Часть 17. La rosa lily (1/1)
Было так холодно, но стало тепло.Было так больно, но это мне помогло.Мне кажется, я стала лучше и легче,и выдержат небо легко мои плечи.Пойдем в эту теплую осень, в туман,в город, усыпанный листьями в море огней.Показывал зарево в звездах небесный экран.Пока жизнь приятна, давай насладимся ей! Они бродили вдоль полок, вдыхали затёртые запахи дерева, масла и пряжи, запахи животной шерсти и новых, не ношеных еще никем вещей, пропитанных желтым электрическим светом и изредка пробирающимся через открытую дверь холодком, но не видели и не чувствовали больше ничего, кроме друг друга. После того, что сделал Юа, интимно протискивая ему в рот сигарету и пересекаясь на долю минуты глазами, Рейнхарт как будто окончательно потерял голову, и теперь, боясь сорваться, напрягая все мышцы, вдыхая через два выдоха и физически обдавая невыносимым настойчивым жаром, едва только стоило приблизиться к нему меньше, чем на два шага, доводил Уэльса, прежде подобной эйфории не знавшего, тоже до своеобразного помешательства: сердце юноши заходилось, во рту раз за разом сохло и из трясущихся пальцев выпадало практически всё, до чего те пытались дотронуться. Рейнхарт подкрадывался сзади, наклонялся, шептал тишиной ему в опаленный затылок. Обласкивал дыханием бегущую мурашками птичью шею. Прижимался настолько неправильно близко, что Юа прожигал сам на себе одежду и невольно замирал, чувствуя, как лицо покрывается пеплом красноты, а глаза заволакивает то безымянное и прозрачное, за чем зрение прекращает ловить фокус и расплывается на запад да восток, отказываясь видеть в равной степени всё. Юа отдергивался, Юа бунтовался и вырывался, хотя делать это становилось труднее и труднее, потому что тело сдавало и слушаться не хотело. Юа отшатывался как можно дальше, мучаясь над чертовыми однообразными свитерами и стараясь привести себя хоть в какое-нибудь сознание. Почти одерживал над низменным и животным — как сам считал — победу, почти справлялся, а потом готов был заново умирать, истлевать огнем и орать, когда лисий Микель снова зажимал, снова подстерегал за полочным углом, снова пересекался взглядом и снова, отбирая оставшийся скудный мир, заполнял тот вездесущим собой, раскрашивая белый — в желтое, а медовый — в черно-багряную подземную позолоту. В Handknitting Association of Iceland, где балом правила шерсть, шерсть и еще раз шерсть всевозможных сортов и овец, отыскался тихий второй этаж, где в полный человеческий рост толпились бесконечные шкафы, похожие на шкафы книжно-библиотечные, и полки их заполняли смирные детища спиц да остриженных ангорских баранов, сложенные хаотичными стопками на манер исконно европейского секонд-хенда, что, перекочевав с индийской сигарой в зубах в помпезный ретро стайл, блистал разумной да оголенной скандинавской скромностью, укрывая каждого посетителя нескончаемыми навесами уютного пестрого барахла. Иногда Уэльс физически терялся, попадал в злободневный плен четырех вытянутых стен, и тогда, хмуро глядя на флотилии и батальоны свитеров, невольно выискивая успокоение в касаниях к пушистым стежкам или обтекаемым гладким пуговицам, переводя дыхание и чуть отрезвляя голову, начинал блуждать уже другой частью себя, твердя и твердя тихим мысленным шепотом по одному и тому же кругу, что чем быстрее он что-нибудь выберет, тем быстрее они отсюда уйдут и всё на этом, должно быть, закончится: Рейнхарт прекратит так на него напирать на свежем озимом воздухе, оборвет — наверное-наверное-наверное — это сумасшедшее игрище в непонятные лабиринтные догонялки, и тогда, возможно, всё станет чуточку привычнее… Если, конечно, по вине погоды или чего-нибудь еще они не вернутся отсюда прямым рейсом домой, куда возвращаться не хотелось теперь не только из-за страха перед самим этим домом, но и по другим — ничуть не менее настораживающим, волнующим и бросающим в знобящий жар — причинам тоже. — Пришлось ли что-нибудь по вкусу твоей строптивой душе, радость моей порочной души? — как будто нарочно издевающийся лис умел порой ходить, дышать и просто быть настолько одуряюще тихо, что Юа от его голоса или внезапного появления подскакивал, пытался вырваться наружу да через рот сердцем и подсердечником, запинался в сжимающихся губками лёгких и глупым лесным зайцем робел. Обернулся, из рук вон плохо с собой справляясь, на скрипящих по полу пятках и, бесплодно пытаясь затолкать куда подальше сковывающее тремором нервозное напряжение, ворчливо особачился, клацая потешными молочными зубёнками: — Ты! Прекрати таскаться за мной, будто паршивая вороватая лисица! Я при всём желании никогда бы не смог ничего выбрать с таким конвоем! Микель, нисколько не гнушаясь, всем видом показывая, что иной реакции от шебутного мальчишки и не ждал, вполголоса рассмеялся, попутно выныривая из-за свитерных дебрей уже целиком и хотя бы на время спуская сдающуюся жертву с болезненно покалывающего крючка, за гарпуном которого Юа начинал ощущать сокрушительную рваную беспомощность, пронзившую стремительно оседающие подгрудные внутренности, где запуталась непутевая бродяжка-душа. — Ты не прав. Я вовсе не ?таскаюсь? за тобой, краса моя. И ?конвоя? не устраиваю тоже, — промурлыкал, задумчиво перекатывая во рту оцелованную мертвую сигарету, он. — Не стоит применять ко мне эти непривлекательные плебейские словечки. — Ах извините, ваше гребаное голубое Величество… И что же вы тогда делаете, если не таскаетесь, не конвоируете и вообще не пасёте меня настырным чумным доберманом? — Всего лишь держусь на маленьком безобидном расстоянии, чтобы не смущать тебя и не мешать определиться: мне бы не хотелось стать причиной тому, что ты решишь убежать отсюда прежде, чем отыщешь что-либо себе по вкусу, мальчик. И как, собственно? Успело ли хоть что-нибудь тебе приглянуться? Юа слишком не хотел возвращаться в паршивый секционный дом к такому же паршивому секционному Билли, выбитым стёклам, гаснущим без всякой причины свечам и истерзанным подушкам, впитавшим запахи бесконечных ночных бед, но и находиться здесь, в этом магазине, отчего-то не хотел тоже. Хотел он, наверное, просто обратно на улицу, обратно на какую-никакую свободу да под стяг серого октябрьского неба, а еще… Кажется, что случилось с ним впервые за начавшуюся и минувшую жизнь, к океану: чтобы задул покрепче ударивший с гор ветер, чтобы разметало ресницы и волосы, чтобы омыло да отрезвило снежной водой сердце. Чтобы брызги-волны в жадно подставленное лицо, чтобы ноющего занозой человека вон из головы, чтобы вдохнуть полной грудью и в полную грудь же заорать — пусть и молчаливо, пусть только и каждой вскрывшейся порой да застывшим кровавым рубцом. Хотелось прочь да на волю, и затхлая шерстисто-древесная клетка начинала всё непримиримее, всё оглушеннее давить грузом склонившегося под солнцем горбатого атланта, осыпающегося по заскорузлым ветхим камням. — Нет, — хмуро и блекло пробормотал Уэльс, понимая, что в игры играет плохие, но сделать с собой ничего у него не получилось. — Ни черта не приглянулось. Я же сказал, что не нужна мне никакая дурацкая лопа… лапа эта или как её там. — Лопапейса, радость моей судьбы. — Да какая разница! Я почти так и сказал, если что. Не нужна она мне. И точка. Лучше заканчивай с этим и пошли отсюда куда-нибудь в другое место… Спорить с ним было так же страшно, как и раньше — теперь, правда, даже еще страшнее, — и Юа, взвинченно кусающий себе язык, боялся, что вот сейчас этот человек опять слетит с катушек и от вящего неудовольства нечто паршивое с ним сотворит, но тот лишь, кое-как задавив промелькнувшие в выражении огнестрельные эмоции и оставив свои руки при себе, окатил мальчишку предупреждающим взглядом и, скорчив заскучавшее лицо, самостоятельно потянулся к полкам, довольно брезгливо подхватывая двумя пальцами рукав первого попавшегося пуловера. Потеребил из стороны в сторону, с сомнением и неприязнью поглядел на узор из зеленых скачущих оленей и, не говоря ни слова, отбросил туда же, где тот и лежал. Всё так же ничего в своих поступках не объясняя, вынуждая тем самым следовать за собой неприюченно мнущегося и мямлящего Уэльса, быстрым широким шагом прошелся мимо двух близлежащих стеллажей, рассматривая разложенный на тех ассортимент с выражением такого превосходящего отвращения, будто глядел не на то, над чем люди корпели долгие месяцы своей жизни, а на то, чем те испражнялись, бесстыдно тужась, в вырытый под окном туалет. Он трогал то воротники, то рукава, то вытягивал разболтавшиеся ниточки-шерстинки, с презрением перекатывая те на подушках оттянутых пальцев. Недовольно отплевывался от цвета, окидывал оценивающим взглядом возмущенного до вздыбленной челки мальчишку и опять принимался за гребаный царский осмотр, пока остатки выдержки Юа не подошли к лопнувшему финалу и не вылились в срывающееся, осипшее, совсем не одобряющее и не терпеливое: — Эй, король без короны! Кончай уже корчить такую мину, будто здесь отовсюду разит дерьмом! Не такие эти вещи плохие, чтобы… Что, черт возьми, ты вообще пытаешься делать? — Смотреть. Подбирать, — услужливо отозвался мужчина, даже не подумав при этом остановиться. — На что смотреть и что подбирать? Я же сказал, что мне ничего из этого не нужно! На этих его словах Рейнхарт все-таки сбавил ход. Повернулся к резво отпрянувшему юнцу анфасом и, склонившись над тем, с разделениями и четко выставленными ударениями объявил, помахивая зажатым в пальцах рукавом очередной не прошедшей фейс и соул-контроля лопапейсы. — ?Не нужно? и ?не нравится? — два сильно разнящихся понятия, радость моя. Тебе, как я вижу, позарез надобно проявить передо мной свой характер всякий раз, как мы куда-нибудь с тобой отправляемся, а мне же надобно, чтобы ты был одет, отогрет и сыт. Как ты мог бы догадаться и сам, твои препоны несколько мешают исполнению моих пожеланий, поэтому, что само по себе весьма печалит, мне придется идти тебе наперекор и перепроверять каждый пройденный шаг своего жульничающего и бесчестно хитрящего цветка: будет обидно узнать, что, скажем, в этом местечке таилось что-то, способное не умалить твоей красоты, а мы прошли мимо лишь потому, что тебе хотелось в этот момент со мной... подискутировать. Но, как я успел убедиться, на сей раз мы и впрямь ничего не упустим, если незамедлительно покинем это заведение: ни одна из этих вещей попросту не достойна того, чтобы ты делил с ней своё тело. Одно лишь мракобесие да неумелый джаз, прелестная моя душа. Этот чертов человек озвучивал какие-то такие дикие извращения, при этом сохраняя вроде бы невозмутимую серьезность всё такого же лощеного да мощеного лица, что Юа, приоткрывая и закрывая обратно рот, глупо и поверженно терял последние оставшиеся слова, с немотной старательностью кипятясь до кончиков горящих ушей. Сам ведь еще только что хотел убраться отсюда, сам отказывался искать, соглашаться и смотреть, а теперь, потаращившись с минуту на Рейнхарта, переклинился, среагировал, как конченый идиот, с нарастающей паникой нырнул рукой в скопище шерстяного и ниточного, полазил там и, даже не переводя взгляда и не смотря, что именно достал, выудил на свет первую попавшуюся лопапейсу — если ему так хочется, этому придурку, то он возьмет его, заберет любой нужный свитер, только бы прекратить с ним грызться и мучиться на фоне этих диких тряпочных пыток! Демонстративно и обреченно потряс добытой случаем находкой перед лисьим носом с несколько долгих красочных раз, лишь после этого удосужившись взглянуть, что там такое вообще вытащил… Чтобы, краснея до самых волос и распахнувшихся в ужасе глаз, со стыдом и зачинающейся истерией отшвырнуть дурную тряпку на пол, будто та была никакой не тряпкой, а самой что ни на есть ядовитой гадюкой: просто-таки невозмутимо, просто-таки невозможно, просто-таки ослепительно ярко-розовой и одновременно конфетно да пудельно-пунцовой гадюкой, непередаваемым аморальным образом смахивающей на новогоднюю елочную колючку да улыбающейся раскосыми белыми глазами гарцующих на задних копытах оленьих лосей. Потом, запоздало соображая, что смотрел на всё это вовсе не один, а в самом неподходящем искаженном обществе, Юа нерешительно и припадочно вскинул лицо на застывшего над ним человека… И увидел страшную, очень и очень страшную картину, в которой Рейнхарт, как он это часто делал, отчасти понимающе, а отчасти удивленно сморгнул, поглядел на кофту, на багровеющего и скукоживающегося от позора мальчишку, снова на кофту, снова на мальчишку… После чего, проделав гребаный убивающий маршрут с несколько повторившихся раз, пораженно и намагниченно уставился уже исключительно на Уэльса, добившегося его безраздельного внимания выкинутым от отчаяния порывистым жестом: юноша, предрекая, сколько всего лишнего и несмываемого этот козел сейчас скажет, быстро, грубо, не веря, что делает то, что делает, потянулся тому навстречу и, рыкнув, зажал вскинутой ладонью смазливые смуглые губы, нажимая достаточно сильно, чтобы так просто желтоглазый язвительный баловень через маленький имитированный кляп не пробился. — Даже не думай! — с поднимающимся вдоль загривка кошачьим бешенством зашипел он. — Даже не думай думать, понял?! Ляпнешь хоть слово — и я тебя к чертовой матери порешу. Я не буду это носить! И оно мне не нравится! По блядским глазам блядского типа он прекрасно видел, что тот получал от созерцания происходящего мало с чем сравнимое удовольствие, хотя, надо отдать должное, какое-то время послушно постоял, послушно подождал, пока пыл такого юного и такого богатого на экспрессию создания не утихомирится. Склонил к плечу голову, словно бы спрашивая, что же будет дальше и сколько ему еще не можно вставить своего незначительного крохотного ?но?, чуть сощурил ресницы, любуясь очаровательным румянцем знойного существа… Правда, устав немного раньше пригвожденного позором к месту мальчишки, вдруг взял и, заранее предвкушая, какую умопомрачительную получит реакцию, провел по горячей нежной ладони, столь соблазнительно вжимающейся в его губы бархатистыми барханчиками мягких подушечек… Язы… ком… …и пока Юа — полностью оторопелый и вцементированный в поплывший под ногами пол — пытался понять и принять, что только что произошло, пока хлопал взрывающимися изнутри глазами и заливался приливающей к шее кровяной краской, начиная нервно подергивать то бровью, то уголком губ, Микель, резко перехватив протянутое детское запястье, ловко потянул тощую тушку на себя, впечатывая грудью к груди и обхватывая свободной рукой за инстинктивно прогнувшуюся талию, сжимая пальцы настолько сильно, чтобы пойманная мышка забыла дышать и забыла помнить, распахнутыми до предела стеклами-витражами заглядывая в изуродованную, но вековечно влюбленную душу. — Я бы никогда не позволил тебе облачиться в столь убогую безвкусицу, дарлинг, поэтому ты напрасно переживаешь на этот счёт. К тому же настырно-розовый окрас церсиса — вовсе не мой излюбленный цвет. Тем не менее… — губами его шептал Змей. Губами его шептал тот самый сволочной Змей, который ползал по саду готовящихся запятнаться райских яблонь, и Юа, как и Ева когда-то до него, безвольно подчинившийся шипящей певучей речи, не смог ни воспротивиться, ни как следует дернуться, ни даже отправить этого сумасшедшего кретина куда-нибудь сильно и безопасно далеко — душа его переломала все ноги, душа его нещадно страдала и, ссылаясь на полученную хромоту, отказывалась отторгать предложенный ей чужой рукой смуглый хлеб с намазанной маслом ядовитой луной. — Если ты и дальше будешь столь… вызывающе себя вести, моя буйная радость, боюсь, тебе придется расплачиваться с последствиями своих смелых поступков. А я, если ты не имел внимания заметить, и без того сдерживаюсь из последних сил, чтобы только не напугать тебя не контролируемым самим мной напором. Откровенный и в абсолюте спятивший, Микель Рейнхарт вдруг обернулся кипящей алхимической жидкостью с порослью бермудово-перламутровых предупреждающих пузырьков. Изучающе прошелся по всколыхнутым венам, вышел через мальчишку наискось и, забившись тому в рот да сложившись на языке невзрачной черной каплей, обжёг захлебывающегося юнца его же собственной отравой, за которой все беспомощные и тонкие слова в предвкушении ?ничего? растаяли, сменившись словами чуть более помощными в таком же чуть более обещающем ?что-то?. — Убе… руки свои убери и рот... рот закрой, придурок озабоченный… — в сердцах прорычал — хотя опять и опять походило больше на задавленный мученический стон — Юа, ударяя чертового остолопа с помешанным взглядом опытного парижского развратника коленом куда-то по ноге. — Убери свои грязные руки, сказал же только что, и не смей меня так лапать, идиот! Я не знаю и знать не хочу, что с тобой происходит, но занимайся этим извратом со своими херовыми фейсами, а не со мной, ясно?! То ли он ударил куда-то туда, куда нужно, чтобы вечнодовольная ублюдская морда перекосилась растёками ощутимо прочертившейся боли, то ли та просто слишком чувствительно среагировала на очередное его вранье, сказанное в дебильной попытке обидеть и зацепить, но что-то в любом случае произошло: пальцы Рейнхарта, подобно льду в весеннем море, дрогнули, и Уэльс, шипя молоденькой белой змейкой из индийской сказки про Маугли, сумел вынырнуть на свободу, которой, если очень искренне признаваться… Не слишком-то жаждал и сам. Мальчишка отряхнулся, одернулся. Озлобленно щуря глаза, поправил на себе сползшую и смятую одежду и, с горечью пнув валяющуюся под ботинками паршивую кофту, всецело повинную во всей этой чертовой кутерьме, проговорил вслух то, что всё последнее время перекатывал на языке и на причале никак не могущего угомониться и заткнуться мозга: — Не знаю, какого нужно быть о себе мнения, чтобы спокойно оставаться такой гребаной самовлюбленной скотиной, как ты… Рейнхарт, конечно же, снова темнел, снова вздувался проступающими синими жилами и снова отдавал все силы на то, чтобы не выбраться из запечатывающей клетки, не полезть ломать чертовы сухие палки и не заняться выдиранием обожаемых атласных волос да выстукиванием печального алого либретто задравшим прелестным личиком о недостойные грязные стенки. Он тяжело дышал, скрючивал умоляющие дать им немного свободы пальцы и лишь с горем пополам успокаивался тем, что тело еще помнило желанное близкое тепло, горело им и пьянело с него, впитывая разбросанный в воздухе дурманный запах-ладан, не могущий сравниться ни с одними другими духами позабытого и выброшенного мира. — К сожалению, ничего не могу с собой поделать, мальчик мой, — вроде бы капельку оправившись, прохрипел сиплым голосом свергнутый желтоглазый король. — Самолюбие — это естественный порок и естественный наркотик, поэтому я вроде бы не имею ни малейшего права оспорить твоих слов. Но изволь. — Он, всё так же одуревая, прокашлялся. Провел ладонью по кадыку и лицу, снимая остатки долбящегося в крови наваждения. Рывком, будто уходящий под смерть утопающий, дохнул заметно раздувшейся грудью пронизанного овчиной да мальчиком-цветком кислорода, поправил выглаженный воротник и — застегнутые на все медные пуговицы — манжеты, и лишь после этого, слизнув с губ пыль, с намеком на более-менее дурашливое негодование возмутился: — Что, прости меня, должно означать это твоё ?занимайся извратом с фейсами?? Во-первых, они никакие не ?фейсы?, мой дорогой, и твои ментальные способности к банальному запоминанию названий меня несколько… обескураживают. Во-вторых: извини уж, конечно, за недостойные обсуждения, но мне известно великое множество разных ?филов? — было дело, сам увлекался и интересовался, исключительно для повышения теоретического, хм… опыта, — только вот ?фила? кофточного я как-то… пропустил, стало быть, мимо ушей. И вообще, будь добр, прекрати выдавать столь пугающие идеи, не то мне придется разувериться в твоей непорочности, сокровище моей души. Ты и так извечно меня куда-нибудь отправляешь: сначала к собратьям нашим меньшим, потом на чужие ?херы?, хоть я и сказал, что это отнюдь не по моей части. Теперь вот — к собратьям нашим рукосотворенным да неповинно-овечьим… Эта скотина… глумилась. Эта скотина глумилась настолько мастерски и настолько… редко и едко цинично, паскудисто, с ехидцей и веточкой горького молодого укропа, вполне пригодного в смертоносную заправку для старожильного правителя наваривающей ядок позабористее улыбчивой челяди, что Юа, вылепленный когда-то не из адамового или евиного ребра, а из ребра матерого степного волка, в бессилии клацнул сточившимися на труху клыками. Вскинул на мужчину затравленные глаза, полыхнул намечающейся, но ничего не способной сделать синялой грозой. Шевельнул губами, еще раз пнул чертову кофту, бесплодно мечтая вместо той попинать хренового исландского аристократишку с безумным именем, чьи великолепные голубые корни просто-таки вздувались венами-проводами и ползали по шее, просвечивая сквозь смуглую кожу выдающей с головой взвинченностью, и, стараясь не дать голосу перейти на крик, хмуро, как засевший в гроте сквозняк, буркнул: — Да пошел ты… На хрен и пошел, понял? На хрен, а не в какую не жопу! Всклокоченный, задетый, опять и опять обиженный и опасный для самого себя, с искаженной гримасой и предающими полыхающими глазами, мальчик-Юа, не разбирая дороги, вдруг метнулся выбросившейся из аквариума белкой, обогнул резким конвульсивным выпадом опешившего Рейнхарта, налетел с разгону на очередной стеллаж. Покачнулся сам и покачнул весь шкаф разом. Со скрежетом драконьей злобы ударил по тому носком ботинка и, посбрасывав на пол ворох раскрывших рукава-парусники беспомощных пуловеров, растрепанной дикой рысью помчался прочь, поднимая за собой тучи-ворохи цветастой вязаной одежки, вспыхивающей и гаснущей взволнованной осенней листвой. — Эй, юноша! Постой! Погоди! Только попро… Договорить Микель, к собственной радости — одаривать сумасшедшего мальчишку хлысткими солеными обещаниями не хотелось до дрожи, — не успел: юнец, обернувшись волосами-хвостами, что ночная кобылица — разнузданной звездной гривой, внезапно остановился и сам, повернувшись лицом да вскинув мечущие сполохи фиалковые глаза. Рейнхарт ожидал услышать тысячу и одно проклятие, нарваться на новые и новые обзывательства и голосистые неудержимые вопли, чтобы-не-смел-ко-мне-никогда-приближаться и что-нибудь-страшное-еще, но мальчик… Мальчик, к его удивлению, вливая трусящиеся буквы в покачивающееся потолочное небо, лишь сбивчиво прокричал: — ?Я буду внизу, тупой Микки Маус…!? — и рванул вон, хватаясь подрагивающими в судороге пальцами за стремительно истончающийся воздушный газ. Ему действительно нужно было вниз, наружу, на чертов выбеленный воздух, пока не стало вконец поздно, пока сердце не вскрыло брюшную полость, добровольно и жертвенно перелезая в подставленные руки маньячного мужчины, и пока… Пока он не сошел с ума ровно настолько, чтобы позволить хреновому беспределу просто-напросто… Навсегда остаться и быть. Рейнхарт, удивленно, разочарованно и устало хмуря брови, шаркнул по поверхности деревянного пола каблуком, беззвучно вздохнул и чуть более звучно выругался, рассеянно посмотрел на сброшенную розовую кофточку, как-то странно пропахшую бутонами с нелюбимого Иудиного дерева. Кофточку со всех сторон дурную, оленью, не слишком красивую, вызывающе насмешливую, но отчего-то… Отчего-то столь живо представившуюся вдруг на очаровательном мальчике-Уэльсе, дышащем осенней весной и цветущей сладкой юностью, что Микель, не до конца понимая, зачем бы оно ему далось, просто не сумел удержать заживших собственной жизнью рук от ударившего под дых порыва. …подняв паршивую кофту и перекинув ту через сгиб локтя, мужчина, бросая на учиненный мальчишкой погром двоякие — одобряющие, насмешливые и обещающие вылиться в немаленькую сумму — взгляды, поспешил вниз, к кассе и самому ретивому черногривцу, пока тому не показалось, что нерасторопного его нет слишком долго, и пока, впав в немилость снова, глупый тернастый зверек куда-нибудь от бурлящей детской обиды не удрал.
??? — Что у тебя там? — с открыто сквозящим недоверием спросил Юа, мрачно косясь на болтающийся в руках Микеля пакет. Взъерошенный, насупленный, промерзший до костей — он уже никого не мог обмануть тем, что пребывает в полнейшем надуманном порядке: мужчине стоило одного короткого прикосновения — он бы, конечно, куда как охотнее предпочел прикосновение длинное, если бы только юная пакость не пыталась всё время ускользнуть из протянутых объятий, — чтобы узнать о том, о чём он и раньше догадывался, но не думал, что всё обстояло настолько, черти, критично. Старающемуся посвящать всего себя новому занятию, но изначально не привыкшему ни о ком заботиться, Микелю чудилось, будто подобное горячее сердцем существо, столь яростливое и столь дикое в клокочущем гневе, всячески отбивающее его пальцы и слова железным рикошетом, просто-таки не могло мёрзнуть… по-настоящему, чтобы так просто и банально, как все остальные люди. Чтобы без удивительного внутреннего солнца под одной, другой или третьей пазухой, что тайно согревает даже самой оковывающей январской ночью. Чтобы с холодными ладонями, посиневшими щеками, запавшими глазами и инеем в крови, когда надтреснутые ноги больше не идут, когда любое движение причиняет ломкую боль и кажется, что вместо кислорода в лёгких — один белый зыбучий ветер с надрывающегося колдовского пустыря. В представлении Рейнхарта в венах мальчика-Юа смеялось извечное проказливое лето, презрительно поджимало губы и танцевало на высоких каблуках бразильскую самбу, развевая веером сплетенные из цветка ванильной орхидеи да стеноринхоса душистые юбки… А потом, бегло притронувшись к быстро выскользнувшей опасливой руке, заглянув в перекошенное мучением, смятением и вымотанностью лицо, он вдруг ясно осознал, что никогда, боги и не боги тоже, еще так глупо, так по-идиотски и так безумно не ошибался, потому что его мальчик мёрз. Его мальчик всеми силами старался это скрыть, его мальчик кусал губы и бессильно кутался в свою худую кофтёнку, невольно и незаметно — по крайней мере, так он сам думал — позволяя себе время от времени вжиматься в приближающийся и отогревающий мужской бок… Потому, собственно, насильно и через — почти кровопролитную и почти минорную — войну оказался в итоге закутан в пальто самого Микеля, который, познав вместо несгораемого божественного топлива в груди Уэльса обыденную общечеловеческую слабость, к собственному изумлению, запылал лишь сильнее, упиваясь тем, что мог позаботиться, мог согреть — пусть и не так, как больше всего хотелось — это невозможное создание, склочно и неприрученно отворачивающее от него острый смятенный подбородок. — Ничего особенного, радость моя, — с вялой улыбкой отозвался он: улыбаться хотелось бы много искреннее, да теперь, без верхней одежды, в тонкой белой рубашке на плечах, проявлять радостные чувства получалось из рук вон плохо, пусть мужчина и искренне счастливился хотя бы тому, что его мальчик шёл рядом и не испытывал того дискомфорта, который ныне вкушал он. — Всего лишь небольшой скромный презент. Пусть, возможно, он и не сильно тебе понравится… Но, помнишь, я еще совсем недавно говорил тебе о некоторых грёзах относительно твоего гардероба, моя прекрасная нежность? Юа, тут же ссутулившись и прищурившись, недовольно пошаркал по тротуару ногами, раздраженно отплюнувшись от разгоряченных ласк целующего в губы и допьяна подвывающего ветра, встрече с которым теперь уже был далеко не так рад, как в недавних магазинных мечтаниях. — Ага. Помню. Точно так же, как и то, что ты обещался позволять мне решать и выбирать самому, что мне делать и что надевать… Что за херню ты там припёр для ублажения своей ебучей фантазии? — И снова твой лексикон, маленький же ты поганец! — а разозлился этот дурной человек вроде бы по-настоящему. — Позволь тебе объяснить, дарлинг, если ты не понял прежде или если я не слишком вкрадчиво постарался до тебя донести, что мне он не по нраву. Столь прелестному существу не пристало рассыпать направо и налево уродливую грубую брань. Я бы хотел, чтобы ты прекратил этим заниматься в самые ближайшие сроки, если не желаешь, разумеется, чтобы я лично занялся твоим обучением подобающим, или хотя бы относительно подобающим, манерам. А я со своей задачей справлюсь, со всей ответственностью уверяю. Юа — принципиально утло и кисло — скосил взгляд. Посмотрел на Рейнхарта, не в силах понять, насколько тот серьезен, а насколько по-обыкновению пустопорожне придуривается. Покосился на зажатый в его пальцах темный пакет, всеми фибрами предчувствуя таящееся в том неладное: зверь внутри говорил, что запаху и ощущениям, окутавшим дурную бумажную торбу, доверять ни в коем случае нельзя, а потому он и не доверял, опасливо да угрожающе демонстрируя вспененный щенячий оскал. В конце концов, так и не придя с этим лисом-котом-Маусом-королём к общему знаменателю, решил действовать, как действовал всегда: то есть упрямо и остервенело брести наперекор. — Не хочу ничего слышать от того, кто продолжает от всего увиливать и готовить свои паршивые сюрпризы, которых от него никто не просил, — надуто тявкнул мальчишка, окидывая многозначительным прищуром поскрипывающий в горсти леденеющего Микеля пакет. — Так что иди на хер. Тупица. Рейнхарт обдал его чугунной нечитаемой миной, ощутимо и невесомо отъединяя одну от другой каждую слипшуюся прядь, оглаживая выеживающееся лицо, прожигая слезящиеся от ветра кратерные глаза… — Вот, значит, какое отношение тебе по душе, упрямый колючий цветок… — выдохнул он нечто определенно пространное, определенно нелогичное и вообще не связанное с тем, о чём они только что говорили, а после… После, как будто бы поставив на чём-то для себя памятную галку и прикрыв тяжелую цветную обложку, вдруг начал трепаться о том, о чём слушать не хотелось, приводя почти проигнорированного Уэльса в настроение еще более гадостно-хмурое: — Мы скоро прибудем на место, радость моего сердца. Думаю, я должен извиниться, что так долго таскал тебя по улицам, покуда ты продолжал мерзнуть, дарлинг. Прости меня. Я не слишком привычен к той стороне жизни, которую принято называть бытовой, а потому могу допускать подобные нелепые оплошности… Юа, повально не соображающий, чем тот парится — одежда-то вообще была его, и Рейнхарт не нанимался менять её на какую-либо другую, равно как и не нанимался закупать ему новые сезонные гардеробы, — недоуменно свёл брови, украдкой разглядывая человека рядом с собой, чьи руки уже отчетливее походили на застывшие во льдах сливовые цветы, чем на живую плоть. Идиотский тип мёрз, по асфальту вокруг Уэльса куполом тащилось его увесистое пальто, изрядно сковывающее движения и немножко раздражающее вопиющей неповоротливой громоздкостью, и мальчишке вдруг нестерпимо захотелось, чтобы тупица-мужчина уже забрал свою тряпку обратно. О чём, не мешкая, и сказал — промолчав разве что о причинах, — нарвавшись на такой же холодный, как и темнеющие смуглые пальцы, взгляд пришивающих к месту глаз, не собирающихся на сей раз терпеть ни единого слова возражения. Юа подумалось, что взглядом таким можно освежевать на скаку и вспененного боевого коня, взращенного специально для кровопролитной войны, а потому, прикусив губы, понуро и поверженно отвернулся, стискивая чужой карман, в котором продолжали покачиваться вновь обделенные вниманием сигареты. — Итак, душа моя. Колапорт — это не просто рынок, а, как говорилось в одном не слишком замечательном фильме, один из самых ценных музеев Рейкьявика, способный познакомить тебя со здешними нравами даже лучше музея Саг или музея наших друзей-викингов. В его стенах ты отыщешь практически всё, что может прийти в голову! Пусть тебя не отпугнет его наружность: возможно, он и кажется простецким да скучноватым на выдумки, но внутренности порадуют на славу, поразив разнообразием, достойным любого избалованного пристрастия. Тамошние продавцы-барахольщики предложат тебе высокий ассортимент конины, оленины, фазана, куропатки и даже разделанного хищного ястреба; признайся, мальчик, тебе никогда не хотелось испробовать на вкус того, кто питается одним лишь мясом, брезгуя касаться молока, мёда и трав? Печень кита и филе морской касатки — самые обыкновенные блюда для тех мест, а вовсе не редкий деликатес. Так же как и яйца прибрежных океанических птиц и старинные штампы, вышедшие из оборота книги и докомунные столовые сервизы, пришедшие из самых разных мировых краев. Не удивляйся, если отыщешь там СССРовские абажуры или подсушенные животные побрякушки чернокожих горных выходцев: Колапорт подарит тебе всё, что ты пожелаешь, чутко угадав малейшую прихоть и сотворив не бесплатное, конечно, но оттого не менее ценное волшебство. Юа, покорно бредущий в коронованной лисьей тени, вновь, сам того не заметив, поддался обаянию и этого человека, и этого — по-своему безумного — города, с головой уходя под накрывающую волну их общего притягательного обольщения. Фантазией он обладал небогатой, отказавшись когда-то однажды той подчиняться и заглядывать в разбросанные по сновидениям пандоровы ящики, и теперь, не берясь сказать, жалеет о том или нет, мог вообразить нахваливаемый блошиный рынок только как… Наверное, виденный когда-то на картинках школьных учебников восточный базар, где толстые бородатые мужики, повязанные тюрбанами да пестрыми балахонными тряпками, неистово преграждали путь, пропихивая почти задарма то аладдиновы лампы с живым джинном внутри, то удивительные яблоки, сверкающие нанесенной позолотой да, мол, продлевающие жизнь всякому вкусившему ровно на тысячу лет. — К тому же там нам предложат ювелирные изделия из застывшей ограненной лавы — видел когда-нибудь такие, милый мой Юа? Это отнюдь не излюбленные женские цацки из устаревшего серебра или адамантов, а нечто, что соткала для самой себя здешняя буйная стихия. Исландские и индийские деликатесы тоже недурны, а предметы роскошного антиквариата, которые я имею слабость приобретать, позабытые остальными народностями музыкальные инструменты, всевозможная одежда — от американских подростковых хипстеров и до нежнейшего японского кимоно — заставят тебя позабыть о времени и продаться алчности просыпающегося в крови шопоглизма. И, поверь, в тамошнем местечке — это вовсе не зазорно и вовсе не ?по-бабски?, свет мой, хоть, признаюсь, я, в общем и целом, противник всего этого гендернего раздвоения. К слову, я бы мечтал увидеть однажды тебя в одежде из твоей не посещенной родины, прекрасное дитя прекрасного Востока… А также, если тебе захочется, мы можем заказать по чашечке забавнейшего чая, выбрать любой укромный уголок — даже со всё еще работающей техникой шестидесятилетней давности, — постелить заранее приобретенный коврик и насладиться благотворным обществом вдохновленной пыли и прошедших сквозь все эти вещи касаний — ведь всё в этом мире безрассудно и суждено, мой мальчик, и исландцам, как никому другому, хорошо об этом известно… Наверняка чертов рынок был вовсе не таким, как выдавало скудное воображение, и уж точно не таким, как описывал его болтающий и в болтовне же своей растворяющийся Рейнхарт, но… Думая об этом, отчаянно уверяя себя, что ему должно быть наплевать, Юа, привороженно тянясь за лентой обласканных чужим языком слов, всё больше и больше, переступая через лживое мешающее упрямство, хотел увидеть его воочию, без лишних возражений пересекая L?kjartorg? и ступая подмерзающими ногами на незнакомую пока еще Tryggvagata, приютившую сердцевину чайкорыбной городской гавани.