Часть 16. Бог и тетушка Полли слушают тебя (1/1)
За моей притаился спиной ангел с грязным лицом.Жил со мной, стал умом и душой — ангел был подлецом.Я старался пугать свою тень, избегал его мысли.Что уже стало теперь?Раздвоение жизни.Нас двое, сорваны все маски с лиц,Нежные, порванные крылья птицМашут и колются в душе моей —Им бы договориться с ней. Утро следующего дня выдалось мрачным, черно-серым, как замешанная с грязью мучная труха, дождливым и настолько неуютно-стылым, что Уэльс, худо-бедно проснувшийся после безумной муторной ночи, уселся на диване с болящей и ноющей под костью головой, рассеянно растирая ладонями глаза да приглаживая волосы. Покосился на Рейнхарта, что, раскинув в кресле руки и ноги выброшенной на отмель вальяжной морской звездой, спал, запрокинув голову, чуть приоткрыв рот и уместив на животе ту самую книгу, что долго-долго читал ему перед сном, снова и снова вживаясь в голоса чудаковатых персонажей настолько, что Юа даже забывался, даже верил, будто рядом с его постелью бродят непосредственно они сами: синеглазый и твердогубый упрямец-капитан Блад, заговоривший — исключительно потугами виртуозного господина Микеля — фрегат Синко Льягас, острова Пуэрто-Рико да Тортуги, верещащие голосами каждой озвученной обезьяны да толстолапой черепахи, снесшей накануне кладку уже сварившихся под солнцем — вкусный, говорят, из них супчик, мой мальчик, но сам я никогда не пробовал — яиц. Шатался там же и пришибленный шкипер Джереми Питт, а по пустошам да по джунглям, завернувшимся в гранатовые обои и ковры, носился краснокожий индеец Бразо Ларго, отчего-то — перевравшими и переиначившими снами — трубящий в оторванный олений рог. Горящий перед отбоем огонь в каминном чреве потух, и теперь в тусклом пыльном провале тлели лишь редкие, не успевшие до конца погаснуть угольки — раскаленно-красные и рыжие, постепенно заметающиеся тополиной вязью пережеванного пламенем дерева. Из поскрипывающих и постанывающих щелей веяло холодом, влажной дрожью по не согревшемуся толком телу и тучным дождливым духом, напитавшим каждую домашнюю крупичку, как снег напитывал своим присутствием светлый праздник Рождества, и Юа, никак не могущий разодрать глаз да толком сообразить, что происходит и что должно произойти, воспринимая это сумасшедшее утро как никогда правильным и желанным, пропитанным ощущением приближающегося толстобрюхого чуда, которого никогда не знавал на вкус, поднялся. Прошлепал босиком к ванной, благополучно не став на этот раз прикрывать за собой дверь. Отлил — сморенное желанием ползающего по венам сна тело вело себя по обыкновению покладисто и сил на протесты пока не имело. Точно так же, принципиально не поднимая на паршивого Билла глаз, вернулся в теряющую прогретость комнату, краем сознания приметив, что хотя бы в ней взбалмошный лисий человек успел распахнуть шторки и створки, позволяя видеть и обратную сторону стекла, размазанного штрихами бороды Абдель-Кадера, и пробивающийся мутный отсвет из-за нависающих низких туч. Поглядев на крохотные кубические часики, лениво прикорнувшие на ближайшем к медведю столике, и узнав, что сейчас только половина девятого, Уэльс, махнув на всё рукой и еще раз покосившись на непривычно умиротворенное лицо Рейнхарта, исполосованное подрумянившимися бороздами кошачьих когтей, забрался в диванную колыбель, натягивая по самую мерзнущую макушку приятные и тяжеловесные шкуры-одеяла… Правда, с несколько последующих бессонных минут помучившись совестью и сообразив, что тупическое Величество отдало ему вообще всё, чем можно было укрыться, швырнулся, на удивление метко попав, в дрогнувшего спросонья мужчину чем-то серым и особенно мохнатым, после чего с головой зарылся в тряпки да ковры, почти тут же уползая в новый, подстерегающий за первым поворотом сон, напоенный волнительными запахами подоспевших раскрывшихся шишек. Когда Юа пробудился в следующий раз, то узнал, что серость за окнами никуда не подевалась, но хотя бы разбавилась прошмыгивающими изабелловыми проблесками сквозь истончившиеся углистые тучи, флегматично вещающие в будний эфир, что солнце вовсе не скончалось, а просто робко осталось прятаться где-то за пожравшим небо пологом, болтаясь там вышедшей из строя поломанной звездой; незамутненное ощущение прошлого утреннего уюта немного от этих идиотских туч подернулось, свернувшись под желудком легким волнением и странным напрягающим послевкусием, будто упустил нечто маленькое, но важное, заставившее что-то позабыть да самого себя надуть. Пока Юа ерзал в шкурах, пока морщился, зевал и хмурился, пуская изо рта облачка забавного индевелого пара и втягивая ноздрями напитавшую стены лесную сырость, вдруг с неожиданностью вспомнил, что школы, собственно, никто не отменял, а он вот… Он не то чтобы даже проспал — он и вовсе намеренно не потрудился в неё пойти, умудрившись выбросить из головы, что такой незначительный пустяк, как какая-то там школа, в его жизни существовал. В груди тут же поднялось паническое раздражение на Рейнхарта, который мог додуматься разбудить, напомнить и растолкать, раз уж будильника собственного он теперь был лишен; делать ничего подобного тот, конечно, не обязывался, да и вообще какая школа в этом-то пиздеце, но чертов принцип и чертово неумение нарушать чужие правила мальчишку угнетали, а хреново рациональное сознание вставало в позу и старательно гнусавило, что если уж он никуда не уезжает и у него теперь есть, где жить, то и в школу эту гребаную не ходить как бы не можно. Строжайше, мягко говоря, не можно. Правда, собираясь всё это до несчастного Рейнхарта донести и заодно раз и навсегда разобраться с кусающим за жилы вопросом и поворачиваясь для этого на правый бок, Юа как-то резко передумал и про школы или не школы мгновенно забыл, потому что… Да хотя бы потому что никакого Рейнхарта на прежнем месте не обнаружил: кресло пустовало, шкура, очевидно, снова перекочевала пушистой телогрейкой непосредственно на самого Уэльса, а книга про лихого пирата, захлопнутая и придавленная сверху грязным стаканом из-под чая, одиноко покоилась на столике рядом. Рейнхарта не было, и Юа, окинув встревоженным беглым взглядом причудливую гостиную, зябко поежился, торопливо усаживаясь и терзаясь растерянностью ставящего в тупик нелегкого выбора: отправляться на поиски — и если да, то с чего их тогда начинать — или же не отправляться, а дожидаться здесь, делая вид, будто наплевать, подумаешь, он вполне понимает, что никто неотрывно рядом с ним сидеть не должен, и вообще он еще не проснулся и ничего не такого заметить не успел. Окна, потренькивая, гнулись и мазались под накрапывающим игольчатым дождём, на подоконнике продолжал мучиться переставленный трупный цветок, а в ноздри, кроме мокроты, лесной почвы — сказывалась близость окружающих дом елок — да вековечной сырости, вдруг ударил запах горячего и крепкого, приправленного не то молочным растворимым шоколадом, не то сладковатой цейлонской корицей, быстро ставя единственно верную точку над и так понятным и безвыборно принятым решением. Спустив на пол ноги, Уэльс поводил туда и сюда ватной и сонной головой, во всю широту зевнул, потянулся, жмурясь, в спине и руках. Потормошил выбившиеся из толковой укладки волосы, недовольно покрысившись на вставшую почти-почти дыбом отлежанную челку, и, растерев ладонями горящее спросонья лицо, чуточку сгорбленным ворчливым шагом поплелся в прихожую, откуда, исключительно по следу влекущего запаха, пропихнулся за дверь кухоньки, чтобы там же, в мирно-дремотном еще состоянии, обомлеть: за столиком действительно обнаружился блудный лис-Микель, спокойно отхлебывающий из чашки утренний кофе и перебирающий в пальцах какие-то — кажется, те, что они отыскали вчера в кладовом тайнике — бумажки, а вот сама кухня, впервые мальчишкой увиденная… Сама кухня больше походила на кудесничий погребок дикой старухи-травницы, имеющей, однако, неплохой дар сотворять из обыденного и никем не замеченного — воистину простецки-волшебное: были здесь белые надтреснутые стены, местами прохудившийся и странный деревянный потолок и торчащие прямо из ниоткуда кирпично-каменные рябиновые насыпи, а вдоль кровли тянулись в поперечной выкладке подгнивающие балки-срубы, лениво истекающие каплями проникающего внутрь дождя, и с балок тех отчего-то в безумном разнобойном беспорядке свисали… Черничные, например, корзинки — то есть корзинки-то обыкновенные, плетеные, берестяные, а подсушенными черничными кустичками заполненные. Или ржавенькие обгорелые чайнички с поломанным днищем и облизанными огнём боками. Или уйма стариннейшей посуды с отколотыми краями и трещинами и растрепанных, что хвост помирающей кобылицы, перевязанных травяных веников — непонятно только, настоящих или магазинно-пластмассовых… Хотя хватало посмотреть на кудлатую макушку что-то себе под нос мурлыкающего Рейнхарта, чтобы отмести лишнее и сразу понять: настоящих, конечно же настоящих, как оно иначе и быть-то могло. В одном из углов прикорнула запыленная и черная от сажи да копоти железная печка с массивной трубой, которая наверняка уже много-много лет ничего не пекла и не жарила, а просто так стояла тут в качестве излюбленного Величеством реликтового антуража, поверху накрытая тончайшими белыми вязаными салфетками. По стенам сгрудились тучными хаотичными голубями неприхотливые деревянные полочки с бутылками настораживающих черностекольных настоек, бесконечными пожелтевшими книгами в разваливающихся переплетах и малопонятными Уэльсу предметами, черно-серыми вневременными снимками и целыми рядами причудливых стаканов да поизносившихся гжелевых кружек. Холодильник, смотрящийся как никогда неуместно, тонул в охапке рассыпавшегося по крышке хрусткого охрого сена. Плита на три скудных конфорки громоздилась перевернутыми немытыми кастрюлями из-под вчерашней — или еще более древней — готовки, пол тонул в разметанных травах да цветах, а округлый столик на худой сердцевинной ножке, предназначенный на одного человека, окружили два шатких плетеных стула с переброшенными через спинки длинными ванными полотенцами. Рейнхарт продолжал сидеть к двери спиной, время от времени отхлебывая то из чашки с кофе, то из бокала с густым красным вином, а потому стесненно и потерянно окучивающегося на пороге юнца заметил лишь тогда, когда тот, пожевав губы, сконфуженно буркнул тихое, неуверенное, какое-то помятое да стесненное: — Эй… Мужчина от его голоса едва заметно вздрогнул, резко выпрямился в плечах и позвоночнике, тут же оборачиваясь, снимая с переносицы уже знакомые очки, отбрасывая бумажки и едва не опрокидывая… Впрочем, бутылку с вином он таки опрокинул, и та, покружившись вокруг своей оси верткой да разбрызгивающейся стрелкой ошалевшего компаса, перегнувшись через край вытянутым горлышком, полилась на пол да сено дорогой кровяной жидкостью, расплескивая по воздуху запахи сладкого пьяного винограда. — Вот же дьявол… Прости за этот крошечный казус, мальчик мой! Я отчего-то не ожидал, что ты проснешься раньше, чем я закончу свой нехитрый завтрак. Наверное, если бы не хлещущее вниз вино, Микель бы полез к нему со своими идиотскими лапающими обжиманиями сразу, а так, ругаясь сквозь зубы и заметно раздражаясь, вороном покружил по кухне, чертыхнулся, засунул бутылку в раковину, выливая туда же и небогатые алкогольные остатки, и, отерев ладони о снятое со стула полотенце, только тогда подлетел к не успевшему толком отшатнуться Юа, одаривая того крепким утренним касанием, после чего, вконец, очевидно, рехнувшись, потянулся, кажется, и за таким же крепким утренним… Поцелуем, от которого Уэльс, резко изменившуюся обстановку прочувствовавший и так же резко пробудившийся, сумел увернуться лишь посредством скользкого натянутого чуда да неожиданной покладистости забившегося тела, залившегося амарантовой краской из смущения, негодования, испуга да перекрывшего всё остальное стыда. — Ты что такое вытворяешь с утра пораньше, придурок?! — отшатываясь и отбрыкиваясь, пытаясь куда-нибудь подальше отойти, предупреждающе — хотя получался какой-то дурацкий той-терьерный лай — рыкнул — да взвизгнул, взвизгнул же просто — он. — А что я вытворяю? — вроде бы искренне недоумевая и вроде бы искренне печалясь с повального отсутствия выпрашиваемого дружелюбия, выдохнул Рейнхарт, но, как ни удивительно, повторных попыток обуздать необузданное создание с почти поднимающейся дыбом гривой делать не стал. — Всего лишь невинное радостное приветствие… Я, между прочим, ужасно истосковался по тебе, душа моя. Вроде бы всего одна ночь, проведенная не так уж и порознь, но послевкусие такое, будто мы разлучались с тобой на целую вечность. И потом, разве это не изумительные ощущения, дарлинг? Даже осознать до сих пор не получается, что мы оба впервые пробудились под крышей одного дома и мне вовсе не нужно бежать за тобой на край города, лишь бы только мельком увидеть и не упустить. — Потому что лакать надо меньше всякой дряни, тогда и с осознанием проблем не будет… — злобно пробурчал Юа, упрямо избегая встречаться и пересекаться с чокнутым мужчиной глазами — чем быстрее просыпался рассудок, тем четче перед тем выстраивались пошатывающейся страшной цепочкой и события отгремевшей ночи, которые хоть и притупились благодаря щекочущему наличию успокаивающего дневного света, но всё еще оставались слишком… навязчивыми. Осязаемыми. Мешающими полноценно дышать. — Ночью чего-то тухлого нажрался, скотина, и сейчас опять говно своё алкоголическое пьешь — хороший завтрак, ничего не скажешь. Понятно теперь, почему ты такой идиот — все мозги, видать, пропил… Микель на эти его фразочки несильно, но оскорбился. Выпрямился в полный рост, прищурил мгновенно похолодевшие глаза. Не собираясь сдвигаться с места, так и остался нависать над отшатнувшимся в уголок мальчишкой, упираясь рукой о дверной косяк и вынуждая Уэльса поджать босые ножные пальцы да закусить обескровленную полоску рта, только бы не смотреть чертовому живодерному охотнику в ворующие волю леопардовые стекляшки. — Ну, знаешь ли… Это ?что-то тухлое?, как ты выразился, случилось десять тысяч сигарет тому назад! Сейчас же на дворе славное доброе утро, и я вовсе не ?лакаю?, если вернуться к твоему водевильному хамскому лексикону, который нравится мне всё меньше и меньше, а наслаждаюсь жизнелюбивым букетом старого Arnaldo Caprai, которое, надо заметить, замечательно бодрит и прочищает всякий забродивший ум. К сожалению, я не могу предложить тебе ни выпивки — слишком ты для этого юн, — ни сытного да полезного завтрака, поэтому, раз уж ты проснулся, мы незамедлительно отправимся в город: подкрепимся по пути, а потом прошвырнемся по разным делишкам, пусть и погода сегодня опять не на нашей стороне. — По каким еще… делишкам? — с лимонной долькой утлого недоверия уточнил Юа, которого мысль о прогулке изрядно порадовала: проветриться и выбраться из этого сумасшедшего дома хотелось, чтобы хотя бы дать прошедшим часам раствориться в сыром холодном ветре и слечь под ноги жалкой да ни разу не правдивой осенней сказкой. — Знал бы ты, как я счастлив тому, что ты научился меня хоть о чём-нибудь спрашивать, а не молчать да молчать, выражая это грустное ледяное наплевательство, — с мягкой и размазанной, как заоконный дождь, улыбкой проговорил Рейнхарт, как бы невзначай, сволочь наглючая, опуская голову и гипнотизируя перемигивающимися, что выкупавшиеся в валерьянке фонарные звезды, кошачьими зрачками. — Сначала мы с тобой где-нибудь перекусим. А после — пойдем за одеждой и всякими скучными мелочами. Я знаю один неплохой магазинчик, где может отыскаться что-нибудь подходящее, ну а если он тебя не устроит — тогда нам прямая дорога на Колапорт: это, радость моя, местный блошиный рынок, и пусть тебя это не отпугнет. Поверь, там мы с тобой сумеем отыскать практически всё, что только сможет нам пригодиться — от курток с одеялами и до плюшевых наволочек с нашивками известнейших рок-групп современности. Разберемся с продуктами, соорудим ужин и будем наслаждаться обществом друг друга до скончания дней, дарлинг. Как тебе такой план? Юа, сгорающий от смятения, не способный отыскать ответа на выжигающий душу вопрос, чем он заслужил того, чтобы с ним так носились и так его, гребаного выделывающегося ублюдка, ублажали, не мог уже сказать даже себе, как ему эти планы, как ему сам Рейнхарт с отзывающимися рикошетной болью царапинами на лице, как ему предстоящие ночи в месте, где из-за углов выскакивают вздернутые висельники да разодетые Лисы с заводными часами заместо сердец… Не понимал он больше ничего. Не понимал и, избегая смотреть в зазывно плывущие глаза, выбирая вместо тех толстый мохнатый ком настырного Карпа, преспокойно сидящего на подоконнике, вылизывающего раздвинутые мясистые ляжки и вкушающего полнейшее безразличие потушившего вулкан переменчивого хозяина, тихо да поверженно буркнул, старательно отводя выдающий с потрохами взгляд: — Нормальный... план. То есть... мне без разницы совсем… Делай, что хочешь, и веди меня тоже туда, куда хочешь… Спрашиваешь ты или нет, а получается же всё равно всегда по-твоему… Стыдно говорить всё это было, неуютно и неловко — туда же, а Рейнхарт, иногда до ишемического удара прямолинейная и открытая сволочина, на стыд его, ясное дело, плевал: развеселился, воодушевился, рассмеялся в хриплый сигаретозависимый голос, скривился под саданувшей кожей исполосованного лица, недовольно покосился на мгновенно испарившегося кошака и, все-таки делая то, без чего встречать этот день натвердо отказался, притиснул Юа, обескураженно уставившегося строго под ноги да вниз, к пышущей жаром, швыряющей в бесконтрольную дрожь груди.
??? Дойдя до консистенции химически сплавленной слякоти, в которой дождь обернулся мелкой мерзопакостной крошкой, а острый как лезвие ветер стал междувременным заменителем воздуха, погода упёрлась рогами и перестала куда-либо сдвигаться с усевшейся гадливой задницы, и когда Микель, провозившийся с гардеробом, шевелюрой да пижонистой физиономией около доброй половины часа, в течение которой Юа просто шатался кругами по комнате, пинал Карпа, хмуро косился на Кота да лениво перелистывал страницы найденных допотопных газет, ничего особенно в тех не читая, появился, наконец, в гостиной, то, скривившись посеревшим лицом, недовольно сообщил, что придется терпеть чьё-то еще общество и вызывать для предстоящей прогулки такси. Уэльсу было относительно всё равно, поэтому, пожав плечами, он лишь послушно поднялся, натянул на ноги худую промозглую обувь с дырявой подошвой, завернулся в свою старую вязаную кофту: всего за какой-то день погода испортилась настолько, что верная колючая шерсть не согревала даже не то чтобы не очень, а никак вообще. Заказанная машина прибыла спустя минут тридцать или сорок, и всё это время, дожидаясь её и вынужденно маясь нервной тоской, Рейнхарт непрестанно болтал и болтал, точно обнищавший рекламщик, ломящийся в дверь ни свет ни заря, зато на целую чертову дюжину минут раньше злободневных конкурентов, торгующих тем же самым товаром в том же самом торговом центре под тем же самым осиновым Тролльим мостом. Рейнхарт болтал, а Юа, погруженный в одолевающие мысли, разбирать которые получалось всё хуже и хуже, молчал, не возражая и не отвечая ни словом, отчего мужчина, черт знает когда и почему успевший впасть в скверноватое расположение духа, недовольно выстукивая ногтями по подлокотнику кресла давящий похоронный траур, всем своим видом напевал немножко опасную, немножко не сулящую ничего хорошего мантру, за которой Уэльс почти отчетливо видел и не менее отчетливо слышал: ?Ну что же ты снова творишь, мой мальчик? Не отворачивайся, не делай вид, будто ты здесь один. Посмотри на меня, давай! Я вынужден постоянно притворяться, будто психически здоров, задорен и удивительно оптимистичен, будто всё умею и всё могу! Я так ловко и так часто этим занимаюсь, что уже давно поверил в свое враньё и сам! Зачем же ты дышишь в мою сторону так, точно пытаешься всё это безжалостно разрушить и в моём маленьком разделанном секрете уличить? Посмотри на меня, я тебе сказал! Посмотри!? Наверное, еще две-три пригоршни стрелок подобных гвоздевых посиделок, когда один всё ощутимее бесился, а другой деревенел, стекленел и беспокойно врастал в идиотский диван — и у них бы что-нибудь подожглось, загорелось, запылало; Микель и так, уродуясь оскалом еще более волчьим, чем оскал прежний, и теряя всякое терпение, с грохотом хлопнул ладонью по деревяшке, сужая глаза до искристых звериных щелочек, а Юа, задерганный, замученный по самую желчь, от удара этого дьявольского моментально взвился на ноги, щеря клыки и готовясь защищать себя до последнего, хоть внутри и свербело болезненное непонимание: что, его же двинутую мать, этого придурка опять не устроило. Наверное, всё действительно закончилось бы очередным кровавым раздором и они бы здесь за хрен собачий подрались или вляпались во что-нибудь гораздо хуже, если бы чертово долгожданное такси, разряжая обстановку заупокойным голосом Фрэнка Синатры, не разлилось бы сиреной завибрировавшего Рейнхартового телефона, а по ту сторону мокрых рыдающих окон не вспыхнуло бы приветливыми и уютными фарными огоньками поданной на полуденный бал тыквенной повозки. Железный экипаж с магово-гуляфными призрачными конями провёз их, покачиваясь и пошатываясь неторопливым сонным ползком, по разъехавшимся от дождя дорогам, поднимая рябь налипающих на стёкла брызг и вбивая в землю потерявшуюся под разросшимися лужами пыль. Едва не попал в кювет на хребтовине опасного скользкого всхолмия, вдоль которого Рейнхарту вот просто-таки до припадка и принципиального пункта усралось прокатиться. Затрясся тихой затаенной злобой, кашлянул дедовским кашлем старого разнервничавшегося водителя и, сделав вид, будто резко лишился забитого экологической выхлопной трубой слуха, медленно потащился сквозь отпавшие травы да серые клубы, тонущие в извечном тумане, в сторону извивающейся змеей затасканной шоссейной трассы. Ехали почему-то долго. Ехали почему-то молча. Микель всё еще пребывал в беспричинном взвинченном настроении, время от времени неопределенно косясь на ежащегося от этих взглядов Уэльса, который, стараясь держаться от мужчины подальше, злясь, обижаясь, недоумевая, никак не находя сил и мозгов успокоиться и хоть что-нибудь сделать наперекор своим люциферам, тупо и заунывно глядел в окно, за чьим стеклом, очевидно, остановилась сама концепция времени, а потому ничего там, как ни таращься и ни жди, в упор не менялось. Позже, вопреки смятым надеждам доведенного мальчишки, стало хуже: зарядивший быстрее ливень и собравшееся внутрисалонное тепло осели на стёкла мутным и липким конденсатом, и внешний мир отрезало с кишками, оставляя Рейнхарта и Уэльса в том давящем на кости муторном одиночестве, которое царствовало и разделяло даже в такой вот затхлой да шумной тесноте. Дед в этой душещипательной постановке участия деликатно не принимал: нахлобучив на глаза вязаную полосатую шапку, собранную петельками да спицами погибшей старухи-жены, он покусывал сигарету без огнища, постукивал пальцами по солнечному кругу обтянутого кожей руля и, вторя передаваемой по радио песне, бормотал что-то о Троне вечной Славы да о всяких воинственных ангелах, которые Трон этот денно и нощно стерегут. Чем дальше, тем всё более паскудным становилось настроение сучьего Микки Мауса: окончательно спятив, потеряв и совесть, и стыд, ублюдок принялся негромко, но цинично передразнивать и транслируемую волну, и самого деда, злостно постукивая ногой по его сидению, пока, тварь такая, не удумал еще и затянуться — конечно же не холостой, нет — сигаретой, душа Юа, готового раскашляться и развыться, но уперто стискивающего челюсти, извечно ядовитыми пара?ми такого же извечно ядовитого ртутного дракона. Что с ним происходило на этот раз — юноша не имел ни малейшего понятия, а потому, не собираясь ли лезть, ни спрашивать, немотно терпел, немотно скалил зубы, немотно стискивал кулаки и немотно думал, что как же хочется дать — хорошенько, от души и ни сколько не сдерживаясь — этой эгоистичной зажратой скотине по тупой напыщенной башке. Примерно через половину часа невыносимо долгой пытки их — к облегчению и неверию немножечко тронувшегося к тому моменту Юа — доставили на знакомые улочки знакомого города, провезли кругом почета возле отпевающей пойманным орга?ном Хадльгримскиркьи и, высадив на Skólav?r?ustígur, с грохотом мотора и рыбацкими проклятиями задранного деда-водителя уехали, не размениваясь благодарностями за щедрые вроде бы чаевые. Дождь шёл и здесь, дождь гадско падал на лицо, влезал за шиворот, мочил ботинки, нещадно раздражал, и настроение, с несколько часов назад вполне мирное и даже заинтригованное, продержавшееся таким до тех пор, пока стрелки не переместились к чертовым двум по полудню, топилось в серой гнилостной луже, выдувая из личинок головастиков личинок иных — белых, склизких и мушино-мясистых, совсем не мотыльковых, нет. Всё так же, не балуя обычно сыплющимися лавиной разнузданными словами, Микель отвел мальчишку в нутро насмешливого вида кафе под названием ?Bubalú?, по окнам которого гуляли вырезанные из дерева африканские сандаловые жирафы, паслись упитанные клювастые фламинго, росли микроскопические горшочные баобабы и яркие тропические пальмочки, больше напоминающие лишившиеся самого древа древесные папоротники. В кафе пахло белыми выглаженными шторками, мягкой войлочной обивкой светло-зеленого цвета, конским бархатом, лакированной древесиной вдоль глянцевитых панельных стен, крепкой мужской выпивкой и безумным разнообразием чаёв, синими прямоугольными ночниками в желтую крапинку звёзд и звонкой музыкой ветров из тонкого василькового стекла-азурита. Пахло старинными пластинками, забранными в стекло снимками мадонн прошлых лет, что давно уже оставили свой престол, а кокетливую бумагу и по сей день поддерживала на весу оставленная некогда изящными женскими пальцами подпись. Пахло тайной росписью и одинокими телефонными номерами, тихонько просунутыми между строк да картинных щелочек, сушеной травой, утренней кашей с малиной и кубиками игривого домино, чужими руками, клубничным муссом, свежей рыбой, сливками и пиковым бардадымом, переходящим из одних вспотевших рук в другие такие же — лишь, может, чуть более загрубевшие да жилистые. Рейнхарт, довольно скупо спросив юного отворачивающегося наложника о его сегодняшних предпочтениях, но не дождавшись от того никакого ответа, кроме вздернутого подбородка и наглядно продемонстрированного ?вот что я о тебе думаю и иди ты в жопу?, занялся составлением заказа сам. Грубо усадил юношу на стул, рывком задвинув тот за клетчатый вымытый стол — весь местный персонал и немногие посетители как-то так сразу поняли, что смотреть в сторону новых гостей себе же во благо не стоит, — и, что-то нехорошее порыкивая да стискивая в пустых пальцах пугающе мнущийся воздух, направился к стойке, где, без сожалений рявкнув на улыбчивую утреннюю официантку, велел не задерживать чертового завтрака и, не обращая на ту — ошалевшую, побелевшую и приросшую к месту — внимания, вернулся обратно к Уэльсу, запальчиво садясь напротив. Юа, искренне хотящий куда-нибудь отсюда деться и прекратить мучить всех этих людей, на которых, в целом, было наплевать, но ощущение всё равно оставалось гадкое, мельком оглядел чужое черное пальто и воротник проступающей белой рубашки, потяжелевшие от мороси темные космы и налившиеся жженой сиеной пульсирующие глаза. Потом, сообразив, что таращится слишком уж долго и слишком откровенно, отвернулся, так и просидев, пока всё та же официантка, не пытаясь больше выдавливать из себя улыбок, не принесла им выбранный Микелем завтрак: горячие овсяные панкейки в кефире с обезжиренным творогом и свежими фруктами да стаканом красного анисового чая с одинокой ягодой клубники на дне — для Уэльса, и чашечкой марципанового кофе с трюфельной пенкой да мисочкой бергамотового мармелада и парой горячих пирожков с молотой начинкой из морских гребешков — для сопровождающего мальчика мужчины. Рейнхарт то и дело, пока женщина всё это расставляла, откидывался на спинке, с болезненным прищуром тёр ладонью затекшую за ночь шею, разминал похрустывающие плечи. Со злостью ощупывал кончиками пальцев подсыхающие кошачьи царапины и, бросая украдкой долгие и неприятные взгляды на притихшего Уэльса, тут же считающего долгом своей чести отвернуться да скорчить гордую и недружелюбную мину, распалялся еще больше. Ели молча тоже. Микель бесшумно отхлебывал из своей чашки, зато с грохотом ставил ту обратно на столешницу, едва не отбивая начавшую трескаться изогнутую ручку. Юа нарочито громко стучал о тарелку вилкой, давился чертовыми блинами, которые ему вполне нравились, но творог — не употребляемый юношей в принципе — бесил неимоверно, потому что кто-то зачем-то перепихал туда сахара, и мелкая полупрозрачная масса то и дело скрипела и размалывалась на ноющих зубах. Пил дышащий паром чай, обжигался, уперто пил дальше, вскоре прекратив чувствовать и вкус, и запах, и боль. Нервы от этой проклятой вынужденной посиделки скручивались проказно воспаляющимися узлами, донимали колотящийся тысячей вопросов обесточенный рассудок и оплетали прихватывающее сердце, обещающее, что слишком скоро начнет барахлить, как барахлит порой у выжатых на износ стариков. Справившись со своим обеденным завтраком первым, уже не доев, а доглотав уцелевшие на тарелке куски, Юа отвернулся было к стенке, скаля в раздраженном прищуре и зубы, и подергивающиеся губы, когда Рейнхарт, не потрудившись доесть и допить то, что там у него оставалось, тут же поднялся из-за стола, громыхнул проехавшимся по полу тяжелым стулом, едва не отшвырнутым в сторону ногой. Окинул предупреждающим неуравновешенным взглядом всполошившийся, но моментально рассосавшийся обратно персонал. Бросил, совсем, наверное, спятив, на стол пару купюр с приписанными на конце двойными нолями и, обогнув стол, резким выпадом ухватил заоравшего чертовым матом мальчишку даже не за воротник, даже не за руку, а агонически и болезненно — за собранный низкий хвост, перевязанный найденным на дне рюкзака поношенным шнурком. Юа, опешивший, ополоумевший от боли, унижения и безапелляционно выплюнутых в лицо слов о том, что этой скотине, видите ли, намного больше нравится видеть его с распущенными волосами, не скулил, не выл и не вопил в надорванную глотку только потому, что застывшие по периметру люди и так не сводили с них вытаращенных одичалых глаз. Юа с монотонным шипением сучил сопротивляющимися ногами и бил потерявшего последнюю совесть урода по морде, пока тот снова не заломил ему распоясавшиеся без дела — тоже гребаная реплика гребаного ублюдка — руки. Юа рычал, Юа мысленно ненавидел, ревел и горланил, но, быстро усвоив, что лучшее, что он может сделать, это просто сдаться и убраться, наконец, из этого места, прекратив быть всеобщим посмешищем, так и повис в чертовых лапах чертового психопата, разрешая тому вытащить себя на улицу, протащив с несколько отномерованных пестрокрышных домов, и лишь потом — смирившийся и на нездоровом ментальном уровне надруганный — оказался неохотно выпущенным на относительно вольную волю… Если вычеркнуть из той, конечно, чужие контролирующие пальцы, ухватившиеся мертвенной удавкой за разгоревшееся параличом запястье и без стыда и обиняков предупреждающие, что одно необдуманное движение — и кому-то здесь станет очень и очень больно. — Пусти, сволочь… Отпусти меня, слышишь, ты...? Я никуда от тебя не собираюсь. Я вообще тебе сегодня ничего не сделал, дрянь ты поганая, и вёл себя... нормально я себя... вёл… — это было первым, что за минувшее утро, плавно перешедшее в протекающий мимо день, выговорил Уэльс с тех пор, как они покинули стены пропахшего сыростью лисьего дома. Прогулка, напрасно представляющаяся златозарным лучом надежды, летела и рушились к надрывающейся в черном хохоте чертовой матери, становясь очередной выгребной беспросветной ямой, на дне которой уже не оставалось сил барахтаться жалкой раздавленной лягушкой: какая разница, если от каждого проделанного движения, должного спасать, но не спасающего, погружаешься только глубже да глубже? Он ждал, правда же ждал, что Рейнхарт ответит, покажет, что услышал, и что достучаться до него при доле старания и растоптанной вдрызг гордости можно… Но тот, окинув мальчишку беглым нечитаемым взглядом, ничего не объяснившим и не сделавшим ни лучше, ни хуже, лишь крепче перехватил ноющее болезненной пульсацией запястье и, опустив голову так, чтобы тень с волос выбилась на поблескивающие душевной лихорадкой глаза, широким резким шагом потащил ошалевшего Уэльса, ни разу больше не соображающего, что между ними не так и что вообще с его жизнью происходит, вверх по улице, вынуждая того — скованного, раздавленного, всунутого в невидимый собачий ошейник и связанного путами прожигающих кожу пальцев — послушно тащиться следом. Они с трижды прошли возле непонятного памятника такого же непонятного мужика, страдающего не то недоеданием, не то бесполостью, не то апелляцией, не то попросту пожравшим все клетки да органы раком: мужик, понурив голову до самой груди, стоял на круглой, выложенной мелкой каменной крошкой, канализационной крышке, под которой, как чуть позже понял Уэльс, никакой канализации вовсе не было. Опускал руки, скрючивал разъезжающиеся ноги, ребрился пролезающими сквозь кожу костями и невыносимо разил подпаленным, будто кто-то постоянно пытался его прожечь или хотя бы поджечь, воском. Затылок и темя его были девственно лысы, глаза слепо закрыты, а вместо паха зияла заботливо зацензуренная телесная пустота, облитая прекратившимся, наконец, дождём, складывающимся на коже в доподлинный рисунок пролитого пота. Где-то неподалеку от странного инородца, прилетевшего с далекой планеты Уран, валялась его именитая медная табличка, но буквы ту исписали настолько мелкие, а они с Рейнхартом пролетали мимо настолько быстро, что Юа так и не успел прочесть, кем же этот хренов тип был. Если бы лисья дрянь не продолжала столь безвылазно и безобоснованно сходить с ума — он бы даже, нехило заинтересованный и заинтригованный, спросил, но та… Та, пусть вроде и потихоньку успокаиваясь — набегающими нетвердыми приливами, что морской залив в лунную ночь, — всё еще не внушала ни малейшего желания взять и попробовать обратиться вновь, и Юа, давно потерявший все крохи утопившегося и во что-то непостижимое переродившегося терпения, теперь просто… Чего-то пространного ждал, постигая чертовый убивающий дзен вопиющей беспомощности собственных опустившихся рук. Зная непостоянный норов Рейнхарта, попытался отложить вопрос о плешивом человеке на потом — слишком уж эта дурная кукла въелась в заклинивший зрительный образ, — но, в конце концов, так о том и позабыл, когда Микель, будто проводя неудобоваримую арестантскую экскурсию по потаенным городским уголкам, пока с неба крапало, плевалось, моросило и лило, а Юа не чувствовал от холода и стылости ног, привел его к уютному замкнутому дворику, где, в окружении теряющих листву кустарников отцветшего шиповника, высился выложенный из булыжника курган, из смещенного центра которого поднимался кверху… В общем, поднималась какая-то новая хрень современного радикального искусства, состоящая из двух тяжеленных каменных глыб, криво-косо присобаченных друг к другу под опасным наклонным углом. Восковый мужик, по мнению Уэльса, был куда интереснее, но Рейнхарт, заботясь сейчас — да, впрочем, всегда — лишь мнением собственным, обогнул монумент, пощурился, проверяя, чтобы никого иного поблизости не оказалось, и, оттащив мальчишку к каштановой лавке с изогнутой спинкой, тоже муторно-мокрой от меленьких скромных лужиц, практически силой усадил того на скользкие доски, вынуждая едва ли не простонать от злобствующего кусачего холода да ощущения пропитывающей ткань на заднице воды. Юа, послушно сидя там, где его и посадили, хотя ведь делать этого совсем не обязывался, подождал одну минуту, вторую, третью… Пока, не уяснив, что желтоглазый придурок так ничего и не потрудится в этих своих терроризирующих замашках растолковать, недовольно, недоверчиво, с пытающейся проораться усталой просьбой прошипел, испепеляя чужую махину злостным кошачьим взглядом: — Эй…! Да скажи ты уже хоть что-нибудь, кретин! Какого черта ты вытворяешь и что вообще с тобой происходит?! Я ведь серьезно ничего тебе не сделал и не понимаю, в чём таком непростительном провинился, что ты ведёшь себя… как уебище последнее… Рейнхарт этой его реплике, всё больше скулящей и несчастной, чем что-то еще, вроде бы даже не особо удивился. Скосил шальной и продолжающий отпугивать взгляд, внимательно рассмотрел побелевшее от холода, злости, паники и беспомощности обращенное молоденькое лицо. Невзначай протянув руку, попытался притронуться кончиками пальцев к запальчивому подбородку, но нарвался на отвергающую попытку отшатнуться, после чего руку убрал обратно, стиснул пальцы в кулак да погрузил те в карман... Осеняя Уэльса очень странной, очень идиотской, но все-таки мыслью. — Купи себе уже сигарет, если твои закончились и если всё дело в этом… — нахохленно буркнул он. — Может, всё нормальнее станешь… Какого черта ты не куришь, если хочется? Даже я же вижу, что хочется. Если подумать, то с тех пор, как они выбрались из затхлого салона такси, психопат этот действительно не сделал ни единой затяжки, и, может, именно поэтому был теперь таким… Таким. — Нет, — обрывая на корню все его умозаключения, довольно холодно, как обращался с ним весь этот добивающий день, отрезал Рейнхарт. — Я решил, что сегодня не буду курить. Юа от удивления сморгнул, далеко не сразу находя, что вообще на это ответить: ему казалось, что сумасшедший, глубоко зависимый тип без своего курева не мог протянуть и половины часа, нисколько не обременяясь столь безнадежно въевшимся в кровь пороком, а тут вдруг… — С чего это? — непонимающе спросил он, попутно чувствуя, что мужские пальцы, продолжающие находиться всё там же, на его истерзанном синяками запястье, мешкают, приопускают, ослабляют на пару градусов ломающую и искажающую хватку. Словно бы украдкой и между дел проверяют: не то на хренову верность — в которой он никогда ему не обещался и не клялся, — не то на способность уловить чертово переменчивое настроение и пойти навстречу тогда, когда пойти туда было нужно. — Ты совсем рехнулся? Что на тебя вдруг нашло? Я бы еще понял, скажи ты, что вообще больше не собираешься курить, а если это всего лишь на сегодня… Один день без сигарет ни тебя, ни кого другого не вылечит. Только еще сильнее угробит… Это был второй раз за последний час, когда он обратился к нему без оскорблений, истерий и прочей дерьмовой байды, и абсолютно первый за долгое-долгое время, когда, несмотря на желание и ощущение, что вот сейчас — получится, не вырвал из чужой лапы руки, оставляя ту лежать во всё прекрасно замечающих лисьих когтях, тоже не проглядевших прежде не шибко свойственного несговорчивому мальчишке поступка. Кажется, от совокупности в полной мере проявленного внимания, подковыристых и неумелых, но заботливых, как ни отнекивайся, вопросов и одуряющей подаренной покорности Микель немножечко пришел в себя, немножечко распахнул попытавшиеся сменить серую заслонку глаза и немножечко протрезвел, глядя на цветочного юношу со смесью сомнения, благодарности, скомканной пёсьей улыбки и признанной, в общем-то, вины. Покосился на чужую руку, покосился на собственные жадные пальцы, осмотрелся кругом, точно впервые это всё — и курган, и сквер, и город, и шиповник, и дождь — замечая… И, к вящему неудовольствию Уэльса, вместо важного, тревожащего, нужного ответа взял, прикинулся то ли шутом, то ли идиотом и спросил левую, дурацкую, никого не волнующую чушь: — А что, мой мальчик, ты, по-твоему, там видишь? — Где…? — тупо переспросил растерявшийся Юа, со сварливой злостью вспоминая, что если Величество чего-то не хотело — значит, Величество чего-то не хотело, и настаивать — тем более что наставить он не любил и банально не умел — было бессмысленно. Вздохнув, мальчишка сдался, открестился, принял правила всунутой в глотку игры и проследил взглядом за указательным пальцем удумавшего почти разулыбаться — жалко и с натянутым фальцетом — лиса, опять сталкиваясь нос к носу с грудой несчастных каменных нагромождений да желтым полутораэтажным домом, робко притаившимся за колючими кустами и серыми залитыми булыжниками. — Вот там. Посидеть в этом парке да горячо поспорить по поводу того, что находится перед глазами — излюбленное занятие всякого приезжего или приблудившегося по незнанию туриста, дарлинг. Одни, особенно сильно пришлые, видят в данном монументе исключительно сборище камней или, на худой конец, чей-нибудь погребальный каирн, варварски вырытый под бедными жилыми окнами. Впрочем, и неудивительно, — думают они. Здесь же и есть варварский край, дикая нецивилизованная Скандинавия, где люди всё еще едят протухшую рыбу, потому что тривиально не умеют пользоваться благами нынешних цивилизованных изобретений. Зато те, кто исконно живут здесь — не так важно, уродились они тут или просто однажды перебрались по запаху позвавшего свободного прибоя, — видят ускользающий от меня… — Задницу кита, — несколько для себя неожиданно, но угрюмо перебил Юа, понимая, что и в самом деле эту воющую да плавниковую тварюгу видит. — Это похоже на задницу… или хвост… Хрен с ним, пусть будет хвост. Хвост сраного кита. Вот. Микель, переведя взгляд туда и сюда, чуть распахнул просветлевшие и повеселевшие — теперь уже по-настоящему — глаза. С довольством огладил пальцами запястье дрогнувшего от остроты ощущений мальчишки, осторожно поддевая мягкую прохладную ладонь, и, аккуратно придвинувшись ближе, чтобы оказаться совсем уже плечом к плечу, склонившись к запылавшему розовому уху, прошептал: — Ты, надо признать, сумел удивить меня, мой цветок. Отчего-то я полагал, будто никакого кита — что угодно, но только не его — ты в этом чуде современного искусства не разглядишь, поэтому прими мои извинения за то, что я так некрасиво и зазря тебя недооценил. Сдается мне, ты прижился здесь даже больше, чем я… Уэльс очередному его бестолковому трёпу значения не придал: в конце концов, кит был вполне очевиден, поэтому как того можно было за столько-то времени не разглядеть — он в упор не понимал. Зато, помешкав и подумав, с трудом веря, что вот так спокойно, почти по-дружески с кем-то заговаривает, неумело и неуютно пробормотал, приподнимая брови и поджимая тонкую полоску синеющих от холода губ: — Ну? А ты что тогда в нём видишь, если не кита? — Что вижу я, ты спрашиваешь…? — Юа слишком хорошо замечал, что мужские пальцы опять потянулись к карману, опять сжали в том пачку — все-таки присутствующих — сигарет, опять обожглись новой фикс-манией и опять пугливо выскользнули наружу, принимаясь нервозно постукивать кончиками ногтей по обтянутой черными брюками ноге. — Если тебя и впрямь интересует моё мнение, мальчик, то, на мой взгляд, это… скажем, рука подземного гиганта или голова некоего песчаного червя — слыхал о подобных диковинках? Говорят, они обитают не только во вселенной Дюны, прописанной богатым на фантазию Гербертом, но встречаются и в наше время и на нашей Земле, пусть многие непроходимые тупицы, страдающие прогрессирующим в обратную сторону разумом, и считают всё это мистификацией, подделкой да лживыми порожними домыслами. Насколько мне известно, наши с тобой пустынные червячки дорастают до двух-трех метров в длину и охотливо пожирают проходящие мимо караваны. Те исчезают как бы бесследно, очевидцев почти не остается, а те, что остаются, наверняка трогаются от пережитой катастрофы — воронки там какой-нибудь или настигшей песчаной бури — рассудком, поэтому верить им на слово — очень нехороший моветон, душа моя, как считает бесспорно всезнающее порнографическое общество. Вот так мы на сей удивительной планетке и живем… Что же до второй части этой занятной... хм... статуи, то… возможно, она представляет из себя... автомобиль. Старый ржавый автомобиль, либо скомканный в кулаке великана, либо проеденный зубками членистоногой — может, и не членистоногой, я, увы, не ахти как сведущ в занимательной биологии… — малютки. — Ты… все-таки поразительно… невозможный… — оторопело выдохнул Уэльс, нарываясь на перелив безобидно-настороженного, но очень и очень взвинченного, как рвущая жилы пружина, смеха: да выкури ты уже свою блядскую сигарету, идиот, пока снова чего-нибудь не натворил! Тебя же изнутри просто трясет! Лисья фантазия не ведала границ, выбивалась за планетарные карты и атласы, перегоняла в забеге мировую черепаху и всех четырех слонов, меланхолично жующих облысевшее ясеневое древо. Уносилась дальше, разбивала окружность любой космической сферы и, назло дяденьке Роршаху и его душевной игре в заманчивые черные кляксы, не вписывалась ни в одну графу, ни в одну вербальную строфу, ни в одну чертову докторскую справку. Вот только… Только сейчас Уэльсу, обычно готовому этого человека слушать, слушать и слушать, было отнюдь не до неё, свободолюбивой да босолапой этой фантазии. — Хватит мне зубы заговаривать, ты! — беззлобно, но смуро рыкнул он, беря откуда-то суицидально-храбрую смелость пытаться этим люциферным человеком командовать. — Доставай свою паршивую сигарету, смотри на меня — чтобы я тебя видел! — и кури! Или ты опять хочешь свихнуться от недостатка чертового никотина в крови и наворотить галимого говна, когда можно и без него обойтись?! Рейнхарт, кажется, был потрясен. Рейнхарт, кажется, был польщен. Рейнхарт, кажется, был оторопело-счастлив, да счастья своего отчего-то наглядно выражать не стал, а лишь в несвойственной манере замялся, отвернулся, расстроенно крякнул. Побито покопошился носком ботинка в земле и, омыв прозрачным взглядом гуляющий мимо дом, выкрашенный в грязно-розовый оттенок помпезной маркизы Помпадур, с сумасшедшей исповедальной искренностью пробормотал, словно отчитываясь всевидящему святому батюшке: — Мне, видишь ли… приснился под утро один нехороший сон, мальчик мой… — Поздравляю, — недобро, никак не связывая заданный вопрос с полученным ответом, отозвался темноглазый юнец. — Я их тебе и желал, если ты забыл. Гребаных ночных кошмаров. За всё то замечательное, что ты вчера устроил. И? — Да нет, ты не понял. Это был… не обычный кошмар, а тех, поверь, я за свою жизнь насмотрелся достаточно, чтобы придавать значение еще одному такому же. Я не думаю, что это был совсем прямо кошмар… или даже совсем сон, а… что-то вроде вещего… не знаю… предупреждения. По крайней мере, так мне показалось. Слишком уж оно было… живым, это видение. — Юа рядом, щуря глаза в бирюковатом, но опять и опять терпеливом ожидании, смотрел с тем сомнением, с которым добрые и любящие мамы и папы порой, ранним певучим утром, пропахшим соловьями да майским травным чаем, отправляли дочек да сыночков в доброе душевное заведение о ватно-подушечных стенах, и Микель от его взгляда заметно занервничал, принимаясь выстукивать каблуком по булыжнику неровный перевранный вальс. — Понимаешь, дарлинг… Я как бы был в нём… Девой… Марией. Окажись у Уэльса что-нибудь во рту — он бы наверняка подавился и задохнулся, пуская из надтреснувших с хрустом глазниц ручьи соленых захлебывающихся слёз. А так только выразительно кашлянул, диковато покосился, прищурился поуже, перекатывая на языке пару обидных, ядовитых, но не до конца уверенных в своей правоте словечек и мнительно взвешивая, стоит их называть или нет. — Нет-нет, ты не подумай ничего зазорного! Был я не совсем той Марией, которую все поголовно привыкли себе представлять. Эта была… наверное, чуть более современной дамой строгих жестоких нравов. Да и не настолько уж дамой вовсе — я, как ты можешь догадаться, тщательно своё новое временное тело осмотрел и между ног обнаружил все те впуклости и выпуклости, к которым привык, хоть меня и повязали кутаться в пышные оборочные юбки да страшные головные чепчики. — Могу себе представить эту незабываемую картину… — не удержавшись, фыркнул раззадорившийся Уэльс, за что тут же расплатился сильнее да грубее сжавшимися пальцами на запястье и немного опасным, немного голодным дыханием на ухо, от которого — черти... — в животе свернулось поганое колючее тепло, а язык лихорадочно прошелся по губам, замирая в болевой растерянности у надкушенного уголка. — Я бы попросил тебя быть полегче с выражениями, моя неосторожная радость. Поверь, в этом сновидении не было абсолютно ничего веселого, — предупреждающе рыкнул чересчур чувствительный Микель-придурок-Рейнхарт. — Я бродил по выгоревшим пустошам и заброшенным церквушкам, и все, кто видели меня, постоянно швырялись комьями грязи да кричали, что я должен сгореть. Признаться, я пару раз выходил к ним, к этим жутким кострам до самого неба, в которых навечно испарялись десятки агонизирующих кричащих женщин… Помню, что хотел свернуть им глотки — всем тем, кто желал проделать со мной то же самое, — да никак не мог им воспротивиться: новая сущность не пускала меня, заставляя терзаться мечущимся внутри гневом и не оставляя для того ни малейшего выхода. Она просто-напросто отказывалась поднимать руки и сжимать пальцы, когда я пытался что-либо сделать, роза… В какой-то миг я даже привык к этой невыносимой боли, прошел насквозь три опустевших города, пожранных крысами, кровью да чумой. Добрался до самой высокой горы — она была бела, точно отмытые от мяса кости, — на которой стоял, опоясанный терном, крест. И тогда какой-то человек в чернейшей котте да с белыми плерезами поверху вышел ко мне и сказал, что если я не откажусь от своих дурных привычек, то, скорее всего, однажды безвозвратно потеряю самое дорогое, что у меня есть. А самое дорогое для меня — это ты и только ты, душа моя. Поэтому я… — Поэтому ты решил, что самая дурная из твоих привычек — это сигареты? — немного замешкливо уточнил Юа. — Не слишком ли ты хорошего о себе мнения, а...? Насмехаться над ним после того, как тот рассказал что-то… настолько, наверное, сокровенное, было выше мальчишеских сил и щиплющегося ядовитого языка, поэтому Уэльс, как никогда спокойно-серьезный, лишь оробело и скомканно отвернулся, принимаясь отколупливать ногтями свободной руки красочную шелуху с линяющей мокрой скамейки. — Нет. Вовсе нет, конечно… Я хорошо осознаю, что вся моя жизнь в целом — сплошная вредная привычка, и всей же оставшейся жизни будет мало, чтобы попытаться её исправить или искоренить. Тем более когда я не желаю делать этого и сам, по-скотски упиваясь той болью, которую, бывает, приношу... Но я подумал, что мог бы попытаться справиться с собой хотя бы по крупице и по мере обнаружения одной или другой проблемы, чтобы не хвататься за всё залпом и сразу. Например, мне захотелось закурить, и я… в общем-то, я и без того позволил себе с утра уже целых три сигареты, хоть и поклялся держаться от них подальше. Так что не то чтобы оно у меня выходило, но… — Да хватит уже… — Мальчик мой…? — Хватит пороть эту чепуху, говорю. — Уэльсу снова было странно. Уэльсу было до тошнотворного стыдно и до щекотного тепло, и пусть губы и продолжали глядеть полумесяцем вниз, пусть кровь струилась истоками красного отравленного понсо, и пусть в целом дурного Рейнхарта хотелось хорошенько отпинать, чтобы неповадно было, глаза его, вопреки остальному телу, топились в синем сливовом масле и, искрясь… улыбались. — Подумаешь, какой-то сраный сон… Мне тоже снились паршивые ангелы. Или архангелы, один черт их разберет… Но я же не схожу от этого с ума. А мог бы, потому что летал вместе с ними по тамошнему райскому небу и спорил за твою прокуренную извращенную душонку с упирающимся белоголовым предводителем… Поэтому кончай, тупический ты кретин! Кури свои гребаные сигареты и прекращай думать, будто я куда-нибудь денусь, если ты от них, видите ли, не откажешься. Так не бывает! Скорее я сбегу от тебя, если ты продолжишь изливаться этим чокнутым состоянием и если не уберешь из ванной тот паршивый труп! Вот тогда… А договорить ему не дали. Слишком трудно говорить, слишком трудно собираться с каплями утекающей меж пальцев способности соображать и что-то выталкивать сквозь горящий запалом рот, когда дурашливый взбалмошный баловень, разодетый в пижонские намокшие тряпки, сотканные как будто бы из высококлассной вальяжности и роскошнейшей лени, перехватывает твою ладонь и, глядя черным полыменем кусачих глаз, прижимается к той губами, легко, одурело и сумасводяще опускаясь выхоленными коленями в исхоженную чужими ботинками… Грязь.
??? — Куда мы теперь? — спросил Юа, когда Рейнхарт, наконец, раскачался, приоткрылся и вновь шёл рядом так, как хоть сколько-то нормальным людям ходить пристало: без заламывания рук, перекручивания костей или выдирания — долго и бережно отращиваемых, между прочим — волос. Заслышав вопрос мальчика, Дождесерд, всё так же чем-то обеспокоенный и пытающийся куда-то не туда уползти, чуть неловко на того поглядел, осторожливо улыбнулся уголками губ и, возвращаясь в более-менее привычное состояние, вполне с охотой — и тенью вины на дне подрагивающего прокуренного голоса — пояснил: — На Skólav?r?ustígur, радость моя. Там, помнится мне, и находится магазинчик, где можно выбрать приличную лопапейсу любого размера, модели и расцветки. Новое чудаковатое слово, как на него ни смотри, не выказало желания завоевать пугливое и дичалое юношеское доверие, и Уэльс, на всякий случай скорчив мину увидевшего собачий поводок волчонка, уточнил: — Что еще за лопа… фейса? — Ничего такого страшного, как тебе может ошибочно показаться, хотя, конечно, название поначалу несколько забавляло и меня. Но, к нашему с тобой совместному удовольствию, это всего лишь старый добрый исландский пуловер. Свитер. С пуговицами или без, иногда — если очень повезет и если тебе по вкусу подобная атрибутика — можно отыскать модель и с капюшоном, и с глубокой узкой горловиной, и с чем угодно еще: эта деталь одежды никогда здесь не устареет, а потому время от времени терпит всё новые и новые модификации, за что нужно сказать спасибо нашим сомнительным друзьям-туристам. Так, например, если в прежние времена лопапейсы прялись только природных оттенков со всевозможными узорами и без броских цветов — это считалось моветоном для чопорной Исландии, окруженной шапками ледников, седым морем да мрачными ветрами, — то теперь ты можешь натолкнуться на свитерок, скажем, цвета… песто. Настолько песто, мой цветок, что тебе даже начнет вериться, будто из него торчат очаровательные кусочки промасленного оливкой базилика. Юа честно попытался всё это себе представить. В итоге — с легким отвращением скривился. Покосившись на Рейнхарта, угрюмо и недружелюбно мотнул головой, с нажимом сообщая: — Не нужна мне эта хренотень и не нужен никакой песто! И вообще… мы же уже с раза четыре проходили эту гребаную Skólav?r?ustígur! Какого черта тогда сразу не зашли, а продолжаем наматывать круг за кругом?! Микель, не став недовольствоваться укоризненными буйными возмущениями, вполне удовлетворенно осклабился: — О! Я вижу, ты начинаешь ориентироваться, мальчик мой? А я-то был наивно уверен, что ты ничего вокруг себя не замечаешь и всё еще изъявляешь интригующее умение заблудиться в четырех узких стенках. Ну, ну, полно, не смотри на меня с такой обидой, пожалуйста. Я совсем не пытаюсь поссориться с тобой. И хорошо, беру свои слова назад: допустим, не в стенках, а в улицах. Мне казалось, ты всё еще можешь заблудиться в четырех маленьких узеньких улочках. Юа от его реплики немного сконфузился, немного сник. Думая, что Рейнхарт, знал тот об этом или нет, прав, и заблудиться он всё еще способен где и как угодно, поскалил в пустоту зубы да проворчал собакой, которой надоел отзвук собственного истеричного лая, да и поняла она, псина глупая, что всё равно никого не испугает, а на загривок уже опустилась принявшаяся ласкать да начесывать теплая ладонь: — И что с того? Я, пока не встретил тебя, никогда никуда здесь не ходил, вот и… И вообще, ты слышал, что я сказал? Не нужна мне никакая гребаная фейса! У меня и своя одежда есть. В глубине души Юа успел выучить, что такие вещи говорить Рейнхарту нельзя. Вот просто нельзя, а иначе кому-нибудь — самому Рейнхарту, тупому на язык Уэльсу и немножечко всем, кто окажется в не то время в не том месте поблизости — станет плохо: запрет, табу, непреложный обет и соломонова истина под восьмью печатями злобного синего дракона. Рейнхарт с таких вещей нервничал, расстраивался, падал духом. А когда он расстраивался — случалось, не мешкая и не заставляя себя ждать… Это. — Я бы очень хотел, чтобы ты прекратил мне лгать, мой мальчик, — потемневшим голосом предупредил мужчина. — Что именно, прости, у тебя есть? Один-единственный потрепанный наряд, не спасающий даже от слабой осенней непогоды, да промокающие в первой луже ботинки? И это ты называешь одеждой? — Мне нормально, — отводя взгляд, хмуро бросил Уэльс, хоть и зачем бросил — не сумел себе объяснить. В старой одежде и в самом деле было до невозможности холодно, ноги давно окоченели, и вообще ему стоило большого труда не показывать своего состояния слишком наглядно, чтобы этот чокнутый Микель не удумал провести какую-нибудь срочную, реанимационную и извращенную… согревающую терапию. В том, что тот мог, Юа не сомневался ни секунды: если поначалу он еще терялся, чего мужчина от него хочет, то теперь теряться прекратил; намерения Рейнхарта, наконец, стали до нездорового хохота очевидными, и терзаться приходилось вопросом иным — почему гребаное Величество не спешило брать то, что ему причитается, если видело, что он давно прекратил — или почти давно и почти прекратил, ладно — выкаблучиваться и начал просто принимать то, что ему пытались дать. Разве по одному этому нельзя было понять, что он смирился и что-то там для себя решил? — И вообще у меня была бы одежда. Если бы ты не посчитал нужным оставить её в той чертовой квартире. — Мое извинение, конечно, мальчик, но то, что ты называешь одеждой, по моему усмотрению вовсе таковым не являлось, — в корне недовольно заявил Рейнхарт, провоцируя Уэльса, который изо всех сил старался сохранить эту чертову непринужденную атмосферу перемирия, на внеплановую вспышку предостерегающего искрящегося негодования. — Что это еще должно значить?! — озлобленно взвился юноша. — Что теперь ты еще и собрался диктовать, что мне можно на себя надеть, а чего нельзя?! Я не собираюсь тебя слушаться, понятно?! Следи за собой, а не ко мне суйся! Мне, может, тоже многое не нравится! И что, ты возьмешь и резко всё поменяешь? Прекратишь любить резиновые трупы, паскудных лисов и живую рыбу в бочках?! Да не смеши меня! Он разозлился сильнее, чем ожидал сам, и, главное, разозлился, кажется, на то, что сраному Микелю в нём что-то… не нравилось. Это раздражало, это нервировало, обижало и подбивало на какой-то сплошной театральный абсурд, и Юа, скребя друг о друга зубами, бесился еще и на самого себя: за то, что никак не мог реагировать так же спокойно, как раньше, и за то, что всё больше и глубже пропускал в своё пространство этого человека, невольно начиная задумываться и печься о его мыслях, чувствах и чертовых эгоистичных причинах. — Я вовсе не собирался делать ничего подобного и лишать тебя возможности самостоятельно решать, — не без упрека, пока вроде бы стоически держась от внеочередного намечающегося срыва в стороне, отозвался тот. — Хотя, признаюсь, у меня есть некоторые грёзы относительно того, что мне желалось бы на тебе лицезреть… Но дело даже не в этом, а в том, что я просто не хотел терпеть рядом с собой твою старую одежду. И отнюдь не потому, что она мне не нравилась, мальчик. Настоящая причина груба до банальности: отчасти она была с чужого плеча и куплена тоже на чужие деньги, что не может меня не огорчать. Я не хотел бы, чтобы тебя окружали посторонние подношения, подарки или вещи. Я хочу быть единственным, кто станет заботиться о тебе и обеспечивать всем, что тебе понадобится или захочется… И что, прости, должны значить слова о том, что ?тебе тоже многое не нравится?? Что конкретно ты имеешь в виду, Юа? Кроме того, что ты и так уже назвал, конечно. Эти его тиранические плавленые нервы, растекающиеся по жилам, начинали сочиться сквозь поры соленой ртутной кровью, и Юа остро чувствовал, что еще чуть-чуть — и хренов маньяк, наотрез не пожелавший — или это Уэльс не пожелал признавать, что всё-то тот прекрасно услышал — услышать половины сказанного, с лязгом и рёвом вырвется наружу, чиня никому не нужную дрянь. Юноша искренне не понимал, как всё могло обернуться тем, чем взяло и неожиданно обернулось: пока они еще не жили вместе, пока — относительно — безобидно прогуливались и пока Рейнхарт заваливался к нему в половину шестого утра, чтобы донять приставаниями и проводить до школы — всё шло как-то… Иначе. Спокойнее. Как будто… Непринужденнее. Теперь же всё резко изменилось, и Микель, который в ту пору улыбался, дурачился и, казалось, вообще не был склонен к пребыванию в дурном расположении духа, вышагивая по жизни насмешливым шутом-весельчаком, знающим тайную историю каждой второй вещицы, без предупреждения и объяснения перекинулся разрозненным человеком с раздвоением рассудка, со склонностью к маниакально-депрессивному расстройству с ежеминутно меняющимися настроениями, с удивительной неуверенностью в себе, когда дело касалось самого Уэльса, и с нескончаемо сыплющимся ворохом проблем, колышущихся железном пластом на непредсказуемой бедовой голове. Этот новый Рейнхарт воспринимался в некотором роде потерянным в круговороте реальной жизни, представлялся и ощущался отчасти несчастным, и Юа всё больше и больше терялся, всё больше и больше недоумевал, как нужно с тем обращаться, чтобы ничего не задеть, не разбить, не испортить и не сломать. Как можно с тем обращаться, чтобы вернуть — пусть хоть поверхностно, приблизительно, на тройную троицу сомкнувшейся горсти — того человека, которого он изначально знал? — Юа? Мальчик? Ты, надеюсь, собираешься ответить на мой вопрос? Чужое нетерпение било по лицу ладонями мокрого хлесткого ветра и хваталось за шею грубой сминающей хваткой, снова и снова заставляя хоронить себя за красно-белой могильной пеленой, и Юа, не зная, что еще может сделать, не понимая даже, на что решился сейчас, прокусил губы и вкопанно остановился, не торопясь поднимать на чертового мужчину, готового вот-вот сорваться в ритме излюбленного костоломного танго, глаз. Ухватил, еле-еле отбивая сердцем гаснущий птичий пульс, того за пальто. Дернул тряпку на себя, мазнул ладонью по той шероховатой ткани, которая прикрывала тугим шатром живот, поспешно спускаясь дальше и ниже, нашаривая левый карман и так же поспешно погружаясь в тот подрагивающими от волнения пальцами. ...Рейнхарт над ним застыл. Рейнхарт, кажется, почти прекратил дышать, неожиданно позволив делать с собой всё, что только юному недотроге придет в голову, и тот, благодаря Небеса за эту маленькую секунду промедления, так ничего путного и не отыскав в кармане левом, кроме носового платка, снятых перчаток да ключей от дома, переместился в карман правый, где, наравне с разменной мелочью и каким-то клочком бумаги, обнаружилась смятая пачка сигарет и обжегшая изморозью стальная зажигалка. Юа никогда ничего подобного прежде не вытворял: не трогал сраных сигарет, не лазил по чужим карманам и вообще не обращался так вольно ни с одной живущей физиономией, предпочитая держаться от всякой твари подальше и искренне принимая за абсолютного недруга всё, что имело тенденцию двигаться; то, что не двигалось по природе, в понимании Уэльса можно было подтолкнуть, подвигать, и снова начинать шарахаться, кукситься да за нечто сильно и сильно нехорошее воспринимать. — Мальчик…? Что ты, объясни мне хотя бы, пытаешься сделать, мой цветок…? — Заткнись, — тихим сломанным голосом, полыхающим от ужаса, тряски и стыда, просипел готовый почти-почти умолять Юа. — Заткнись и молча жди, пока я с тобой не закончу… К новому его удивлению, Микель вновь подчинился и вновь остался не дышать, пока он сам, выуживая непослушными замерзшими руками из пачки сигарету, так настороженно, будто имел дело с тикающей бомбой, зажимал ту в зубах, чиркал колесиком зажигалки — раз, другой, третий… Высекши, наконец, слабый трепещущий огонек, разлетающийся ветреными искрами во все стороны, осторожно и не слишком веруя, что это нужно делать именно так, а не иначе, поджег дымную отраву, тут же ударившую мерзостным табачным запашком, и, запихнув пачку с зажигалкой обратно мужчине в карман, схватился за сигарету пальцами, чтобы, вскинув глаза, резко и грубо засунуть ту опешившему лису прямиком в приоткрытый рот, выплевывая предупреждающим рыком всё такое же помятое, перекошенное, от собственной смелости едва ли трепыхающееся: — А теперь замолкни и просто кури, скотина. Не денусь я никуда из-за этих паршивых сигарет… Не денусь я никуда вообще, иначе бы изначально к тебе тогда не попёрся, а сбежал бы как-нибудь и уехал... отсюда... а я же... не уехал я, блядь… вот же… болвана ты кусок… Микель Рейнхарт смотрел на него так… Так… …что Юа, возгоревшись отмерзшим лицом и стараясь не задумываться о том, что только что натворил и как далеко решился по собственной прихоти зайти, спешно отвернулся, отпрянул от чужого тела и, завесившись терзаемой осенним дыханием гривой, распущенной и лишенной последнего потерявшегося шнурка, поспешил вверх по стонущей сквозняками улице: теперь — в этом Микель был прав — он уже и в самом деле не терялся в четырех улицах и даже знал, куда нужно тащиться, чтобы добраться до дурной, ни разу как будто ему не нужной — но… — невыговариваемой зеленобазиличной... лопафейсы.