит, конечно, что его чадо достаточно самостоятельно, попутно предупредив об этом всех и вся. А ты, мой милый мальчик, своими прелестными малохольными косточками вполне тянешь на того, кому не исполнилось еще и наших чудных шестнадцати. Поэтому тот многоуважаемый дяденька не позволил бы тебе и шагу ступить, покуда бы я за тобой не вернулся. Да и я сам никогда бы не позволил себе задержаться, когда меня где-то там ждешь ты: мужичок был предупрежден исключительно на случай твоего непредвиденного взбрыка, дарлинг. Юа от подобной наглости… Молчаливо взвыл. Запылал щеками, задохнулся умерщвленной рыбиной под солнцепеком, забил хвостом и, остервенело всадив ногти себе в ладони, с бешенством лягнул ногой, поднимая тучу тут же разметанного ветром пепла. — Какого дьявола?! — пыжась и щерясь, проорал он. — Какого дьявола, а?! Ты мне что, в папаши записаться удумал?! Нехрен настолько влезать в мою жизнь и решать, кому и где за мной приглядывать, сволочина! Я сам о себе позабочусь, ясно?! Ты совсем рехнулся, сраный Микки Маус?! Я тебя… я… — Ну-ка успокойся, сердце мое. Что еще за чертовы припадки? Я всего лишь пытаюсь уберечь тебя от… — От кого?! — окончательно выходя из себя, вскричал Юа, на миг перекрывая своим голосом даже рокот волн, что продолжали громко, угрюмо и с нахлестом наплывать на отступающие в страхе быть сожранными берега. — Ну давай, насмеши меня! Единственный, от кого меня можно оберегать, это, придурок, ты сам! Не доходит?! Так что иди к черту! Сиди со своим паршивым уродом и отвали от меня, понял?! — рыча всё это, юнец демонстративно отвернулся, демонстративно отодвинулся, злобно разрывая пальцами забивающийся под ногти песок. — Завтра же отправлюсь в свою проклятую школу! И нахрен все твои замашки, ебаный ты маньяк! Это, последнее, послужило той самой хлесткой пощечиной, за которой пальцы Рейнхарта — одетые в зимнюю броню загрубевшей сухости — резко потянулись следом, резко ухватили несносного стервеца за капюшон и сдернули того обратно под пышущий жаром бок. В следующую секунду волосы мальчишки, едва ли успевшего даже открыть рот для очередного возмущенного вопля, сдавили пальцы другой руки, в бешенстве заставляющие запрокинуть голову и выплюнуть из жерла рта горсть бессмысленных и жалких проклятий. — А вот я так не думаю, золото мое, — холодно прошипел Микель, наклоняясь и приближаясь настолько низко, чтобы коснуться ядовитым дыханием трепещущих ноздрей и опробовать на воздушный вкус оголенный нервными проводами оскал. В то же самое время его левая рука, заползая змеей, легла на подбородок Уэльса, фиксируя тому голову в железном зубастом захвате, малейшее движение внутри которого причинило бы вполне ощутимую и вполне опасную — для волос или костей — боль. — Ты пытаешься мне сказать, что предпочитаешь моему обществу — общество твоих сопливых маленьких дружков, вроде нашего преждевременно поседевшего мавра? Или же общество твоего блядского гомосексуального учителя-алкоголика? Впервые на памяти Юа Рейнхарт использовал настолько неприкрытый мат. Впервые на памяти Юа его глаза горели настолько обозленно, а пальцы впивались настолько болезненно, что все желание сопротивляться улетучилось в ту же секунду, заставляя лишь слабо дернуться, потянуться навстречу такой же ослабевшей рукой, ухватиться пятерней за запястье и, несильно оплетя, скребнуть по тому ногтями, в тщетной и неумелой попытке привлечь внимание. — Рейн... харт… — Замолкни, — взъяренно прошептали, перекрывая и обрывая на корню, пропахшие смолистым табаком губы. — Заткнись и держи свой сладкий ротик на замке, слышишь? Если не хочешь, чтобы я вышел из себя и вновь попортил твоё прелестное личико — а этого, если что, я не хочу и сам. Но если ты меня принудишь… Пальцы с подбородка переместились на горло, вожделенно нащупывая кадык и сжимая его с такой лютостью, что Юа, подавившись серным вдохом, не смог ни протолкнуть того дальше, ни прокашляться, начиная задыхаться в чужих сжимающих руках с той страшной ослепляющей ясностью, за которой всё тело разом охватила утопающая агония налипающего на влажные внутренние мышцы вакуума. — Рейн… рей... н… — Я велел тебе замолкнуть, — ножевым порывом прошил Рейнхарт, и Юа… против воли послушался, подчинился. Позволил нечеловечески сильным рукам разгорячившегося безумца тряхнуть себя, позволил даже, стерпев новую боль, которой бесстыже и аморально упивалось тело, швырнуть на песок, чтобы тут же оказаться примятым сверху чужим весом, раздвигающим ему коленями ноги и фиксирующим их так, чтобы напрочь и навсегда позабыть о вольном движении. — Я, чтобы ты знал, не только больно бью физически, но еще и одарен некоторыми умственными способностями. Ибо нехуй, котик мой. Ибо нехуй. — Покрытые изнутри инеем руки, собравшие самую большую на планете концентрацию холода, наравне с пальцами, решившими вдруг одарить тонкой ортодоксальной лаской, коснулись шеи, горла, виска, пока Микель наклонялся ниже, пока прижимался лбом ко лбу, выдыхая в самые губы отравленные всеми на свете ядами слова: — Я не настолько глуп, чтобы не понять одной простой истины: мы в славной матушке-Европе, детка. Тебя не депортируют обратно в Англию, если ты перестанешь показываться в своей несчастной школе. Теперь мы — одна большая счастливая семья, и тебе вовсе не нужны никакие сраные бумажки для подтирания задницы, чтобы просто взять и остаться здесь без чужого императорского дозволения. Поэтому я не вижу ни единой причины для тебя впредь ходить в это чертово заведение. Ты меня ясно, я надеюсь, понял? Если бы только паршивая натура Уэльса была чуть менее паршивой, он бы кивнул. Он бы сказал, выплюнул бы, что понял, потому как — внутри — соглашался с этими словами целиком, потому как впивался в них и жадно вбирал всем постыдным, извращенным, неправильным естеством, бьющимся под этим мужчиной почти что в экстазе, готовым принять его и принадлежать ему с трепетной дрожью в сердце, с рыком на губах и вскрытой навстречу грудной клеткой, перевязанной подарочным марлевым бантом. Если бы только паршивая натура Уэльса, упивающаяся болью, была чуть менее паршивой, ничего этого, наверное, не существовало бы, и Рейнхарт… Рейнхарт не сделал бы того, что сделал, когда Юа — трижды чертов стервец с поплывшими в одурении зимне-синими глазами — мотнул головой, демонстрируя в брезгливом издевательстве обнажившиеся и откровенно паясничающие зубы. Рейнхарт не схватил бы его волосы настолько болезненно, чтобы обязательно там что-то порвать, чтобы почти содрать скальп и заставить простонать сквозь плотно стиснувшиеся губы. Рейнхарт не придушил бы его глотку, вынуждая распахнуть в умоляющем порыве обездыханный рот. Рейнхарт не ошпарил бы больным бессонным взглядом, вжимая ладонь в грудь с такой злобой, чтобы сломать все разом ребра. И Рейнхарт бы не… Не впился в его губы уничтожающим, выпивающим и доводящим до беспамятства поцелуем, жадно пропихивая в сопротивляющийся рот мокрый язык, вылизывая, подминая, подчиняя и даже в нём — в этом безумном танце переплетшейся андалузийской страсти — указывая зарвавшемуся мальчишке на его личное место возле строгой хозяйской ноги. Рейнхарт бы не сделал всего этого, и Юа, балансирующий на заточенной ножевой грани, так никогда бы и не понял, никогда бы и не узнал, что сердце его, оказывается, больше не ропотно и не свободно. Нет. Отныне и сердце его, и тело, и кости с кровью да кишками принадлежали одному-единственному опасному человеку, чей взгляд вскрывал душу и навек выжигал на той своё жестокое кровавое клеймо. Теперь он весь, целиком, принадлежал одному лишь… Ему.