Часть 15. Нуар со вкусом черной лилии (1/1)

По нехоженой тропке, суженной,Через лес, через лес, через лесНам домой дойти бы до ужинаБез чудес, без чудес, без чудес.Что за тени там сбоку маютсяИ глядят, и глядят, и глядят?Позовешь их — не отзываются:Только страшно и душно хрипят.Но смеемся мы и хохочем мы:Раз хи-хи, два хи-хи, три хи-хи,И всё ближе к нам за деревьямиОгоньки, огоньки, огоньки. Та часть Уэльса, которая бывала на редкость прагматичной и до неприличия прямолинейной, тут же, хоть голос её и казался пытающимся оправдаться паническим воем вздернутого над костром смертника, взбеленилась, навалилась, засомневалась и в набирающей обороты истерике туберкулезно захрипела, пытаясь достучаться да привлечь потерянное внимание, что с какого же хрена сраному искусственному висельнику на него смотреть? С какого хрена вообще кому-то смотреть и кому-то здесь быть, когда он всего-навсего пришел сюда поссать, когда не собирался ни во что ввязываться, когда, если нужно, с радостью вытравит это из памяти и до гроба станет притворяться, будто ничего этой ночью не видел и не чувствовал, и когда в гостиной — относительно светлой и близкой гостиной — продолжал шелестеть да скрипеть диваном во всём виноватый психопатический Рейнхарт… Если только это, конечно, был Рейнхарт, а не кто-нибудь… Другой. Если в этом психушном, погостовом, бедламовом доме, сошедшем с листовки знакомого всем, но не ему, аттракциона красных резвящихся ужасов, оставалось еще хоть что-либо… Настоящее. Взгляд между тем, плевать хотящий, мог он здесь находиться или не мог, был плодом свихнувшегося мальчишеского воображения или не был, продолжал жечь спину, забирался, ползая и путаясь возле шевелящихся и поднимающихся дыбом корней, скользким холодным червём в волосы, прокатывался по рукам и шее волнами выступающих гусиных мурашек, и Уэльс, проклявший всё на свете да стиснувший до белой ломоты кулаки, невыносимо и страдающе медленно, молчаливо-скуляще, еле-еле справляясь с отвердевшими в монолитности суставами и практически ушами слыша, как скрипят его резко постаревшие несмазанные кости, обернулся назад, поднимая налившиеся болью, страхом и бессильной чумкой глаза кверху, где смутно, но заметно покачивались посиневшие волосатые ноги неупокоенного уродливого умертвия. Скользнул, стараясь подолгу ни на чём не задерживаться, по коленям и бедрам, прыжками-рытвинами поднялся выше, с тошнотворным омерзением поморщившись при виде — вроде как несколько увеличившегося и покрывшегося белым, густым и перлово-мужским — члена. Обхватил выбивающийся из общей массы свисающий круглый живот с редкими темными ворсинками, перечертил невидимым крестом грудь и растопыренные кучерявые — даже пыльно-серый пушок ведь вылепили… — руки, уговаривая себя не придавать значения какой-то… слишком блестящей, слишком черной, слишком… подвижной венозной крови, что как будто там, под кожей, растекалась ручьями, сползала и переливалась, мучая напрягшиеся слуховые каналы капелью теплой живой влаги, колотящейся о глухой чугун. Перед финальным рывком, требующим адоватой встречи тет-а-тет, запал Уэльса иссяк, вместе с тем добравшись до того хлесткого, секционно-зыбкого, карантинного отчаяния, за которым юноша яснее ясного уяснил, что аб-со-лют-но не готов пересечься лицом к лицу с тем, что его там, под потолком — терпеливо или нет, — поджидало. Силы для последнего забега требовалось много. Столь непомерно много, что Юа, позорно сдающий, почти-почти проигрывающий, пошире распахивающий дверь и подготавливающий должные успеть спасти дороги к бегству, с тоской оглянулся за спину, посмотрел на продолжающий литься из главной комнаты огнивный свет… И, бормоча запинающимися губами не то проклятия, не то молитвы, которых — пожалеть об этом пришлось впервые — не знал, с пинка и удавки вокруг брыкающейся и сопротивляющейся глотки заставил себя подчиниться, вскинул наверх пытающиеся ослепнуть глаза, прищурился в полумрак и увидел морду болтающегося туда и сюда резинового трупа… Сделав это, как моментально узналось, для одного того, чтобы, мучнея похолодевшими щеками, ладонями и ртом, задыхаясь от всепоглощающей первобытной темноты, выскочить, едва не свалившись, к чертовой матери наружу за дверь, с дурью и грохотом той хлопнуть и, не видя уже попросту ничего, со всех ног, хватаясь пальцами за стены и отламывающиеся орущие ступени, броситься на безопасный, хороший, по тупости покинутый верх, пусть и хотелось-то не туда, хотелось рвануть к Рейнхарту, растормошить, схватить за шкирку, затолкать пинками в ванную и оставить там до тех пор, пока идиот с забродившими мозгами не поймет — держать в доме трупы нельзя! Даже если они ненастоящие, даже если латексные или гуттаперчевые, даже если всего лишь ублажают искаженное чувство искаженного и отнюдь не прекрасного вкуса — нельзя их держать! Нельзя! Конечно и точечно нельзя! Иначе они, эти чертовы трупы… Иначе они начнут, обязательно рано или поздно начнут вот так вот оживать, прорезанными выпученными белками заглядывая в глаза и скаля в булькающей мокрой улыбке проштопанный подгнивающий рот с прокушенным по линии сгиба выкатившимся языком. При всём при том Юа точно не знал, чего хотел больше: ринуться туда, где был Рейнхарт, потому что рядом с тем почувствовать себя получалось во много-много крат надежнее и защищеннее, или оторвать вяжущуюся возле глотки муть, зашить себе веки, изрезать топором память и мысленно заорать, что всё это ему померещилось, привиделось, приснилось и ничего страшного вообще не произошло. Первое желание бесспорно и бескомпромиссно выигрывало, решиться на него ни сил, ни времени — ноги к тому моменту вовсю несли на чердак — не хватало, и в этом чертовом сумасшествии, где выбор как будто бы предоставлялся, но на самом деле нихуя, Уэльс пытался и пытался лживо да криво донести до себя, что он псих, что это вовсе не тупые старушечьи ступени орали под его прыжками, что это не его сердце долбилось о костистую грудь, норовя вырваться на свет черной летучей барабашкой и унестись в неизвестное, но безопасное ?прочь?. Что ничего странного в том, что Рейнхарт не показывался, не подавал голоса и совсем никак не реагировал на такое количество сотрясающего полы, стены и потолки грохота, хотя тут бы уже и мертвые наверняка проснулись и заскреблись ногтями из-под земли, тоже, наверное… Не — да неправда, неправда же, блядь, странно это и еще раз да! — было. Задыхаясь, сдыхая, разрываясь по кускам и всё меньше соображая, куда бежит и что именно окружает в вездесущей кромешной темени без отрезанного света и банальной стойкости отлетающих ступеней, Юа едва не сверзился с паршивой третьей, напрочь о той позабыв; деревяшка, отлепившись, призрачным постукивающим кубарем покатилась вниз, заставляя — еще секунда, и даже этого не получилось бы успеть — распластаться на животе, ушибиться засаднившими отшибленными коленями и лишь чудом, преждевременно вскинув руки, ухватиться за обшарпанную, в выбоинах и грубых шрамах, стену да едва не сверзившиеся от этого маневра, зато изрядно накренившиеся перила. Пролежав так с семь или восемь сердечных ударов, кое-как осознав, что всё еще не помер и всё еще здесь, Уэльс вполголоса матернулся, проскулил, быстро стискивая челюсти, утопленной ведьминской собакой и, повернув на раздавшийся позади крысиный шум голову, прилично приложился лбом, ни на что — кроме той мысли, что гребаный трупак мог выползти из петли и отправиться за ним по следу — уже не обращая внимания, поднимаясь, не позволяя себе оборачиваться, но… Делая это, само собой, всё равно. С какой-то нездоровой стороны оно помогло: после секунд двадцати напуганного, но монотонного разглядывания абсолютно пустой, неподвижной, не меняющейся и ничем не пахнущей однообразной мракоты стало относительно легче, ноги прекратили подгибаться, зубы — стучать, и Уэльс чуть спокойнее, промерзая изнутри и растирая ладонями костенеющие плечи, быстро покрывающиеся под рубашкой мелкими встревоженными сыпями, потащился наверх осторожным и аккуратным шагом, то и дело подтягивая хреновы сползающие штаны, в которых, собственно, можно было ничего и не расстегивать, а просто так спускать, если оттянуть кожаный ремень, худо-бедно удерживающий стесняющую тряпку на худющей плоской заднице. Чем выше он поднимался, тем холоднее почему-то становилось; на площадке второго этажа, где они с Микелем с несколько часов назад выламывали из стен тайники баб-цареубийц, повеяло приличной ноябрьской промозглостью, пробравшей до скелета и отяжелевшего желудка, а на площадке третьего, едва стоило пересечь последние ступени, осень резко обернулась зимой: одно дуновение — и Юа почти окоченел, беспомощно поджимая подрагивающие — и, наверное, до ногтей посиневшие — пальцы ног. Вжимаясь в самого себя, стараясь не чихать и понукать артачащиеся конечности двигаться скорее, с разливающейся неадекватной радостью реагируя на прочертившийся в чернотище знакомый чердачный проем, он вдруг практически под самой дверью, за которую надрывно просилось нырнуть, закрыться и спрятаться под глупым детским одеялом, зачем-то подумал, что так не пойдет, так делать нельзя, и если уж прятаться, то прятаться прилично, гарантированно и хорошо, чтобы больше ни одна тварь — ни живая, ни мертвая — не сумела к нему сюда в эту лепрозорную ловчую ночь пробраться. Поэтому Юа, изрядно повозившись, понапрягав уши, чутье и глаза, пошарив в неизвестности и отыскав с несколько подходящих предметов или не же предметов, а бесформенной, но годной хреноты, оттащил собранный урожай к проходу ведущей на третий этаж лестницы. Рыча и выругиваясь, когда что-нибудь придавливало палец, царапало, резало, отшибало или всаживалось под шкуру занозой, сбросил на опасную пустоту широкий, идеально вошедший во все четыре штыка шероховатый деревянный пласт, оставшийся, наверное, от задней стены какого-нибудь разрушенного гардеробного шкафа. Сверху забросал и утрамбовал тот кропотливо подобранными увесистыми досками, разложившимися на кругляши, прямоугольники да квадраты столиками, запчастями тумбочек и выпотрошенных поролоном наружу кресел, украсив внушительно чернеющую конструкцию перетащенными и вытряхнутыми книжными коробками да разворошенными тряпочными пакетами. Оценивая проделанную работу с довольно блуждающей на губах ухмылкой, отёр о брюки запачканные пылью да паутиной ладони, с опаской прошелся по импровизированному помосту туда и сюда, убеждаясь, что тот без трудностей его выдерживает. Помешкав, осмелился — чуточку озверело, брыкуче и лягуче — попрыгать. Наклонившись, постарался подцепить нижний пласт пальцами и хоть как-то тот сдвинуть или приподнять, напрягая занывшие подплечные мышцы, но не добился ровным счётом ничего — вес набрался приличный, вес радовал и внушал отменным массивом преждевременное, но успокоение в том, что если кто и станет сюда ломиться — тихо он этого не провернет, и Юа, устало покачиваясь, придерживаясь всё тех же настенных предметов, потоптавшись на пороге да пооглядывавшись назад, вернулся к себе в комнату, на всякий случай, питая робкую и с трудом признаваемую надежду, позвав: — Эй… сраный Карп… дурной кошак… рыбина мохнатая… ты здесь? Чердачная комнатка оставалась немой и глухой и никакого трусливого Карпа, удравшего и без зазрения совести бросившего в одиночестве, в ней ожидаемо не затесалось, из-за чего настроение, попробовавшее приподнять голову, втянуло ту обратно да уныло провалилось в трясинную топку, заставляя с три секунды обо всём этом подумать, передумать, засомневаться и на корню пожалеть, прежде чем войти в помещение и захлопнуть дверь, тут же отдаваясь холоду настолько беспросветному, что сердце в груди закурилось и надломилось тонкой заиндевелой трещиной. Замкнув старчески звякнувшую скважину да задвинув спасительное кресло, на самом деле ничем особенно не спасающее, Юа напряженно огляделся, выискивая в засаде не то дебильно именованного безумника с нарочно всё это подстроившей желтоглазой миной, не то привыкая к темно-синим сумеркам, разбавленным слабым уличным светом… Когда вдруг отчетливо понял, что хреново окно, которое он столь тщательно завинчивал и закручивал на каждую доступную и рабочую ручку, было… Опять раскрыто. И не просто раскрыто, а распахнуто во всю пасть — широко, жадно, постукивающе и пугающе: именно из него, задувая шевелящимися тряпками по стенам да визгом-шелестом приподнимающегося накроватного покрывала, надувающейся пузырями накресленной простынёй и взметающимися по углам бумажными обрывками, забирался в дом этот кошмарный ледяной ветер, закладывающий насморком нос да жмурящиеся со слёз глаза. — Какого же… хера… — подбито пробормотал Уэльс, точно помнящий, что закрывал его, опускал все шейки-галки, много-много раз дергал на себя и проверял их на прочность, и что до той самой минуты, пока он не ушел, всё здесь было тихо и нормально, а теперь… Теперь… Если происходящее не являлось жестокими розыгрышами такого же жестокого Рейнхарта, решившего продемонстрировать и позволить на собственной шкуре испытать больное чувство больного юмора, получалось, что в доме этом водилось что-то сильно... Не то. Что-то настолько не то, что Юа, прежде плевать хотящий на подобную детсадовскую ерунду, кормящую глупые цыплячьи рты абсурдными сказками о бабушках с косами да обезглавленных цезаревых призраках, сглатывая скопившуюся на языке горечь, нетвердым, но упрямым шагом быстро подошел к окну, быстро ухватился за дребезжащие рамы и попытался так же быстро сомкнуть и свести те вместе, да только рамы эти скрипнули, взвизгнули и, суки, воспротивились, словно ухватившись ворохом невидимых цепких ручонок за стены да за сам кислород, напрочь отказываясь запахиваться, сколько бы трясущийся и проклинающий мальчишка на них ни давил. По факту общечеловеческому, приятному, но зачастую лживому — это был всего лишь чересчур хитрый сквозной ветер, какой-то там незримой физической силой отбрасывающий хлипкого Уэльса назад и не позволяющий под таким-то углом ничего дельного сделать. По факту личному, более правдивому, но затоптанному ногами и выброшенному томиться на забракованное могильное дно — был это вовсе не ветер, а некая злобствующая тварь, ветром прикидывающаяся и с ехидством измывающаяся над скатывающимся с катушек пришлым ребенком, готовым рвать, метать, орать и уже по-настоящему бежать отсюда так далеко, как убежать, пока не спохватятся и не вернут, получится. Чем бы она там ни являлась, терпением эта тварь не обладала, оказанным не-гостеприимством довольной не осталась и, замучившись играть в нелепые кошки-мышки, исход которых и так был по умолчанию прочитан и прописан, рванула с таким бешенством, что Уэльса, ударенного под ребра и дых, моментально снесло на половину проигранного шага; рамы тут же вырвались из рук, громыхнули, припечатанные чьей-то всепоглощающей исполинской махиной, о стены, просыпавшись брызгами растрескавшегося и разбившегося стекла. За спиной, как будто только того и дожидаясь, что-то зашуршало, задвигалось, заскрипело… И когда Юа, наивно, перепуганно и задолбанно уверенный, что хуже уже не станет, обернулся, погружаясь в отсрочивающий неизбежное оцепенелый анабиоз, когда выхватил рыдающим взглядом пресловутое кресло, должное защищать, а не предавать и устраивать чертовы сюрпризы, то увидел, воочию и под берущим под глотку кошмаром увидел, что под белой простыней всё это время покоились вовсе не тряпки, не мусор и не прочая одомашненная дребедень, которую он должен был осмотреть, проверить и перепотрошить раньше, сразу как сюда залез и заделал единственный толковый проход, а… А… Сидел — сидел, блядь…! — там некто… Кто-то… Двуногий, высокий, до смерти похожий на человека, только… Только вот… С головой не человека, а… Ли… са. С проклятой головой такого же проклятого лисьего животного, разлохмаченной и торчащей клоками шерстью, белым выглаженным фраком, каких у лисов не бывает, и белыми брюками по длине всё того же человеческого тела. С тростью, отполированной гребаной тростью в сраной лапе-руке, завернутой в лоск пропылившейся белой перчатки, и с белым котелком на макушке, увенчанной парой растопыренных треугольных ушей. Морда этого ебаного лиса скалилась старыми поношенными клыками — навряд ли способными загрызть, но не в том же дело — и запавшими глазами цвета придавленной темнотой бычьей крови. Морда эта пантомировала и морщинилась, пыталась то ли встрепенуться, то ли пошире раззявить зубастый рот, в то время как прямо на белых острых коленях, оторванный и аккуратно уложенный, покоился мохнатый, но несколько облысевший хвост, перевязанный цветастым носовым платком… Ветряная тварь, самой себе аплодирующая, веселящаяся, хохочущая, хрустящая звоном перемолотых осколков, задула вновь, хватаясь пальцами и срывая хренову простыню окончательно, открывая чужие тусклые туфли да высокие синие… Гольфы, завязанные на пышные обвислые банты. Лис этот дьявольский вдруг покачнулся, нагнулся, словно его хорошенько пнули ботинком в спину, вперед, полыхая и мигая слишком живыми глазами… Где-то там же сраная белая тряпка, взвившись призраком не-дружелюбного Каспера, просквозила по полу, приподнялась по стене и, отлипнув от той, свернувшись картонной мультяшной фигурой, стремглав — знала, знала же куда и зачем целилась! — понеслась на перекосившегося в лице Уэльса, оплетая того липким меловым саваном и отнимая последнюю возможность дышать, бежать или хотя бы видеть, понимать и смотреть, что вытворяла кошмарная двуногая бестия, подозрительно корчащаяся и пытающаяся как будто бы… Встать. Юа, никогда еще в своей жизни не кричавший от страха или боли, никогда вообще не надрывавший рвущихся по жгутам голосовых связок, если дело не касалось ссоры, гнева, обиды или попытки что-нибудь или кого-нибудь заткнуть… Так постыдно, поверженно, разодранно, истерично и изломанно… Заорал.

??? Микелю не спалось. Первый час его жрала и терзала ни на секунду не отпускающая злость молодого горного барана, столкнувшегося рогами в рога с бараном другим — пожитым, потрепанным и опытно-древним, которого то ли подло и ублюдочно куснуть за ногу да сбросить с обвала, то ли поджимать хвост да лететь туда самому. Во втором часу, когда эти сраные бараны утихомирились и, кажется, на пару сбросились вниз, совершив славное коллективное самоубийство, в голову полезли тысячи отвратительных и беспокойных картинок, в которых милый сердцу мальчик-Юа, закрывшийся там, наверху, то чесал этого сраного кота по брюху и пел ему больные влюбленные колыбельные, то вдруг поднимался, ломал окно, плел из простыней веревку и, перекинув через плечо длинную черную косу, выбирался на волю с поганым кошаком под мышкой, с легкой руки соглашаясь раз и навсегда оставить его прозябать в только-только оборвавшемся одиночестве. Паранойя, множась, тужась и грызясь, раздувалась до тех опасных размеров, за которыми Микелю хотелось всё в срочном порядке бросить и бежать на улицу, чтобы пасти вероломного малолетнего ублюдка под его же окном; он бы непременно, не медля и не сомневаясь, сделал это, если бы под желудком не ворочался и иной страх: что Юа в то же самое время решит высунуться наружу способом куда более примитивным — то есть через дверь да лестницу, — вскроет каким-нибудь образом один-другой потайной замок и тихенько удерет. Немногим позже Микелю, пытающемуся всё в мельчайших деталях припомнить и сложить, подумалось, что простыня мальчику досталась исключительно в единственном экземпляре, старая, ненадежная и по собственным швам же рвущаяся — наверху завалялось, конечно, и бельишко другое, но верилось в то, что юная роза полезет где-то там рыться и что-то искать, с трудом. Еще через минут тридцать, тикающих и тикающих в болящем мозгу раздражающими настенными часами, Рейнхарт почти твердо убедил себя, что бежать Уэльс все-таки не станет, иначе, наверное, так бы об этом и сказал: мальчик не был похож на того, кто стал бы в чём-то таком лгать да что-то такое утаивать, поэтому мужчине вроде бы сделалось сомнительно легче… Хотя, пожалуй, нет. Он всё так же ревновал, всё так же бесился, злобился, убивался и мучился. Добрался до холодильника, из которого выудил остатки залежавшегося бреннивина, и, пытаясь утолить раздирающую смесь из тоски, обиды, негодования и покрывающего всё это сверху непонимания, стал глушить чертов картофельный шнапс с перекошенной кривой рожей, спустя пять гребаных лет так и не находя ответа, как хреновы — Юа, милый Юа, как же заразителен твой ядовитый язычок… — исландцы его пьют и почему он столь уперто сам следует их нездоровому и заразительному, в общем-то, примеру. Алкоголь кое-как притупил и утихомирил разгорячившиеся нервы, и Микель даже вспомнил, что хотел этим вечером принять ванну, которой, правда, ни принимать, ни видеть больше совершенно не желалось. Сетуя, прикидывая, представится ли еще в ближайшем времени подобный шанс или не представится, сходил в туалетную комнатку, отлил. С редко проявляющейся подторможенностью — как же он, оказывается, от всего этого устал… — отметил, что чертов труп, которого звали Билли, опять поменял заданную утреннюю позицию. Подумал, зависнув над толчком и невидяще разглядывая болтающиеся синие пятки, что вовсе не нужно Юа знать, что однажды одного такого Билли он воочию знавал, недолюбливал, мечтал собственноручно утопить да повесить, но так и не успел своего маленького порочного желания воплотить: паршивый Билл Фредерик, выходец из поганых американских трущоб, преставился без его помощи, угодив в доску пьяным на рельсы проносящегося скорого поезда. Способ, которым тот подох, Микелю не понравился — слишком быстро, безвкусно и никак, — а потому, хотя бы примерно запомнив запавшие в ливер раздражающие черты, мужчина заказал у чудаковатых мастеров на все руки, подпольно выполняющих любой грязный и экстравагантный заказ по такому же любому подпольному городу, подвижное изваяние Фредерика в том виде, в котором ему больше всего желалось того загробно лицезреть. Не то чтобы он любил это чучело и не то чтобы оно ему давным-давно не поднадоело, но снимать его было откровенно лень, да и в самые дурные дни, когда настроение стекало по пальцам в загаженный и забитый сортир, уродливая синяя морда прошлого неприятеля в некотором роде… Пожалуй, подбадривала. На сей раз, правда, труп висел как-то… не так, и дело тут было не в этих вот постоянных сменах углов, оскалов, взглядов, ракурсов, местоположений и прочего дерьма, но Рейнхарт привык отмахиваться и не обращать на маленькие безобидные странности особенного внимания: в конце концов, труп — это всегда просто труп, как бы он там ни двигался и ни шевелился. Впрочем, постояв так еще чуть-чуть, Микель зачем-то — чего никогда прежде не делал — попытался закрыть того тоже давно доставшей шторкой… Но шторку заело в катающихся наверху зубьях, тело пошатывало от усталости и влитого залпом крепкого пойла, и, плюнув на всё разом, мужчина вернулся обратно на диван, кутаясь в тонкое до безобразия одеяло — самое толстое ушло к запершемуся наверху мальчишке, — попутно лениво перекатывая последнюю уцелевшую мысль, что надо бы прикупить одеялко-другое получше, чтобы так жестоко не стыть начавшими подмораживать ночами, раз уж теперь не осталось ни единой причины ночевать вне дома. Мысль эта, прочно обосновавшаяся в черепной коробке, показалась непривычной и диковинной, и пока он всесторонне знакомился с ней поближе, позволяя губам расползтись в идиотской счастливой улыбке, его незаметно подкосило и швырнуло в сон той непробудной силы, который приходил только к людям безбожно больным или пьяным, лишившимся посредством того или иного градуса всех насущных проблем. Микель краем уха слышал то затихающие, то вновь возвращающиеся скрипы, слышал, при этом абсолютно не реагируя и смотря странный туманный сон, бойкий топот носящихся туда и сюда громких ног. Слышал воющее кошачье шипение и словно бы даже чьи-то хриплые стоны, слышал визг долбящихся о стену дверей и разбуженных подлестничных бабушек, которым когда-то придумал позабывшиеся к этому дню имена… Но по-настоящему пробудиться — перепуганным, задыхающимся, тошнящимся, бледным и едва ли соображающим, что происходит и где он сам имеет неудовольствие находиться — смог лишь тогда, когда дом — от корней и до сорванной наполовину крыши — сотряс не просто крик, а очумелый надсаженный вопль: отчаянный, злостный, полнящийся предсмертным ужасом и исходящий, кажется, не откуда-то, а из надтреснутого ротика золотого мальчика… Юа. Уэльсу было плохо, кошмарно, убито, белым-белым и так тухло-страшно, что он почти готов был звать, визжа и умоляя, этого паршивого ублюдка-Микеля, почти готов был надрывать его и только его именем ошпаренную глотку и просить-просить-просить что-нибудь сделать, как-нибудь сюда проникнуть и скорее от всего этого ада унести, и хотя мозг упрямился, хотя уверял с рвением чокнувшегося самоубийцы, что не надо, что наплевать, что лучше сдохнуть, чем так позориться перед тем, кто наверняка нарочно всё это подстроил, пытаясь так глупо и мерзко поиздеваться, мальчишка, барахтаясь в никак не отлипающей от тела удушливой простыне, впервые за жизнь слаженно и без раздумий на своё чертово гордое упрямство насрал. Стягивал носящуюся по кругу тряпку, опоясавшую ноги, руки и глотку, швырялся той об стену, топтал ногами, отпрыгивал, полз, пятясь, к окну, не понимая, что здесь творилось и как эта сволочь могла так легко и верно, будто нюхом чуяла и глазами видела, опять и опять тянуться за ним вослед. Таращился, когда получалось отвлечься, дикими округлыми глазами на гребаную лисицу с человеческим телом, преградившую единственный выход распроклятым креслом, передвинутым разнесчастными стараниями самого ступившего Уэльса. Ежась, спотыкаясь, толкаясь из стороны в сторону, выл и скулил под порывами бешеного шквального ветра, рвущего волосы и глаза, покрывался внутренним льдом и, плюя на всё, на что еще не успел плюнуть, орал, впиваясь ногтями в ладони, стены и долбящиеся болью виски: — Рейнхарт! Сучий ты Микель Рейнхарт! Микель Рейнхарт! Микель, чтоб тебя...! Рейнхарт! Рейнхарт! Впадая в чавкающую людоедным монстром истерию, исковерканной тенью извивающуюся за спиной, Юа был уверен, что тот его просто-напросто не услышит. Или услышит, но почему-нибудь оставит и не придет. Или не просто не придет, а вообще уже никогда не появится ни в одном из последующих дней, потому что проклятый труп с первого ванного этажа пожрал его во сне. Или, как начало думаться спустя неполную минуту зашкаливших сердечных оборотов, всё обстояло гораздо хуже, и никакого Микеля Рейнхарта изначально никогда не существовало, а он всего лишь сошел с ума в страшном доме страшных призраков, в котором жил, ни разу того не замечая, испокон веков, и выдумал себе бог весть кого, забирающегося черным вором на школьные сцены да целующего бледные мертвые руки у десятков завидующих идиотов на глазах. А даже если этот самый Рейнхарт всё же имел право быть, даже если где-то там обещался прийти и даже если собирался сделать это с секунды на секунду, то лестница всё равно оставалась перекрытой, дверь — запертой, а под той продолжал сидеть придурочный одержимый Лис, мигающий подсветкой жутких червонных глаз, пока ветер драл простыню да с осмысленной хирургической кровожадностью снимал со стен ветхий обойный скальп. От этих чертовых мыслей, носящихся в голове ржущей галдящей каруселью и чем дальше, тем безвозвратнее отнимающих парализованную трезвость, страх в Уэльсе самопроизвольно поменялся местами с загнанной животной яростью, и ярость та поднялась до настолько зашкаливающей точки брызгающегося вспененного кипения, что, взвыв надломанным хриплым рёвом, мальчик уже почти бросился с голыми руками на измывающуюся лису, почти решил испробовать удачу и попытаться отодрать той сраную рыжую башку, когда вдруг… Услышал доносящийся откуда-то снизу странный, но обнадеживающе пробивающийся сюда, наверх, грохот. Следом за тем — вроде бы завизжавшие — точно разобрать не получилось — ступени. Следом — что-то, смутно напоминающее прогибающийся полый пол и треск ломающихся да отшвыриваемых предметов. Вместе с этим — знакомый до дрожи и аллилуйи голос, выкрикивающий его имя и что-то еще, теряющееся за свистом поганого бешеного ветрища. Юа, так и застывший на месте, резко потерявший уверенность и вдребезги вцепившийся в посланную то ли чертями, то ли добрыми небожителями надежду, заскулил от охватившей было радости, скоропостижно сменившейся беспролазным серым разочарованием: даже если Рейнхарт взаправду, наконец, услышал его и несся на помощь на всех парах, ничего он так быстро и легко сделать теперь не мог, потому что золотой-мальчик-Уэльс постарался на славу и этой своей гребаной проделанной работой до тех самых пор, пока из темноты не вынырнула ебучая лиса, тихо и удовлетворенно гордился. Дверь подпирала тварь, лестница была завалена, поезд сошел с рельсов, выходы заминированы, собаки задушены дымом в обвалившихся норах, и оставалось только… Наверное… Выбираться каким-то хреном наружу самому, прогрызая землю ногтями и зубами и, пожалуй, все-таки бросаясь на поджидающее впереди джентльменское ублюдище. Думая об этом, вбивая в переклинивающий затылок пресловутое ?помоги себе сам?, решаясь и не решаясь одновременно, Юа сделал навстречу шевелящейся мочеглазой погани первый надломленный шаг, подпитывая злость приглушенным рыком охотничающего терьера, на что блядский Лис, прищурив щелочки-глаза под тонкими савоярскими веками, приподнял зачем-то голову, приоткрывая и вновь закрывая выбеленную мелкой шерстью нижнюю челюсть. Юа от этого его действа противовольно застопорился и похолодел, а где-то там, между вышиной и самой глубокой на свете впадиной, другой лис, которого лисом называть уже как-то сильно не хотелось, со всего разгона врезался башкой в деревянную перегородку на оборвавшейся лестнице, взвывая передавленным кошаком с оторванными без наркоза яйцами: — Что это… что здесь… что здесь произошло?! — вот это Юа расслышал уже хорошо, просто-таки блестяще, чётко, до последнего отыгранного созвучия, несмотря на все разделяющие их преграды; мужчина, сыпля редким матом да злобствующими и опасными проклятиями, орал действительно громко. — Чем ты здесь занимался?! Что ты сделал с моим домом, Юа?! Вот же стервец поганый! Я тебя не только еловой веткой, я тебя проволокой железной изобью, слышишь меня?! Скатаю в рулон и изобью, мелкая пакостливая дрянь! Уэльс, на заявление это каждой шерстинкой ощерившийся, мысленно оскалил предупреждающе клацнувшие зубы, но, к собственному унылому сожалению, всё же с ним согласился: потому что кто, черт возьми, просил его возиться с этой ублюдской лестницей? Кто просил хер знает что надумывать, отбрыкиваться от относительно безопасного, если оглядеться вокруг, человека и с мазохистской тупостью добровольно загоняться в еще большую западню? И если в глубине себя, старательно заталкивая это на дно, он надеялся, что Микель — он же всегда справлялся, всегда, смеясь и играясь, находил двадцать и три сверхурочных выхода — что-нибудь сделает, как-нибудь всё исправит, просто возьмет и проломит к чертовой матери любую блокаду и любую бобриную плотину и за считанные секунды очутится рядом, то, кажется… Жестоко, наивно и вопиюще безмозгло ошибался. Внизу завозилось, захрипело, что-то заговорило; завизжали по повторному кругу несчастные лестничные старухи, зарытые по штуке под каждой отдельной половицей — ей-богу, скоро его фантазия станет разить ничуть не хуже, чем разила фантазия Рейнхартова. Послышались, такие же торопливые и громкие, обратные шаги начавшегося во здравие, а завершившегося во упокой отката, а потом всё… Вроде бы просто затихло, закончилось, остановилось и прекратилось, оставляя Уэльса наедине с корячащимся лисом в белом фраке, летучей заколдованной простыней да сраным распсиховавшимся ветром, выбивающим последние стёкла. Не зная, как обозвать ту обиду, за которой в груди разлилось кислое и щемящее опустошение, Юа, наплевав уже и на страхи, и на издевательскую лисицу с этой её подвижной челюстью да поползшими по креслу вверх руками, взревел молодым преданным ягуаром да, проклиная всё кругом, все-таки бросился на дурную очеловеченную животину, впиваясь трясущимися от всего вместе пальцами той в тупую башку и принимаясь ту безбожно рвать. — Сука! — скаля зубы и поджимая губы, кричал он. — Гадина проклятая! Из-за тебя это всё! Из-за тебя, слышишь?! Откуда ты тут вообще взялась, дура чучельная?! Сдохни уже, наконец! Сдохни, ну же! В процессе затянувшейся экзекуции — башка у лисы оказалась твердой, почти какой-то металлической и упрямо не поддающейся — что-то, как это иногда бывает, пошло немножечко не так; Лис, подобным обращением недовольный, зашевелился активнее, раскрыл зубастый рот и, проявляя чудеса тягловой силы, резким толчком напрыгнул на Уэльса, заставляя того — выигрывающего разве что гибкой ловкостью, но не физикой и не мышцами — повалиться назад, запутаться в покрывалах да простыне и постыдно шарахнуться на лопатки, будучи придавленным сверху тяжеленной тушей плешивого животного, медленно-медленно сжимающего на его бедрах каменные как будто колени. В какой-то момент Юа, отчаянно впивающийся ногтями-пальцами в чужую мохнатую шею, но не добивающийся ровно никакого эффекта — шкуру не получалось порвать даже приблизительно, — уже почти поверил, что всему сейчас придет бесславный тупиковый конец, повинным в котором он останется только и единственно сам… Когда вдруг услышал, как пол у порога его комнатки бухтит и прогибается, пульсирует, проваливается, раздается неожиданное, оглушающее, страшное в своей громкости: — ?Юа, мальчик!? — а затем дверь, практически расколовшись пополам, срывается с верхних петель, скрипит на кое-как удержавших нижних, отшвыривает кресло, едва не пришибившее придавленного Лисом Уэльса, и, отъехав, пропускает внутрь Рейнхарта — взлохмаченного, с дикими сумасшедшими глазами и почти что обернувшейся в пену подкровавленной слюной у правого уголка рта. Потребовалась всего лишь крохотная измельченная секунда, чтобы мужчина, оценив с беглого взгляда обстановку, с пинка втемяшил мешающее злополучное кресло в стену. Подлетел в два шага к барахтающемуся под шерстяной бестией Уэльсу, ухватился за шкирку потерявшего котелок Лиса, встряхнул того как следует и, тоже отбросив в сторону, обхватив обеими руками оцепеневшего в ужасе Юа за колотящееся непослушное туловище, оторвал от пола, поднимая на ноги, но не давая тем никакой воли: рехнувшись, практически подвесил мальчишку в воздухе, утыкаясь холодным носом во взмокшую шею, а после, чуть не проломив позвоночник, выпустил обратно, заглядывая горящим кошачьим огнём прямиком в распахнувшиеся, ничего не соображающие, но обескураженные сеансом душевнобольной ночи глаза. — Юа…? Юа, мальчик мой…? Ты слышишь? Что здесь произошло? Ты в порядке? Почему… — лишь тут он, наконец, соизволил ненадолго отвлечься от Уэльса, скользнуть взглядом по стенам и по окну, по отражающим небо напольным осколкам и трупику притихшего Лиса, всё еще, правда, тщетно пытающегося собрать растекающуюся побитую тушку. — Что произошло с лестницей? Что произошло с ним? Что случилось с… — Чт… что…? — непослушными, бесконтрольно трясущимися губами выдавил из себя Уэльс, глядя на мужчину, разящего запахами спирта, картошки да омерзительной тухлой рыбы с примесью пыльных сигарет, с дикостью, с непониманием, с сумасшедшей растерянностью чудом выжившего в разбойничьем плену ребенка. Он, как ни старался, никак не мог взять в толк, откуда Рейнхарт тут вообще взялся и где нашел силы настолько быстро пробиться внутрь, если лестница так и не загремела отодвигаемыми досками, если он действительно на совесть её заделал, страшась кошмарной — да только не той, какую в итоге получил — полночной погони. — Ч-что, ты спра… шива… ешь…? Выдавив это, он с немного, совсем с немного помолчал, перевел отказывающийся приходить в себя не переводящийся дух, а потом… Потом, ослепнув, обесточившись и оглохнув, просто сломался. Просто, срываясь на хрип, вой и дающую течь новоиспеченную истерию, закричал. — Что, ты спрашиваешь?! — бесясь и сходя с ума, ярился мальчишка, осатанело упираясь кулаками Рейнхарту в плечи, отталкивая того и отдавливая пятками все его — всё еще обутые с улицы — ноги. Не встречая сопротивления и от этого приходя в еще большую агонию, ударил под колено, ударил наотмашь по лицу, вместе с тем желая впиться в глотку и до изнеможения душить-душить-душить… Что, впрочем, и сделал, хватаясь за воротник да принимаясь всю эту неподъемную и неподвижную тушу нещадно трясти. — Что?! А сам не понимаешь, да?! У тебя в ванной труп висит, вот что! У тебя в доме блядские призраки водятся и свободно, куда им вздумается, шастают, если я еще не совсем чокнулся! Я схожу с тобой с ума, я вынужден торчать на этом сраном чердаке, где даже нельзя то открыть, то закрыть окно, потому что ты меня сюда загнал и потому что у тебя каждую секунду какое-нибудь новое помешательство, от которого я не знаю, чего ждать! Потому что ты ревнуешь к своему сраному коту, в то время как тут торчит еще более сраная лиса, которая и в самом деле распускает свои поганые лапы и пытается я не знаю, что сделать! Так с какого же черта ты не ревнуешь к ней, а?! Потому что ты раз за разом забываешь предупредить меня об очередном волшебном сюрпризе и потому что ты просто идиот, тупический Микель Рейнхарт! Ты просто поганый безнадежный идиот! Чем… чем ты вообще в этой жизни занимаешься?! Чем ты таким занимаешься, что твой проклятый дом насквозь кишит всем этим дерьмом?! Не дожидаясь ответа, в честность которого не верил заранее, не обращая внимания на застывший в глазах мужчины не то лёд, не то страх, не то игру якшающихся теней, Юа вырвался, отшатнулся к дурной лисице, резко прекратившей настолько уж пугать или напрягать, когда вынужденное рандеву один на один бесславно оборвалось, и, ударив ту ногой под потенциальную печень, принялся неистово материться, сипеть и рычать, пряча лезущие и лезущие наружу дебильные слёзы под жалкой и унылой перевранной руганью до тех пор, пока сраный Рейнхарт не очнулся, не подтек сзади, не обхватил обеими руками за живот и не оттащил его — слабо-слабо брыкающегося и еще слабее сопротивляющегося — прочь, вышептывая на ухо ничего не значащий, ничего не могущий исправить, делающий только хуже бессмысленный жестокий бред, слышать которого до тошноты не хотелось: — Тише, моя радость… Тише, ну же… Это всего лишь еще одна безобидная игрушка, и я действительно забыл, что она находится именно тут… Прости меня за это, хорошо? И за неё, и за то, что испугало тебя внизу, и вообще за то, какой я двинутый сукин сын… Лисицу эту я купил прошлой осенью, да так и остыл за две или три недели и не особо заморачивался с тем, куда её в конце всех концов подевал… Юа, с трудом различающий и разбирающий слова, добирающиеся до мозга долгими насмехающимися лабиринтами, неуверенно замер, медленно и тускло вскинул замученное бледное лицо, недоверчиво скривил полоску опавшего рта, переспрашивая горчащее, сомневающееся, так запросто больше не ведущееся и не доверяющее: — Игрушка…? — Да, моя милая роза. Всего-навсего игрушка. Если ты мне позволишь… — вопрос был риторическим, оба это понимали, поэтому Микель, с несколько секунд помявшись в попытке решить, насколько безопасно отпускать от себя мальчишку и отходить от того даже на два жалких шага, вынул из кармана зажигалку, выжег, прикрывая ту ладонями, искру, подошел к паре свечек, попытался те разжечь… Сетуя на мешающий ветер, быстро добрался до окна, тут же — спокойно и без малейшего сопротивления — то закрывая. Вернувшись обратно к свечам, легко и играючи те оживил, возвращая в комнату теплый стяг опыленного медового танго, нашептывающего на несчастное разбитое ухо, будто абсолютно ничего из всего недавнишнего кошмара не происходило, будто у мальчика-Юа слишком богатое воображение и будто в таком вот мирном солнечном уюте попросту не могло существовать никаких тварей, монстров, чудовищ, умертвий и смешных детских привидений. — Видишь? Это всего лишь безобидное чучело по имени Содом, — каким-то странным заплетающимся языком проговорил мужчина, пригибаясь на корточки и приподнимая лисью голову за многострадальную твердую морду. — Но… но ведь… — Уэльс, всё больше и больше ощущающий себя бесчестно обманутым, всё беспомощнее подозревающий, что этот человек либо в чём-то ему лжет прямо в глаза, либо что-то умышленно скрывает, либо не договаривает всей — значительной, наверняка же значительной — правды, отшатнулся на шаг. Закусил губы, тряхнув запутанной лохматой гривой. Покосился за поджидающую и утло-холодную задверную темноту и, поежившись мелким добитым щенком, рявкнул: — Но ведь она двигалась, эта поганая игрушка! И там… внизу… твой сраный труп двигался тоже! Я пошел… отлить пошел, а эта хрень… эта хрень вывернула башку, выплюнула на губы кровавые пузыри и в упор на меня таращилась! Таращилась, слышишь?! Я думал, что чокнулся, что мне мерещится просто, но она таращилась, ясно тебе?! Даже твой гребаный… Карп перепугался до смерти! То ли при упоминании кота, то ли при упоминании трупа лицо Рейнхарта заострилось, потемнело и осунулось, и Юа со стылым запозданием припомнил, из-за чего всё это вообще началось, но, благо, мужчина — за редкое считанное мгновение, что тоже не могло не отложиться в памяти и не надавить на чересчур чувствительные нервы — успел как будто бы успокоиться, как будто бы отмахнуться и переключиться на то действительно важное, что казалось ему таковым сейчас. — Конкретно это — безобиднейшая игрушка, как я тебе и сказал, краса моя, — хриплым и мрачным голосом повторил он. Правда, уже без прежней — смутной и смурной, но хоть сколько-то делающей лучше — улыбки. Потянул Лиса за загривок, пошатал из стороны в сторону, пытаясь, очевидно, эту его безобидность доказать. Потом усадил на задницу и, приложив спиной к стенке, двумя пальцами разжал тому послушную пасть, поболтал резиновым — или пластиковым — языком. Костяшками пальцев другой руки постучал по оставшимся на месте стеклянным глазам. — Видишь? Всё дело в том, что мне всегда хотелось иметь у себя хотя бы приблизительную копию того прелестного Упоротого Лиса, что не так давно покорил виртуальный свет, раз уж оригинал мне продать отказались напрочно. Чем, надо заметить, совершили большую и глупую ошибку, потому как с ценой я бы не поскупился. С несколько раз попробовавший и так и эдак, но всё равно безжалостно отвергнутый, однажды я перелистывал каталог аукциона известных таксидермистов, подбирая что-нибудь самое кровное по духу и по внешности, пока вдруг не наткнулся на этого красавца. Выходец с красными каблуками да манерами истинного джентльмена! Внутри него бьется настоящее часовое сердце, и если его завести — то он вполне сможет продемонстрировать позабытый ныне придворный этикет. Правда, механизм время от времени заедает, поэтому он и шевелится в произвольном порядке, и я совершенно ничего не могу с этим поделать, мальчик мой. Оставив Лиса сидеть там же, где тот и сидел, Микель осторожно, чувствуя, что сейчас мальчишку спугнуть и оттолкнуть легче легкого, приблизился к тому немного нетвердой походкой. Чуть наклонился, заглядывая в потерянные глаза прописанного в Небыляндии отощалого жителя. Ласково потрепал ладонью успевшую скомкаться челку и, прежде чем детеныш успел прийти в себя и хоть как-то отреагировать, двинулся к дивану, сгребая с того все подушки да одеяло, подхватывая рюкзак, перекидывая тот себе через плечо и ласково, прихватывая за лопатки, подталкивая не сопротивляющегося юношу к двери, на ходу нашептывая: — Что же касается Билли — это тот трупик, который так тебе не нравится, — то, скажу по правде, иногда он имеет тенденцию вытворять нечто… похожее с тем, что ты описал. Я и сам сегодня заметил, что он снова взялся за своё. Но нет причин волноваться, поверь мне: вопреки своим причудам, он совершенно безобиден и никогда не выбирается из петли. Самое страшное, что он может сделать — это слегка припугнуть, если окажешься… в не слишком трезвом уме. — Почему тогда… ты его не вышвырнешь куда-нибудь? Если он… да черт… почему просто не взять его, не засунуть в мешок и в коробку и не сжечь, а? — непослушным голосом, сглатывая накопившуюся сердечную горечь, пробормотал Юа, без лишних слов и вопросов позволяя тупическому Рейнхарту вывести себя из оставившей неизгладимое впечатление зыбкой комнаты, ненадолго покинуть, сбегать за забытой свечой, чтобы вновь не перемещаться в набивших оскомину потемках, и вернуться обратно. Безропотно принял нагревающийся и оплывающий светильник в руки, безропотно поплелся с мужчиной дальше, не роняя насчет этого ни единого вопроса — он и без вопросов прекрасно понимал, куда и зачем его ведут, и даже без них молчаливо соглашался, что оставаться в проеденном ночью чердачном одиночестве ни за что не станет. — Потому что… привязался я к нему, полагаю? — не слишком уверенно отозвался бредущий и рядом, и над ним странно-притихший Микель. — Или, может, мне просто лень… Стало быть, теперь, мой мальчик, ты будешь настаивать на том, чтобы я в обязательном порядке избавился от него, нашего эксцентричного господина Фредерика? — В точку, — хрипло буркнул Юа, настолько вымотанный всеми этими Билли, Фредериками, Ли, Котами, Карпами, Содомами и прочими мурашковыми кошмарами, что уже просто не. Не спрашивал, не узнавал, не трогал. Путал. — Никогда больше не хочу видеть его блядскую рожу и заходить туда, где он висит… Рейнхарт это проигнорировал, не сказав ни ?да? ни ?нет?. Помолчал, проводя удивленного Уэльса мимо привычного изгиба видоизмененной заваленной лестницы… — Мы поговорим об этом завтра, душа моя, — наконец, уклончиво сообщил он, подталкивая замешкавшегося мальчишку теперь еще и к той второй чуждой двери, которая спала рядом с дверью первой, уже знакомой и по-своему изученной. Прогнулся под неожиданно низкой притолокой — Юа на макушку этой своей широкой крепкой ладонью надавил тоже, — провел по совершенно пустому помещению, заклеенному полосками красных да черных обоев с узорчатым камелопардовым отливом… — А пока я лучше напою тебя горячим чаем и уложу спокойно спать. И не волнуйся, в постель к тебе не полезу: я вполне могу прокоротать эту ночь в кресле или на шкурах возле огня; сказать по правде, мысль об этом меня даже в некотором смысле интригует и согревает своей старой и настоявшейся, как хорошее вино, романтичностью. Да и рядом с тобой, уверен, вовсе не будет холодно, если я буду видеть и знать, что ты находишься в досягаемой от меня близости… Собственно, как насчет флердоранжа, мальчик? Пробовал ли ты когда-нибудь этот божественный вкус? Его варят из снежно-белых цветков апельсинового дерева, благодаря чему напиток имеет насыщенный и одновременно нежный, будто вуаль на свадебной ночной сорочке, оттенок… Он опять говорил, говорил, говорил, но Юа, как бы ни хотел обратного, как бы ни старался цепляться зубами и когтями и всё это жадно в себя впитывать, слушать его так, как слушал прежде, не мог. Слова моментально выскальзывали из головы, слова разбивались о стены и почти совсем ничего не значили, и чем дальше они проходили, чем ближе подбирался проем новой отсвечивающей лестницы, тем всё более нервозным, глупым и обманутым мальчик себя чувствовал, пока, в конце концов, не понял, не вспыхнул, не вспылил, поджимая кулаки и упираясь сбойнувшими пятками в пол: — Эй, черт возьми… Скотина… вот же ты гребаная лживая скотина…! Эта чертова лестница, она же… она ведь… Рейнхарт, блуждающий и блуждающий в недостижимых далеких параллелях, а потому не сразу поспевающий нынче ночью за удивительно прытким в любопытных выводах ребенком, ненадолго замедлил шаг, рассеянно приподнял брови… А затем, все-таки поняв, вспомнив и догнав, каверзно и хитро ухмыльнувшись, пряча за играющими губами прищур плавающих свечными бликами глаз, довольно и с плохо прикрытым смешком промурлыкал: — Я не солгал хотя бы том, что в ней нет абсолютно ничего интересного — всего-навсего самая обыкновенная лестница, как ты можешь убедиться и сам. Но в чём-то ты беззастенчиво прав, мой доверчивый нежный юноша: это как раз и есть те самые зачарованные ступеньки, что ведут прямиком в гостиную да к моему — а нынче ночью и твоему — ложу. — Но… но… получается, всё то, что я делал, чтобы себя… от тебя… чтобы ты не смог ко мне… туда… Юа был растерян, расстроен, уныл, обижен, пристыжен и зол, хоть злость и тлела из последних угасающих угольев, представляя, каким идиотом выглядел в глазах потешающегося Рейнхарта, пока строил свои тупые пустые заслонки, а эта скотина просто… Просто… Смеялась над ним и всегда, всё это время… Спокойно могла сюда, к нему… Забрать… ся. — Думается, я заранее догадывался, что что-нибудь подобное обязательно случится, и ты попытаешься отрезать меня от себя всеми возможными способами, поэтому и не стал сразу тебе всего объяснять, оставив для себя маленький запасной лаз, назовем его так. ?Всегда думай на шаг вперед своего противника? — так гласит мудрость всех великих канувших предводителей, наивная моя радость. Ну а насчет тебя, к сожалению, и думать не пришлось: твоя мордашка и так кричала, в какую ударится сторону и чего мне от неё следует ждать… Но во всём есть светлые стороны, роза, попробуй успокоить себя хотя бы так: что бы ты стал делать, заминируй еще и второй проход? Ведь тогда бы я не смог так быстро попасть к тебе и решить образовавшуюся маленькую проблемку… Будь Юа не таким усталым, потрепанным, выжатым и замученным, он бы, наверное, страшно и оскорбленно психанул, устроив им здесь и второй, и третий, и четвертый дурдомный заход, но усталым он был, выжатым — тоже, всё остальное — тем более, поэтому только и смог, что вспыхнуть до кончиков ушей, ухватиться трясущимися пальцами за капитель первого резного столбца ни разу не скрипящей, ни разу не пугающей лестницы, окутанной в низовье пластилиново-оранжевым огнищем добродушно потрескивающего камина… И, чувствуя себя брошенным да разыгранным всеми отвернувшимися небожителями разом, пряча в приподнятом воротнике Рейнхартовой рубашки и рот, и подбородок, и половину носа, тихо и стеклянно позволил немножко пьяному, немножко потерянному и немножко очень странному человеку, всё так же придерживающему за плечи, повести себя вниз, пристыженно бурча на такие опять и опять детские, но отчего-то до дрожи согревающие обещания читать ему вслух какую-нибудь книжку до тех пор, пока последний черный петух не отпоёт свою зыблую песню и на ресницы не упадет безмятежный и сладкий пушистый сон.