Часть 9. Beata Solitudo (1/1)

А ты не бойся меня ранить,А ты не бойся меня ранить —Заживет…Атлантида в океане,Птица-нежность в океане —Тает…Береги меня, молча плечи кутай,Береги меня и следи повсюду.В моём сердце нет страха перед Богом,В моём сердце мёд спит и ждёт своюСвободу, свободу,Свободу… У Уэльса больше не было отнятой им самим у себя жизни, зато была субфебрильная температура, уже второй или третий день стоящая на метке жалких тридцати семи… с половиной, наверное, градусов. Не было ни малейшей скудной радости или вконец утерянного ощущения не-пропащего ожидания, зато была обосновавшаяся в шкафу полоумная Крестная Фея, что, постукивая по носкам прохудившихся ботинок сомнительной волшебной палочкой, насмешливо напевала свое мерзопакостное заупокойное колдовство:?Ты там еще не подох, дорогуша?Быть может, тебе нужна помощь в этом нелегком деле?Слыхали, йоласвейнары и черные коты Йоля? Мальчишка пока не издох! В таком случае, упрямый юный джентльмен, мы всей дружной королевской ратью отправляемся к вам исправлять это маленькое… упущение, так сказать. С вашего позволения, которого вы, разумеется, не давали, но…Кого, право, это волнует?? Голос сраной тарящейся сучки напоминал скрип терзающей сухой осенний лист шариковой ручки, слова походили на больные замашки больного серошкурого лиса, а накрапывающее чертополошьей мигренью присутствие дышало засевшим всё в том же шкафу Сатаной, сбежавшим от строгого надсмотра выкупивших его индульгенцию христианских праведников.. Еще же у Уэльса было письмо. Точнее, целых два гребаных письма: одно, беззаботно тогда проигнорированное, знаменовалось дряхлой июльской датировкой, другое — близящейся к завершению последней декадой пресловутого сентября, в то время как безразличный календарь успел перевернуть трухлявые страницы на первые цифры срединного осеннего месяца. Письма эти разили чахлой гнильцой и каким-то непередаваемо садистским медикаментозом, письма играли в жестокий упырий рецидив, обиженно поджимая бумажные губы, и Юа, смутно их существование осознающий, но не признающий, обреченно и опустело, как внезапно исцелившийся самоубивающийся аутист, раскачивался на отбивающем ножки стуле, небрежно разложив на столешнице оплеванной кем-то парты смятые исписанные клочки. То, что он торчал здесь уже минимум пару часов, намеренно пропуская навязанные графиком уроки, волновать на данный момент прекратило: лисий Рейнхарт, как вскорости выяснилось, был абсолютно прав, когда уверял, что школа эта, мол, ничему путному не научит. Вот она и не научила, вот и разводила теперь бесполезными пространными лапами, когда бьющееся в смятении подростковое сердце ломалось, искало ответа и просило хоть чем-нибудь помочь, не имея понятия, как выпутаться из оплетшейся паутины и дожить хренову отведенную жизнь, слишком, сволочь, сложную, чтобы не сдать и за тем или другим бугром не утопиться. К тому же, смысла в этой проклятой школе, когда единственное спальное место ускользало из рук вместе со всем остальным, невидимо-хвостатым да поголовно спятившим, строго говоря, тоже больше совершенно… Не было. Поэтому Уэльс сидел, костерил на весь известный черный лад чертову Исландию, не находящую достаточно важным передать адресату причитающиеся письма хотя бы не то чтобы совсем вовремя, но пусть, ладно, несколькими днями, а не неделями и месяцами, позже. За толстыми белыми стенами и плотно запахнутой дверью топтались скачущие туда и сюда неунывающие шаги, разрывали звездные галактики взбудораженные освобождающими звонками ржущие голоса, а Уэльсу, поголовно на всё кругом раздраженному, озлобленному и обиженному, не хотелось даже шевелиться: внизу и снаружи ждала немая холодная улица и такой же немой холодный дом, прекративший быть домом в самом пропащем человечьем смысле, и облюбованный Юа стул продолжал с ослиным упрямством качаться, облюбованная парта повизгивала под поступью царапающих ногтей да выстукивающих тревожные лейтмотивы пальцев, а облюбованная дверь облюбованного классного кабинета… Вдруг с какого-то хрена взяла и заскреблась. Поначалу незаметно, робко-тихо, практически не привлекая к себе внимания. Немногим позже — громче, настойчивее и как-то… конкретно настырнее. Юа, не хотящий видеть ровным счетом никого, раздосадованно ругнулся, повернул на источник шума лицо, поглядел с плохо удерживаемым отчаяньем на хилую, не обещающую долго продержаться подвязку для волос, которой он примотал дверную ручку к вбитому в стену крючку для преподавательской верхней одежды. Отрешенно понадеялся, что собака — сугубо учительская, конечно, да и вообще имеющая куда больше полномочий здесь находиться, — пытающаяся пробиться за тщательно выстроенные им препоны, поймет, что ловить тут нечего и уберется восвояси, и в какой-то момент уже даже почти облегченно выдохнул — возня действительно прекратилась, сменившись прежним бутафорным одиночеством… Когда уши его обдал грубый шакалий смешок, разлившийся знакомым яично-ликерным отваром, и вкупе с ним же принесенная в жертву лента, тоскливо тренькнувшая и разорвавшаяся пополам, опала на пол мертвым тисненым листом, виновато пропуская за вихрь резко распахнувшейся двери… Трижды наглую морду трижды проклятого рыжебородого пьянчуги. Кажется, уважаемый и обожаемый учитель снова надрался под льющуюся через край завязку. Кажется, переминаясь с одной — обутой в тяжелый и высокий кожаный сапог — ноги на другую — печальную парную обувку потерявшую, — категорически не соображал, где именно имеет несчастье находиться, зачем находиться и почему дурная неодухотворенная дверца столь долго противилась ему, как противится искушенная не-девственница, кокетливо притворяющаяся расхалтуренной иконописной изнанкой. Пообтиравшись на пороге, почесав в густом зверином затылке грубыми сильными лапищами, Петер Гунарссон всё же на что-то неведомое решился, надоумился, соизволил втечь в гребаное пространственное нутро, в которое ломился, судя по всему, единственно потому, что то его демонстративно отказывалось впускать. Поглядел вниз, под носки сапога и не сапога, где валялась сокрушенная золоченая ленточка с кисточной бахромой, наверняка таящая некий сугубо сакральный подтекст. Помешкав, несколько неуклюже наклонился, с настораживающей бережливой осторожностью подбирая не то улику, не то сверзившийся глас свыше, не то и вовсе некое внеочередное бабское сокровение — хрен ведь разберешь, что творилось в обдуренных градусными испарениями, отсутствующих как явление мозгах. Морковный олух на поднятую нитку вытаращился, порастирал между большим и указательным пальцами, поднес зачем-то к носу, втянул раздувшимися лосиными ноздрями запах, отчего-то прищурился, продолжая чертову резинку вертеть да вертеть заводным хомячьим колесом… После чего, как будто, наконец, сообразив, что всё это творится здесь неспроста, вскинул пропито-красные глаза, напрягающие налитыми забродившим багрым вином капиллярными сосудами, прошелся теми по давно опустевшему классу и, выцепив застывшего Уэльса на его чертовом скрипучем стуле, злостно и напряженно глядящего в ответ, вполне спокойно и ни разу не удивленно взмахнул громадной неотесанной ручищей, отвешивая мальчишке не то добродушного салюта, не то шутоватого поклона, не то чего-то третьего, многозначительного, но, увы, нисколечко тем не понятого. — Привет, салага, — зычно прорычал он извечно перегарным, басисто-львиным, напористым, пробирающим до мурашек голосом, умеющим проникать под самое ?под? и начинать бесцеремонно там хозяйничать; хренов herra Гунарссон прекрасно знал, что удался и внешностью, и голосом, и этой своей сногсшибательной — в прямом, между прочим, смысле — бесстыдностью… А посему безо всякого стеснения пользовался и одним, и другим, и третьим. Наверное, в чём-то он даже походил на Рейнхарта — хотя бы вот напускным показушным пижонством, намасленной кошачьей леностью, уникальными двинутыми странностями и развязными замашками недобитого звериного короля, — но, с другой стороны... С другой стороны, лисий Микель воздвигал свой эгоистичный самосшитый герб и оставался рядом, находя удовольствие править и властвовать лишь над одним избранным им леном, в то время как этот человек никаких гербов не ставил и властвовать спешил сразу везде и всюду, напоминая того самого ослиного рыцаря Кихота или чумную блошиную напасть: заявлялся, вторгался в принадлежащие кому-то иному земли, втискивался в доверие к тамошнему замку, отыскивал энный по счету самопередвижной объект, более-менее пришедшийся по вкусу, накидывал на тот аркан, раздвигал брыкучие ноги да со знанием дела пользовал — попутно не забывая перепользовать и всё то, что горевало и мучилось в гнетущем услужении тамошних закон имущих, — а после… После просто брал, откланивался да исчезал, оставляя всех и каждого снова пользовать исключительно самих себя. Уэльс, заранее недоверчиво и подозревающе прищурив глаза, торопливо отвернулся — подальше от греха да искушения брякнуть что-нибудь не то, с чем мсье-недоделанный-Наполеон уже ни за что от него не отцепится. Отвернулся с чувством, сконтуженно напрягая плечи и окаменевшую в позвоночнике спину — улизнуть бы куда отсюда прямо сейчас... да только делать того, пожалуй, не стоило: во-первых, и идти было особенно некуда, а во-вторых, чокнутый рыжий черт наверняка взвалит на себя слишком огромную честь, порешив, будто это его так стесняются, заигрывают и где-то там в перебравшем алкоголическом воображении… Флиртуют. Поэтому Юа, проклиная всё на этом нездоровом, настроившемся всецело против него свете, с трудом, но остался сидеть, готовый, правда, в любую секунду подорваться и впиться отросшими когтями выбешивающему извращенному скоту в рожу, с неистовой радостью выдирая тому рыжие блудливые глаза. — Ну и что это у нас тут за дела творятся, я не втыкаю? — рыкнули, так и не дождавшись выпрашиваемого внимания к своей нахрапистой выхоленной персоне, где-то на перекрестке между беззащитным левым боком и еще более беззащитной спиной. — Неужто ты совсем не рад своему замечательному учителю? Ты же сам его… меня то есть... вроде как… сюда созывал, подстроив все эти шаловливые… женские… пакости… Нет, скажешь…? Хм… но а как же эти ваши… как их там… правила неприличного приличия? Как же вбиваемые в головушку кодексы, обязывающие оторвать от стула свою аппетитную задницу и подняться на ноги в моем… пришествии… шествии… при… присутствии, вот. Уэльс, всё так же не меняя позиции и ни за что не оглядываясь назад, слышал, как хренов придурок, постояв немного на прежнем месте, поплёлся, продолжая и продолжая не без удовольствия вымалывать самогонной мельничкой аморальную похабную чертовщину, обратно к двери. Захлопнул ту с нехорошим предупредительным щелчком, стянул с плеч — Юа с запозданием сообразил, что та была почти насквозь мокрой да сырой, точно достопочтимый учитель соизволил припереться на работу исконно под самый ее конец — верхнюю одежду и, размяв отталкивающе хрустнувшие кости, громоздким да подхватившим бешенство морским котиком поперся прямиком к нему, заполняя тревожливо спёршийся воздух гадким душком ментоловых сигарет и прогорелого дорогого вина — и где только деньги на него брал, когда работу свою выполнял настолько паршиво, что день ото дня подвергался тому самому пожуриванию да хлопкам по запотевшей старой жопе? Уэльс не был подвержен мнительности — по крайней мере, той, которую ему старались всеми правдами и неправдами навязать, — но, как и каждый хоть сколько-то уважающий себя подросток, привык считать всякого, кто прожил и пережил первые три десятка лет, непроходимым просроченным старпером, потерявшим всё, ради чего стоило волочить жалкое земное существование, а потому одержимо стремящимся вклиниться в ускользнувшую, упущенную и не понятную более молодую жизнь. Herra Гунарссон в эту незавидную категорию попадал тоже, herra Гунарссон вообще занимал в той главенствующую монаршую позицию: даже больше, чем отзывающийся на кончике языка отравленными горькими мурашками Иоганнес Хинрикссон, который хоть и страдал завидной градацией укоренившегося маразма, пытаясь то подтечь с подарочной розочкой, то рассказать самосочиненную сказку об ангеле-гомосексуалисте в голубой балетной пачке, то зарисовать и посвятить свои кошмарные грёзы на пожеванной желтой холстине, но почему-то не бесил вот так, как этот сраный Петер, втирающий тупо таращащим глаза подрастающим поколениям про полезность неписанной химической науки, созданной, по его же словам, лишь с единственной величественно-важной целью: варить в пробирках формулу плотской любви и высчитывать, какой день и час наиболее благоприятен для занятия… мерзопакостно-пошлыми взрослыми вещами. Иногда, правда, паршивый ополоумевший тип настолько сходил с ума от того, что с ним самим никто не соглашался заниматься этими вот мерзопакостными пошлыми штуковинами, что, нисколько не гнушаясь, выуживал из кармана переполненную горелым градусом бутыль, отпивал из той, погружался в вековечные философские страдания и, гнусно хихикая в мохнатую сохатую бороденку, начинал вычерчивать на классной доске те слагающиеся и вычитающиеся иксы да игреки, в которых можно и нужно было использовать в качестве важнейшего потерянного ингредиента… Гребаную выжатую сперму. Впрочем, думать об этом всём сейчас было опасно и ни разу не кстати, потому что чертовы нервирующие шаги, слоняющиеся без дела между опустелыми партовыми рядами, остановились вдруг точно за спиной, обосновавшись в фонящей надрывной близости десяти и еще десяти сложенных сантиметров. Постучали, словно нарочито тяня, медля да издеваясь, каблуком и пяткой в полосатом носке по затертому резиновыми подошвами полу, потоптались, кроха за крохой подбираясь потеснее, вокруг своей оси… А затем на дернувшееся как от выстрела худое мальчишеское плечо уверенно опустилась увесистая здоровая лапа, сжавшая занывшую плоть и до боли стиснутые кости как будто с намеком, как будто со злорадным каверзным издевательством: ?Поленился подняться по-хорошему, непроходимый ты мой ученик? Это есть хорошо. Нет, серьезно, это есть весьма и весьма хорошо, потому что теперь, дорогуша, ты останешься сидеть на своей чертовой деревянной заднице еще очень и очень долго, но ведь именно этого ты, собственно, и хотел?? Хренова эта лапа, ничего не стесняющаяся, явственно не догадывающаяся, что делает что-то, чего делать по определению не должна, поползла беглыми паучьими щупальцами вниз, притворно случайно наткнулась на изгиб выпирающей ключицы, усердно ощупала ту через одежду — расстегнутую черную вязаную кофту поверх выпущенной на черные же джинсы белой рубашки. Потом, быстро потеряв натертый мозолью интерес, потянулась чуть в сторону, словив невзначай длинную иссинюю прядь и принимаясь, попутно путая до завязывающихся в узлы колтунов, сплетать из той терновый адамовый венец в хромающей на фантазию миниатюре… — Немедленно уберите от меня вашу руку, вы, — холодно и с нажимом, потеряв изначально шаткую веру в то, что двинутый учитель наиграется да самостоятельно отстанет, прорычал Уэльс, смоля стекающей с зубов яростью не хуже загнанного в пещерный угол дракона. На всякий случай, пытаясь придать своим жалким словам хоть какой-то весомости, озверело дернулся, тряхнул и головой, и плечом, и непроизвольно взбрыкнувшей левой ногой, но ощутил только то, что не имеющая ни стыда ни совести сраная ручища, крайне и крайне нехорошо пощекотавшая проскользнувшими как бы невзначай по коже пальцами… Улеглась — рухнула, сука, просто-напросто рухнула, как подбитый арабами еврейский боинг — теперь уже ему на спину, между костяшек ощерившихся лопаток, принимаясь настойчиво да так собственнически выглаживать, что тело парализовал пока еще легкий и забитый от стыда да гордости, но всё-таки страх. — А зачем бы нам это было нужно, м-м-м? — просипел над ухом падающий до прошибающего гортанного шепота рыжий ублюдок. — Разве тебе не нравится, как она тебя гладит, глупый мой ученик? — Нет! — это Уэльс, быстро и с концами теряющий над собой многострадальный контроль, удерживать которого, в принципе, не привык, уже практически рявкнул. Тут же, сцепившись кулаками, до покойницкой белизны напрягся, уперто, хоть в глазах и плыло, продолжая таращиться в обшарпанную поверхность ободранной кем-то до него, как и в случае с доставшимся столиком в Кексе — да что за чертовы нервы в этом чертовом городе? — парты. — Меня от этого вот-вот, чего доброго, стошнит. — Вот оно как… Печально. Печально… Но, быть может, тогда нам с тобой следует попробовать вот так? Среагировать на это новое поганое ?вот так?, не могущее нести за собой ничего пусть сколько-то нормального, Юа, ожидающий того, да, как выяснилось, всё же не того, успел лишь тогда, когда зарвавшийся бездельный черт, усевшись задницей на оставшуюся позади проскрипевшую столешницу, взял и, опасно да быстро перехватив пятерней застывшее юношеское горло, попытался перетянуть чужую голову к себе затылком на колени, довольно вживляясь ногтями-подушками в загоревшуюся кожу висков и скул. По телу Юа, моментально парализованного и оставшегося без возможности вдохнуть, пробежала кусающая за больное дрожь, тело, сотряхнувшись, вспомнило то запретное и постыдно-страшное, что пытался сотворить с ним исчезнувший из блеклой серой жизни, но всё еще до надрывного крика… привычно-правильный… Рейнхарт, и, забив лютую пожарную аларму, заорало надорванным слезным голосом, что эти руки — не те руки, что это тело — не то тело, и этот голос — ни разу не тот самый, до непринятого нужный и важный, незаменимый вылепливающий голос. — Хва... Хватит! — в сердцах взревел Уэльс, перекрамсывая напополам свое вынужденное вымученное подчинение и все-таки вырываясь из посторонней обнаглевшей хватки, опрокидывая хренову парту вместе со стулом лягающимися ударами спятивших рук да колен и, матернувшись вполголоса, быстро-быстро сгибаясь на унижающие корточки, стараясь первым собрать по глупости слетевшие на пол письма, сжимая те в трясущихся белых кулаках да карманах, поднимаясь кое-как обратно и с ненавистью оборачиваясь к паршивому пропитому медведю, чуть удивленно приподнявшему мохнатые заросшие брови. — Хватит меня лапать! Хватит вообще ко мне лезть! Вам что, и без того проблем недостаточно?! Ноги его слушались плохо и, вопреки всем попыткам их унять, дрожали глупыми ветряными ветками, руки опять и опять тряслись и сами на себе заламывались, волосы липли на взмокший от нервозной испарины лоб. Дыхание хрипело, тихо кашляло и срывалось, с трудом пробивая дорогу из отказывающих лёгких в пересушенную гортань и широко распахнутые чувствительные ноздри, беспорядочно сокращающиеся от переизбытка наваливающихся и наваливающихся в последнее время насилующе-мытарских злоключений. Кулаки, то синея в костяшках, то окончательно окунаясь в разлитое воздухом малокровное молоко, продолжали уперто сжимать чертовы извещающие бумажки, от соприкосновения с которыми по отравленному существу разливалась щиплющая бессильная боль. Юа был каждым кусочком уверен, что этот надутый, дуроумный, ничего вокруг себя не видящий эгоцентричный — и откуда вас столько, самовлюбленных гадов, взялось? — кретин вот-вот вновь потянется к нему, вновь распустит лапы и вновь начнет дешевыми грязными уловками домогаться, перенимая массовую эстафету здешнего холерного безумия, но тот вдруг с какого-то черта резко и неожиданно… Посерьезнел. Подался всей многогабаритной махиной вперед, вылупил изучающие с ног до головы глаза. Откинул с лица длинную лохматую гриву, превращаясь в этакого большущего лоснящегося льва, солнечнолико царствующего над насильственно подмятым безмозглым зверьём в откровеннейшем из доступных смертным обличий; питался этот недобитый лев за счет взятых под гаремную стаю самок, властвовал тоже за счет поражающе терпеливых самок и приносил сомнительную пользу лишь тем, что раз в несколько месяцев — или дней-часов-лет — валил потрахать то одну, то другую несчастную кошку, расписываясь с той отвисшим брюхом да набухшими до пошлой ягодности сосками, чтобы после еще и сожрать то кровавое, косматое, мяукающее и негоже претендующее на захваченный трон, что вылезет наружу из чужой растормошенной промежности. — Надо признать, ты налицо сдал, мой обиженный жизнью ученик. И это замечаю не один я. Например, прямо сейчас, при сомнительном свете сомнительного дня, я и впрямь вижу, что ты стал даже бледнее, чем был до этого… — вместо всего того, что ждал услышать от него задыхающийся Уэльс, пробормотал так же резко подавшийся обратно назад herra Петер, выбивая этой чертовой прямолинейной неожиданностью пол из-под — и без того ненадежных теперь — оступившихся ног. — И выглядишь так, будто совсем прекратил засовывать в свой маленький узкий желудочек какую-либо пищу. К тому же… — копируя запатентованную привычку продолжающего мерещиться везде и всюду Рейнхарта, необъяснимо проницательный кошак потянулся к карману штанов, полазил там, вынул смятую пачку размокших сигарет и простенькую пальчиковую зажигалку. Поджег с непарной попытки хвостец-фитилек, затянулся по самое горло, выпустил в лицо застывшего закашлявшегося мальчишки облако едкого дыма и лишь тогда, покатав на языке сигарету, соизволил договорить: — Что это за одежда на тебе, Уэльс? Я видел, что ты в этом сюда пришел. Решил закоченеть где-нибудь на ходу и скрасить унылые улочки Рейкьявика экзотикой заколдованной ледяной статуи? Что, никто не удосужился научить тебя, ходячая ты беда, надевать, когда выходишь в холод на улицу, куртку, нет? Юа, слишком от каждого услышанного, но непереваренного слова опешивший, чтобы хоть что-нибудь из себя выдавить, открыл и прикрыл рот. Покосился, исподлобно хмурясь, на Петера, на зажатую в его пальцах чадящую сигарету… В итоге чего еще и нарвался на маразматичный — если для профилактики не забывать, что исходил он как бы от учителя, каким бы этот самый учитель бездарным ни был — вопрос: — Что? Тоже хочешь прикурить? — взгляд алкогольно-вишневых глаз задумчиво переметнулся сначала на поджавшиеся на автомате мальчишеские губы, затем — на невинно дымящую бумажную трубочку в грубых намозоленных кистях. — Я не возражаю с тобой поделиться, если, конечно, эта крохотная тайна схоронится между нами… Так что же, твой учитель может тебе доверять, Уэльс? Ты ведь не станешь подводить его и лишать единственной оплачиваемой работы? Происходящее слетело — подстреленным обухом свалилось — с настолько абсурдной шизофреничной планки, что Юа даже не смог сразу остановить себя, когда пальцы немного обдолбанно и машинально приняли протянутую Гунарссоном обсосанную сигарету. Неловко ту повертели, неприученно ощупали, обожглись о дымящийся серый кончик… И лишь тогда, перепутавшись, будто всё те же волосы, нервами да огоньками, донесли, наконец, до дающего провальные сбои мозга единственно нужные и верные импульсы. — Вашу же сраную мать… — вот так вот откровенно ругаться при учителях — это нонсенс, хотя хренов herra Петер, если подумать — или как раз-таки не думать, — учителем в полноте слова и близко не был. Просто не был, и всё тут. — У вас с головой и этой… херовой психогигиеной, о которой вы столько на уроках треплетесь… вообще всё в порядке? — тихо, ошалело и взъерошено пробормотал мальчишка, продолжая с искреннем потрясением таращиться на выбеленную травами-мятами врученную сигарету. — В порядке, я думаю. В полном. Ну, или не очень полном, как посмотреть… Но с чего бы этот вопрос, Уэльс? — без подвохов недоумевая — честность, честность, Юа, сам того не желая, отчаянно чувствовал в нём пугающую открытую честность, — поинтересовался, склонив к плечу голову, Гунарссон. — С того, что нахрена вы мне… сигареты суёте, если вы здесь учитель? — Хм… экая у нас с тобой занятная философия намечается… Во-первых, прекрати уже использовать эти неотесанные грубые словечки, — поучительно проговорил herra Петер, с какого-то черта похлопывая себя по коленке, точно опьяневший за ночь шатаний Санта Клаус, бесстыже приглашающий нерадивого мальчишку добровольно забраться да присесть вот туда… к нему… и ссыпая прямиком на пол прожженный прокуренный пепел. — Они тебе совсем не идут. Во-вторых, это всего лишь маленькая скромная сигаретка, и она тебе отнюдь не повредит — погляди только, каким ты стал нервным. И, в-третьих… Я понятия не имею, как еще мне унять печаль в твоих глазах, юный несмышленый соколенок, просирающий направо и налево щедро подброшенные благоволящей жизнью шансы. Может, если сигарета тебя не устраивает, ты хочешь присесть ко мне на колени и поведать обо всём, что с тобой приключилось? После показавшего себя в полной красе Рейнхарта, после всего, что тот ему раз из раза твердил, тромбуя на редкость похабные фразочки бесплатными ворохами и разбрасывая пестрыми рождественским конфетти возле спотыкающихся ног, Уэльс даже не пытался уверять себя, будто все эти чокнутые повсеместные странности ему каким-то глючным боком мерещатся. О нет. Этот конкретный ублюдок, так же, как и ублюдок другой — пусть и выигрышно пригревшийся во внутренностях, а потому незаметно принятый да оправданный, — вещал на полнейшем из возможных серьезе, и Юа… Юа подумал, больше не пытаясь никуда эти мысли деть, что, наверное, вовсе не такая и плохая идея собраться с духом и дать этому козлу по усердной озабоченной роже. Какая вообще разница, если ему всё равно в скором времени предстояло убраться и из этой школы, и из этой страны, и из случившейся новой жизни в целом, пересекая одинаково серые границы-океаны и возвращаясь обратно туда, куда возвращаться до тошноты не хотелось? Гунарссон, скорее всего, на своём перерослом детском уровне всего лишь дурачился, дразнился и никогда не пытался по-настоящему обольстить, хоть Уэльс и был уверен, что если дать тому волю и неосторожным шагом ступить на страшную встречу — так легко уже не отделаешься. Успокаивало в какой-то мере то, что силой этот человек никого принуждать не хотел и явно не собирался… Правда, желание хорошенько врезать от этого меньше не становилось, и Юа, разок да на пробу загоревшийся необходимостью подчиниться поставленным под табу запретным порывам, поглубже вдохнул, выдохнул, криво покосился на елозящую и похлопывающую по бедру львино-медвежью ладонь и… Собственно, врезал. Брезгливо швырнувшись сигаретой, ошпарившей в незнакомом ментальном смысле, фурией — не по обыкновению импульсивной и яростной, а трезвой, заранее рассчитавшей план предстоящих действий и вполне приготовившейся к той или иной подлянке — бросился на не поспевшего к подобному развитию сюжета мужчину, ухватился тому пальцами за горло, впился подушками и ногтями, со всей дури двинул ногой по парте, на которой тот продолжал беззаботно рассиживать, и даже добился того, что скрипнувший удрученный стол, подогнувший костыли от незаслуженно вылившейся мародерской жестокости, завалился за спину, топорщась отбрыкивающимися срезанными копытцами. Herra Петер — не успевший ни увернуться, ни соскочить, наверное, из-за того, что в крови его до сих пор бродило да пузырилось вылаканное накануне злосчастное бухло — позорно полетел всей тушей вниз, на стоптанный замусоренный пол, попутно сшибая собой и иные столы да стулья. Herra Петер, с отвращением плюющийся на чужую дворовую ругань и смачно воспевающий свою больную искаженную эстетику, низко матерился и давился вставшей поперек горла заглоченной сигаретой. Herra Петер морщился и угрюмо склабился на обожженный до слезшей кожи язык, барахтался в разметавшейся шатром гриве, попутно выдирая ту из луковиц в тщетных попытках распутать и закрутить узлом, проклинал сбрендившего невоспитанного мальчишку, не приученного к банальному понятию хоть какого-то уважения, и Юа, неприкрыто таращащийся на него во все ехидные отомщенные глаза, впервые в жизни чувствовал изумительно невесомую свободу и верил, так искренне и глупо верил, будто теперь ему по силам попросту всё и будто это самое ?всё? сможет преспокойно пойти по-другому… А потом сраный herra Петер, разрушивший его нелепые идиотские надежды и чересчур резво очутившийся рядом, протянул руку и схватил бестолкового недоростка за щиколотку, сдергивая вниз с такой сокрушительной силой, что Уэльс, не сдержав скребнувшего по губам вскрика, подбитым журавлем понесся в жуткое черно-клетчатое море, в пасть разъявшего ядовитые зубы Левиафана и на намеренно подставленную грудь крепко обхватившего руками чужого мужчины. Злость, окутавшая выловившей посейдоновой сетью, соткалась настолько неразрывной и прочной, что, проклиная всё в этом мире уже в голос да вслух и задыхаясь объявшей тело болезненной ярью, Юа умудрился проехаться по ненавистной роже стиснутым впопыхах кулаком, как следует лягнуть коленом куда-то чуть правее бедра и даже почти освободиться… Когда его, стиснув одной ладонью за глотку, а другой — за беспокойно бьющиеся ломкие руки, швырнули, толкнули, перевернули на лопатки, ударили затылком о пол и с ужаснувшей расторопной быстротой нависли сверху, накрепко обездвиживая и фиксируя тщетно елозящее тело сжавшимися по обеим сторонам от бедер коленями. Привыкший к бесконтрольным сменам настроения страдающего психопатией Рейнхарта, к постоянной беспочвенной агрессии и той убийственной предсказуемой непредсказуемости, что от момента к моменту вспыхивала в оцинкованных леопардовых глазах, Уэльс — слишком редко и слишком мало пересекавшийся в своей жизни с другими людьми — подсознательно готовился к какому-нибудь такому — вернее, нетакому — выкрутасу и в лице этого человека, напрягая все канаты и жилы, все мышцы и нервы, инстинктивно стремясь защититься и с достоинством вынести заключительный добивающий удар… А herra Петер, надавив напоследок чуть сильнее ему на горло, вдруг просто разжал хватку и… Отпустил. Остался восседать на свалянных всмятку бедрах, припечатывать неподъемной махиной веса к неудобному твердому полу, но вот причинять намеренную боль или удерживать как-либо иначе — не стал, вместо этого выпрямляясь, придирчиво поправляя волосы и глядя особачившемуся, но заметно растерявшемуся мальчишке в глаза хмуроватым, холодноватым, недовольным и разочаровавшимся взглядом. — Как ни погляжу, а у меня один горе-ученик тупее другого, и так круг за кругом, круг за кругом — можно устраивать целенький цирковой забег бесталанно талантливых идиотин… Что это только что была за блажь, а, маленький тупень? Неужели все причитающиеся тебе мозги ушли на эту вот смазливую мордаху? Ежели так, то это трижды печально, потому как, запомни хорошенько, безмозглые цветы, как и безмозглые жены, знаешь ли, ни одному настоящему мужику не нужны. Уэльс, придушенный не столько всей этой нездоровой затянувшейся ситуацией, где он продолжал лежать на полу под чужим телом да морщиться от ощущения медленно немеющих конечностей, сколько новым обескураживающим унижением, не смог выдавить в ответ ни единого целостного слова. Бессмысленно буркнул, покусал синяки замученных губ, попытался — вяло и без особого старания — шевельнуться, но, ожидаемо, так и остался лежать, как лежал, скребясь ломающимися ногтями по продуваемой сквозняками рисованной плитке. — Что, вот так трусливо порешил удрать? Ничего ему не объяснить, всё утаить, всё бросить и свалить, оставаясь пожизненно страдать запертой в подвале дурой? — угрюмо, проникая лобовым разрывающим выстрелом в самое сердце, прохрипел потерявший в лице рыжеволосый человек. — Первая любовь — она на то первая любовь и есть, что поминать ты ее будешь всю оставшуюся жизнь. А уж если ты ее сам себе настолько изгадишь, эту чертову любовь, то получишь на выходе гнобящую до гроба манию, и, извини уж за несветлые предречения, таким макаром счастья в дальнейшем, болванище неотесанное, так никогда и не узнаешь. Уэльс непонимающе, отказываясь верить в то, что слышали и остервенело запинывали в отупевший мозг его уши, сморгнул, открыл было хрипящий пугающей пустотой рот… — А вот этого нам не надо, не начинай, тупица. Не похож ты сейчас на того, кто готов не сказать, так хотя бы принять свою личную правдивую правду. Думаешь, я совсем слепой и за всё это время не заметил, что он тебя каждый день встречал, каждый день приводил сюда, стискивал в охапку, раздевал глазами и только чудом терпел твои вечные гормональные сбои, очаровательная ты женщина? Пока кое-кто не решил, что будет полезней его прогнать, конечно, потому что их же так много таких по улице шляется: тех, кто станет по доброй воле сидеть у тебя в ногах и исполнять неразумные эгоцентричные прихоти… Неужели ты всерьез веришь, будто вокруг тебя собрались одни идиоты, не способные ничего разглядеть, а умный, мол, только в каком-то там месте ты? Уэльс, необратимо и неостановимо пунцовеющий до постыдных волосяных корней, до внутренних сердечных рассадников, залившихся закатом свалившегося в море кровавого солнца, и до троящейся поволочной дрожи в поплывших раскосых глазах, обессиленно всхрипнул, обессилено выдохнул, никак не решаясь поверить, что действительно услышал то, что услышал, что проклятый Рейнхарт настолько переплелся с ним в одну страшную неделимую повязь, что проклятый Рейнхарт… Просто когда-то в его охромевшей запустелой жизни… Был. — За… заткнитесь, вы… Заткнитесь и свалите… с меня… Herra Гунтарссон, в принципе своём ничего иного и не ждавший, недовольно сощурился. Намеренно неторопливо подобрал с пола укатившуюся сигарету, отряхнул ту от поналипшей пыли и, закусив зубами крошащийся и першащийся кончик, наклонился настолько низко, чтобы щекочущие пряди упали Юа на лицо и грудь, вызывая вполне однозначное желание выдрать их к чертовой матери из рыжей башки вон. — Я-то заткнусь, дурная ты недоросль. Потреплюсь тут с тобой немного и заткнусь, да. Но что, когда это случится, станешь делать ты? Так и продолжишь бегать от собственного хвоста, трястись по углам, лгать, делать вид, что мальчики не плачут, потому что какая-то недалекая бабенка имела несчастье однажды это сказать, и позволять всему, что у тебя могло бы случиться, вываливаться из рук? — он, на несколько секунд замолчав, глубоко затянулся, нарочно выпуская в лицо закашлявшегося до слёз Юа сгусток едкого прогорклого тумана. — Вот что, глупый: ко всем в этой жизни рано или поздно подкрадывается некая задница, и считай, что тебе повезло, если сделала она это всего лишь раз или два. Поступать с ней, кто бы что ни говорил, можно двумя способами: либо тонуть и уходить на дно с головой, позволяя себя убить и раздавить, либо попробовать позвать на помощь и, представь себе, вполне себе ее получить. Одно дело, не окажись у тебя в этом мире печальнейше никого, а так… Я пытаюсь сказать, что если у тебя неприятности — просто скажи об этом ему. Или мне. Или кому-нибудь еще, кто захочет тебя услышать. Не надо сидеть и задыхаться в одиночестве, непутевый ты дурачок. Юа, прекративший и брыкаться, и чертыхаться, и думать о том, о чём нужды думать не было, притих, застыл. Запоздало соображая, что о них с Рейнхартом здесь знали уже, наверное, все до последнего, ощутил, как изнутри, нерешительно заволновавшись, попыталось подняться отчасти добивающее, а отчасти… согревающее… незнакомое, но очень приятное тепло, пряным рябиновым клубком свернувшееся чуть ниже поджавшегося желудка, а потом… Потом Юа вспомнил, что никакого Рейнхарта у него больше не осталось. У него вообще больше ничего и никого не осталось, кроме забившей гвозди мучительной серости да мешающего жить паршивого характера, кроме облысевших скелетов в выпотрошенных шкафах с заевшими дверцами да бессчетных и бесчестных снов, черный дракон в которых уже не летал, а полумертво приползал на продырявленном брюхе к ногам и, прикрывая тоскливые слепые глаза, сворачивался исхудалым кольцом, медленно-медленно обращающимся под редким талым солнцем выбеленным известью умирающим камнем. Юа стиснул от болезненной досады и закрадывающейся в нутро подстреленной паники зубы, отвернул в сторону исказившееся и запавшее лицо. Закрыл и открыл чешущиеся, слепящие, режущиеся и набухающие запретной влагой глаза, вновь закрыл и открыл, чувствуя, как дым из посторонней сигареты расщепляет сопротивляющиеся лёгкие и печень, как втекает в кровь и отчего-то немножко — самую-самую каплю — дурманит, вынуждая увидеть то, чего не было и не могло здесь быть. Например, чужих размазанных теней по поплывшей каруселью бело-серой комнате, погруженной в вечный предзимний мрак. Например, слишком ярких, слишком живых воспоминаний, таящихся то в карманах пахнущего дождем и снегом английского пальто, то за воротником аккуратно застегнутой и наодеколоненной мужской рубашки. Например, шипящего следа бесстыдного поцелуя чуть вкось от набатно колотящегося сердца, которого дождливый лис никогда еще в том месте не оставлял, хоть Уэльсу и — неосознанно, постыдно и самому себе наперекор — хотелось, чтобы тот чуть настойчивее, чуть безжалостнее, чуть принудительнее постарался пробиться сквозь дурное детское сопротивление на самом деле всего этого хотящего, но по тупости не могущего согласиться идиота. Например… Самого, так пространно и так завораживающе похожего на полтергейст, Микеля Рейнхарта, что, распахнув без звука и слуха ведущую в класс дверь, просто стоял на пороге чертового школьного кабинета и, серея прорезавшимся в скулах лицом да мертвенным суховеем в заострившихся до лезвийной четкости глазах, смотрел прямо на… Них. Уэльс, отрешенный, не могущий всецело ухватиться и постичь, обиженный этими вот жестокими свышними издевками, смотрел на него тоже, Уэльс до ноющей впадинки на переносице сводил брови, задыхался от перегноя чужого пожирающего табака и безумной смеси из переплетенных рыжих и черных волос, из солнца и ночи, из раздражающего дыхания над горящим ухом и бесшумного шума первых шагов прошедшего в класс полтергейста — не полтергейста. Он всё еще упрямо не верил в его реальность, он всё еще не понимал, что говорит тонкий опасный рот, окутанный бескровной чернотой. Он даже не понимал, почему herra Петер, тоже как будто что-то исконно не то почуявший, быстро слез с его бедер, разлучившись с прежним подторможенным дурманом, почему уничижающий вес отпустил, сменившись неуютным обездоленным холодком, а покинувшая способность дышать всё никак не думала возвращаться, сломавшись барахлящим реактивом глубоко в груди, откуда вразнобой доносился то сдавленный дымный кашель, то горчащие полынные всхлипы. Призрачный Рейнхарт, пугающий и одновременно привораживающий вящей непостижимостью, был уже близко, был настолько одуряюще близко, что Юа, категорически и спятивше не желающий выбираться из захватывающего бесовского сна, где они опять могли побыть вместе, все-таки попытался кое-как приподняться на разъезжающихся локтях, уплывая со сменившейся полярностью планеты, опрометью помчавшейся в пропасть расщепляющего до сердечных молекул космоса. Тихо-тихо простонал от схлестнувшихся в голове боли и тошноты, мазнул тряпичными ногами по полу, зацепившись носком ботинка за ножку отъехавшего в сторону школьного стола, чей скрип и последовавший деревянный визг вдруг резко освежили, встормошили, проникли в сопротивляющееся сознание скошенным рентгеновским лучом и… Позволили, наконец, понять, что Микель Рейнхарт, возвышающийся к тому моменту аккурат над ним, был Микелем Рейнхартом не иллюзорно-обманчивым, не выдуманным и не болванчиково-прозрачным, а самым что ни на есть живым и… Настоящим. Полыхая и выгорая ужасающей смертью черного-черного колдуна с глазами истерзанной хромой собаки, он поверхностно и прошибающе оглядел Гунтарссона, что, не без налета нервозности посмоливая покачивающейся в пальцах сигаретой, послушно отошел, уступил, отпрянул, развел рассеянно потешающимися руками. Ухмыльнулся, откланялся и, кажется, что-то сказал — Уэльс совершенно точно уловил его голос, но абсолютно не разобрал слов, не понял слов, не запомнил ни единого несчастного слова. У него кружилась долбящаяся пульсаром голова, его мучила и надрезала гаррота многодневного истощения, добровольно повязавшая измученное тело конопляными волокнами нагрянувшей в конце всех концов испанской… или, вернее, португальской… инквизиции. Он всё еще не понимал, что именно должно случиться сейчас, теперь, когда одержимый огнеглазый призрак из смешавшихся кошмаров и молитв снова отыскал его, когда он сам покорно впустил прикормленное чудовище под стяг запретной для того церкви, когда просто лежал и тупо наблюдал, как тот бесцветно наклоняется, хватается ему всей пятерней за горло, требовательно и жестоко вздергивает на непослушные ноги, заставляя погрузиться в пучину оголтело вращающегося мироздания, и нажимает так больно, так сильно, так остервенело и вызлобленно, что забившемуся Уэльсу почудилось, будто он вот-вот умрет, растекшись подступающим к губам желтым да красным соком. — Эй-эй, давай-ка с ним полегче! — откуда-то из заузившегося, смешавшегося, краями и швами сшившегося пространства донесся знакомый львовый рык, сполох растрепанной кленовой гривы, рваное африканское солнце под вращающимся чернильным небом и янтарь натянутой тугими мышцами бархатно-кошачьей шкуры. — Пылкое сердце — это хорошо, но трезвая голова — кто бы говорил, сволочь… — толковых дел принесет больше. Не придуши ненароком мальца, сам же потом убиваться будешь! Бродячая в посмертии колдовская лисица в лице Рейнхарта оскалилась, лязгнула железно-вспененной челюстью, в зачатках перекусывая протянутые к ней руки. Разбрызгала собственную кермесовую кровь, ухватилась, нисколько не жалея, клыками за шею пойманного предавшего мальчишки, заставляя того — такого покорного, сломанного и больного сейчас — с единого полудвижения подчиниться, выгнуться, позволить причинить вскрывающую скальпелем боль. — Так вот, значит… насколько ты не хочешь, чтобы к тебе прикасались, и насколько ты… во всех этих делах… непорочен, маленький чертов... лжец… — зверь, монстр, полтергейст, беспринципный вор и во всех смыслах сумасшедший убийца — всё, кем и чем этот человек в глубине себя был — прохрипел это над прикушенным и прокушенным мальчишеским ухом, откликаясь и сплетаясь с вяло заскребшимся внутри Юа возмущением, с вернувшейся на прежнее место обидой, с желанием развернуться и хорошенько этого чертового придурка ударить или пнуть, с желанием… Сделать хоть что-нибудь, чтобы так постыдно, на глазах у маячащего за спиной мрачного учителя, не… Не… Но его повторно вздернули за шею, сдавленные до стона плечи и связанные тугим арканом волосы. Ему заломили руки, выкручивая крошащиеся в самом своём существе запястья, его толкнули во вспыхнувшую поясницу, заставляя шипеть от очередного прилюдного унижения и чертыхаться через всхлипы зашкалившего хаотичного кашля. Его ухватили за треснувшую и порвавшуюся в отдельных волосках гриву на очерненной луной макушке, вынуждая выгнуть шею, запрокинуть голову и вобрать пронизывающий холодной ревнивой яростью темный взгляд, в последний раз мельком посмотреть на деликатно отвернувшегося львиного человека, а затем… Затем, смертником перед грядущим закланием, новорожденным беспородным щенком перед скорым утоплением, просто, надламывая ноющий в костях хребет стрекочущей стариковской болью, повели прочь к тому неизбежному и потестарно-дикому, что ждало впереди, распахнув забитые досками рамы да снятые с ключа дверницы.

??? — ?Ты — приличие непристойное, грозной грации робкий штрих? — знаешь эти строчки? Нет? Разумеется, нет… а жаль, мальчик мой. Жаль… — в отсвечивающих сумерках узкого пустынного подъезда, дышащего промозглым ветром и заблудившейся в щелках плесенью, шептал на полумертвое юношеское ухо, покусанное и перекусанное оставляющими красные отпечатки зубами, обезумевший Рейнхарт. — По-твоему, я должен поверить во всё это, не так ли? В то, что ты готов с неделю убегать от меня, но при этом подглядывать и высматривать при любой подвернувшейся ситуации, так забавно и так по-детски обижаясь, если не получалось меня отыскать, лишь для того, чтобы рассказать в итоге, как я тебе безразличен и как ты ко мне остыл и вообще никогда ничего не испытывал? Что же из твоих слов правда, а что — ложь, невозможная ты моя роза…? То, что ты действительно ненавидишь меня ровно настолько, насколько и говоришь, то, что ты вовсе не ангел, и тебе надоело развлекаться в скучной для твоего возраста компании только меня одного… или то, что ты снова вбил что-нибудь потрясающе бессмысленное в свою очаровательную головку и всецелостно в это уверовал, наплевав на все мои доводы, убеждения и попытки до тебя достучаться? — Его руки беспорядочно, находясь одновременно и там, и здесь, ползали змеями по извивающемуся мальчишескому телу, его руки рвали и сминали, оставляя грубые ушибы и синяки, и Юа, чьи губы едва ли подчинялись отключившемуся рассудку, а кожа горела от неостановимо пересекшей роковую отметку температуры, лишь обессиленно хрипел, пока Рейнхарт, теряя остатки давшего трещину самоконтроля, нашептывал ему свои спятившие и задыхающиеся не то просьбы, не то угрозы, забираясь в горячее постыдное нутро зализанной ушной раковины напористым мокрым языком. — Ну же, не медли, не томи, реши уже, наконец, распутный мой… Либо ты сейчас же берешь и рассказываешь мне всё, как оно есть, либо… Боюсь, на этом всё для тебя и меня необратимо закончится самой печальной на свете трагедией. Скажи, тебе ведь нравятся Ромео и Джульетта? По мне, так ты как раз похож на ту очаровательную юную дурочку, возлюбленную всеми и каждым фанатеющими неучами нашего прискорбного века… Однако, даже если мне придется подвести черту твоей грустной молоденькой жизни моими собственными порочными руками... Прежде чем это случится, моя милая принцесса Капулетти, я все-таки успею испробовать твоего запретного сладкого вкуса… Если закрыть глаза, закрыть душу, закрыть уши, закрыть что-то несвязное хрипящий рот, выгнать вон недавние воспоминания и отключить ощутимость продолжающего выть да страдать тела, можно было бы даже поверить, будто между ними совсем ничего не изменилось и не произошло. Будто не было долгих недель невыносимо болезненной разлуки, будто не было сбившихся с пути белых голубей и ленивых четырехкрылых планеров, принесших с синих ледников потерявшуюся во времени — почему же, черти, не навсегда…? — почту. Ничего этого не было, никогда и ничего не было, и паршивый извращенный Рейнхарт, однажды так странно и так переворачивающе с ног на голову опустившийся перед ним на колени и промурлыкавший свой пафосный сонет, снова — как и когда-то недавно, но вместе с тем и неуловимо давно — выстучал по дверному косяку глупый свадебный вальс, поймал его в объятия и, смеясь, опутал паутиной заставляющих дышать рук, вдохновленно болтая на ухо о последней на свете ерунде. Юа бы мог, Юа бы позволил себе капельку тронуться и во всём этом на веки вечные утопиться, чтобы уже безвозвратно да со всеми потрохами погрузиться в счастливое расстройство шаткого разума… Если бы только не его руки. Если бы только не его дыхание. Если бы не сиплые, в чём-то животные, сорванные и вырванные прокуренные хрипы на ухо, если бы не пальцы под задранной рубашкой и на вжимающемся избитом животе, если бы не заставляющее безгласно орать в полное горло дикое отчаянье, источаемое подушечками и кончиками, табачными жилками и поношенными пепельными венами. Если бы Рейнхарт не продолжал удерживать его за волосы и загривок, если бы не душил время от времени, постепенно отрывая от воротника рубашки уцелевшие пуговицы, нитки, даже чертову накладную краску, въевшуюся в застиранное полотно так крепко, чтобы своровать у белого — белый и оставить лишь дышлую просвечивающую серь. Юа хотел ему что-нибудь — что угодно, честно — ответить, Юа совсем не хотел молчать пустой скотящейся болванкой и скулить-скулить-скулить, но Рейнхарт, словно нарочно на два фронта издеваясь, словно упиваясь своей больной и болезной риторикой, не позволял, туго затягивая на его глотке ошейник из высвобожденных из перчаток пальцев; через переплетенья тихих вечереющих улочек, запомнив дорогу гораздо лучше самого Уэльса, так до сих пор и не рискнувшего ни разу ничего сократить, и петляя самым коротким из возможных отрезков, Микель, удерживая за гриву, шею и раскрашенную кровяным подтеком голову, которую сам же и разбил о попавшуюся под руку хренову стену, когда мальчишка в первый и единственный раз попытался вырваться да взбрыкнуть, волоком тащил его сюда, в ненавистный лилейный склеп на молчаливой Starm?ri. Он то улыбался, сплетая граничащие с ледяным и отталкивающим кудели, большинство из которых вышептывал на нежное бархатное ухо с привкусом выбитой крови, то вдруг снова впадал в ярость, снова бесился, снова разгорался и тлел углями проеденной червонной ревности, сменяя боль — неуловимой краткотечной лаской, а ласку — новой и новой сжирающей болью. Две ступеньки из общих двадцати одной — и утихомиренный было Уэльс, почти-почти готовый кротко и без лишних выкрутасов прильнуть к чужим ладоням, опять взрычал, взревел, залягался и завыл, когда его без всякой нужды впечатали лбом в стену, вдоволь позволяя ощутить, как по коже стекают теплые алые роднички, залепляют щиплющие глаза и сминают выкрашенным в мак липким комком ресницы. — Хва… хва… тит… — слабым голосом сквозь кашель стонал и выхаркивал Юа, еле-еле переставляя переплетающимися ногами по уплывающим речными фрегатами ступеням и круг за кругом угасающе думая, что сейчас, наверное, если бы этот ублюдок остановился и выслушал, рассказал… ему. Рассказал ему… всё. — Хватит… уже… при… дурок… прекрати… ты… прекра… ти… Наверное, уже можно было на всё наплевать и покорно по заявленной прихоти сдохнуть, раз это чертовоматерное сумасшедшее чудовище вознамерилось отобрать у него драгоценную некогда жизнь собственными руками, но погибать, так тому ничего и не объяснив, Юа не хотел, а потому, тщетно ощупывая негнущимися пальцами чужие пуговичные пряжки и проскальзывающие рядом перила, пытался слизнуть с губ окровавленные лопающиеся пузыри и вспомнить подтертые названия упархивающих из памяти слов. — Думаю, ответ твой будет вновь прискорбно отрицательным, но всё же ?попытка — не пытка?, как они говорят, верно? Так скажи-ка мне, слышал ли ты когда-нибудь о двуликом Янусе, мой бесчестный мальчишка? — мурашчатой отравой на ухо прохрипел Рейнхарт, потерявший печальное и насмешливое желание слушать, в то время как ступени, перекатываясь в воспаленном воображении камнями и валами, неизбежно вели наверх, откуда доносились далекие приглушенные шелесты и скрипы, запертые за двери голоса и качка призрачного бортового экипажа, готовящегося поспрыгивать от закосившей очерствевшую душу черной язвы прямиком за оконный фальшборт, и Уэльс, постигающий в глубине своей покусанный тифозными крысами психический вывих, отрешенно задумался не о каком-то там хреновом Янусе, а о тех соседях, которых так ни разу и не удосужился встретить в — или хотя бы за — глаза. Платой за затянувшееся молчание стал еще один расчетливый беспощадный удар, скрашенный лихорадящим сплином в напитанных тоской желтых глазах, скоротечно проплывших мимо. Это проклятое, мучающее, уродливое, погребающее заживо зрелище, за которым зрачки Рейнхарта тускнели и попросту умирали, а вот губы продолжали извиваться в ненормальной перверсивной улыбке, было настолько мерзотно-клейким, как убаюкивающее присмертное прикосновение сырой червивой почвы, что Уэльса всем его существом затошнило: из-за того, что с ними происходило, из-за разбитой на мясо и кость головы, из-за привкуса собственной крови во рту, из-за всех этих чертовых каменных стен, сжимающих плотным гробовым капканом. Из-за того, что он, как ни старался, не мог выдавить из себя ни слова, а Микель Рейнхарт не соглашался остановиться ни на минуту, давая ему перевести дух, собраться с мыслями и швырнуть в лицо кипой грязных пережеванных откровений. — Янус, если верить тому, что пишут в книгах, тоже был достаточно недурен собой, хоть с тобой, не спорю, сравниться не мог и мечтать. Но был он несколько, как ты, должно быть, понял и сам… двуличен. Настолько двуличен, что в конце всех дней и всех взятых на сердце грехов на затылке его отросло второе — старое при молодости и уродливое при красоте — лицо, а дальше… Дальше, должен признать, всё поучительное заканчивается, потому как нашего с тобой Януса, ничего хорошего, доброго или славного за жизнь не совершившего, моментально возвели в ранг упоительно божественных… божеств. В обобщенном принципе, за одно лишь то, что он раздвигал ноги перед всяким, кто ему тем или иным образом приглядывался, да сеял направо и налево свою маленькую непристойную ложь… Занятная получается сказочка, да, мой обаятельный лгунишка? Первый рейд ступеней внезапно завершился и оборвался всплывшей под стопами пустующей площадкой, не имеющей ни дверей, ни окон — сплошной опорный пласт дерева, железа да камня, крохотный островок для мнимой передышки перед пугающим неизвестным, истерзанная изюминка в бокале с остывающим шампанским. Находиться здесь Юа, не осознающий, что Рейнхарт задумал и зачем тащил его к нему же в квартиру, не хотел настолько, что, наплевав и на принесенные в жертву волосы, и на остальное искалеченное тело, рванулся изо всех сил, едва лишь они замедлились, остановились, пересеклись почти-почти высекающими искры затравленными глазами — стылым пазимковым ноябрем и граничащим с августом наивно-ожесточенным первым осенним месяцем. Скальп, крепко зажатый в чужих пальцах, тут же охватило слезливой судорогой, глаза против воли промочились упавшей под ресницы солью. Сердце, запершив часто-часто стучащими молоточными спазмами, подобралось к горловине и выплеснулось линялой химерой из воя и кашля, а ребра хрустнули под раскрасившей в синий человеческой прессовкой, смялись по отбитым щепкам, сложились кубиком сдробленного железного мусора, готового вот-вот стечь обезличенными и обесцвеченными помоями на последнюю в мире свалку. Уэльс, даже вопреки этому, сумел преодолеть пару граничащих с расстрелом шагов, ухватиться выпростанными в пустоту пальцами за вовремя попавшийся поручень ведущих дальше перил… И тут же ощутил боль еще более пронизывающую, безжалостную, оглушившую и ослепившую настолько, чтобы потерять на несколько оборвавших бег секунд сознание, оставаясь стоять на медленно отмирающих ногах в пляске охватившего терново-белого света. Когда он пришел в себя снова, когда смог с жадностью вцепиться в воздух и кое-как вскинуть вслед за тем качающуюся, плывущую, шатающуюся и попросту кружащуюся каруселью голову, то вдруг в ужасе понял, что никакого воздуха больше нет, света тоже больше нет, а есть один лишь… Микель… Рейнхарт. Микель Рейнхарт, его разящие парфюмом и сигаретами руки на трижды замученной, странным чудом не сломанной пока глотке, сокращающееся от точечного удара под дых собственное тело, отгороженная бортиками обманчивых перилец миниатюрная пропасть за подгибающейся спиной да перековерканная аспидная улыбка поверх отливающего тусклой бронзой лица, вобравшая в себя всё вертящееся сумасбродством пространство. — Какая же ты… яровистая, моя глупая душистая Лолита… — чудовище, переходящее на лающий дымными лязгами пугающий клекот, наклонилось так низко и так близко, что Уэльс всеми неправдами и неволями ощутил его дыхание, вобрал это ядовитое дыхание ноздрями, губами и лёгкими, постыдно застонав в едва-едва прижавшийся опустившийся рот. Не доверяя ломкости предающих ног, жизни в которых оставалось примерно столько же, сколько и решимости хоть что-либо сделать, оплелся сползающими в никуда пальцами вокруг надрезавшего сколотым краем жестяного поручня и, не находя сил приказать нижним конечностям застыть, прекратить так по-идиотски разъезжаться в стороны и так по-слабовольному подгибаться, позволил с отшатнувшей ироничной сочувственностью подхватить себя под спину, прижать к груди и коснуться разбитого на струпья лба языком — влажным, шершавым, наверняка соленым и горьким, причиняющим свежеиспытанную разновидность пресловутой боли медленными, собирающими кровь мазками. Он лизал его, этот сумасшедший не-человек, он откровенно и как-то… по-гумбертски, да… трогал-тискал-сминал, он заламывал и насильно подчинял, нетерпеливо перебирая лезущие под руку волосы, вмуровывая теснее, плотнее, издеваясь не то над едва живым жмурящимся мальчишкой, не то — жестоко, упоительно и с пугающей степенью желчного мазохизма — над самим собой, и Юа… Юа думал, молча крича не соглашающимися разлепиться половинками рта, что лучше бы чертов тип целовал, лучше бы просовывал в него свой язык, лучше бы рвал зубами и крошил, не медля и не церемонясь, разом все кости. Лучше бы раздвигал согласные, наверное, принять ноги и неудержимой оголодалой тварью вторгался целиком, чем продолжать затягивать петлю этого кошмарного карнавала, чем играть в хренову смертную пляску одетых в черное тряпье балахонных скелетов, чем изгонять рыдающую молоком ведьму ее же переломанным надвое помелом или мутной облезшей кошкой, блюющей в углу от старости и сожранной отравленной мыши. Лучше бы ты сделал что-нибудь из этого, слышишь?! — Сейчас… сейчас я отведу тебя наверх… — шептало ластящееся омраченной любовью чудовище, теряя пасленовые капли рассудка и перегибая колотящегося душой и сердцем Уэльса через трещащий перегон выпрыгивающих из пазов хрупких перил, — я отведу тебя наверх и там возьму, наконец, то, что мне с тебя причитается, мальчик, мой прекрасный блуждающий мальчик. Отведу тебя наверх и там… Юа, резко наплевав на то, о чем только что истерически думал, понял, что не хочет, совсем-совсем не хочет слышать завершающих слов его куркового, спускового, портящего все на свете обещания голоса, и нечто крохотное и невидимое в голове, согласно протренькав погибающей худенькой феей, напрочь перерезало отказавшие слуховые прово?дки, погружая в босой и нищий полынный мир, наполненный совершенно иными звуками, чувствами, кровосмесительной мелодией грохочущих и лопающихся над висками гомонов. Юа вдруг отчетливо разобрал, как в невысокой паре метров над ними зазвенели обувающиеся за дверью голоса, как щелкнули ключи и готовый вскрыться замок, как где-то прошаркала по полу передвинутая грузная мебель и сделала тонкий соломенный ?шурк? затаившаяся не то на чердаке, не то в подвале крыса. Как по его собственному телу пробежался постреливающий напряженным рокотом ток, как прошуршала и укололась, несмотря на сдерживающую ткань, в кармане дурацкая почтовая бумага, обернувшаяся последним на планете зимбабвийским долларом той ценности, которая никому не нужна и задарма, но которая у одного несчастного, невезучего и бездомного неудачника, застрявшего на пороге отказывающего принимать чертову валюту магазина, все-таки есть. Как надорвалась, зашедшись целым вихрем воплей, скрипов, стонов и возгласов, белая и черная ткань, когда не справляющееся с самим собой чудовище, топчущееся по искрящему пороху и порохом же кормящееся да кормящее, принялось его ощупывать, трогать, лепить, трясти и пытаться подчинить и так почти прекратившее сопротивляться, ударившееся в дешевый да треснутый фаянс тело. За всем этим, за щебетом и свистом журавликов из красно-кровавого оригами, за лисьим рокотом тащащихся следом за Микелем хвостов, за бесконечным тормошением и колотящимися в лихорадке руками смуглого человека-полтергейста, не соображающего, что творит то единственное, чего творить не должен, Уэльс почувствовал, как трижды пресловутый клочок бумаги, отягощающий карман сметанными перьями неповинно убиенных голубей, вдруг просто взял и… Упал, перевалившись через наклоненный край, на пыльный захоженный пол, опускаясь сморщившимся осенним листом, перекачиваясь рябью между гранью и не-гранью, стекая сосновыми шишками и иголками собирающегося вот-вот догореть прощального леса. Юа, моментально забывший обо всём остальном, прекративший даже чувствовать то, как его всё еще кусали, мяли, обрисовывали синяками и что-то грубое, бессмысленное, но заранее прощенное и позволенное вытворяли, напрягся покалеченной одеревенелой статуей, округлил дрогнувшие из самого — до красноты полопавшегося — нутра глаза. Находя в себе внезапно обнаружившиеся силы, чтобы худо-бедно задышать и вернуть шаткий и относительный контроль над распавшимися мышцами, вывернул хрустнувшую в шее голову, перевел обезумевший взгляд вниз, уставился на гребаный сложенный лист, никогда и ни за что не должный показываться на этот трижды клятый несветлый свет… И там же — слишком-слишком поздно — сообразил, что в пух и прах себя выдал: когда он повернулся, повторно теряя отходящие от нервных кончиков ощущения, обратно, то увидел не что иное, как надраенные до дулового блеска зверые глаза, плавно, мягко, хитро и бегло щурящиеся то на него самого, то на его проклятую бумажонку-с-секретом, прикорнувшую рядом с пытающейся оттолкнуть подальше, но мучительно не справляющейся пластилиновой ногой. — И что же такое любопытное ты у нас потерял, мальчик…? — проведя по губам языком, собирающим мазки терпкого подросткового вкуса, прохрипел, становясь каким-то по-нехорошому… стальным, чересчур внимательный Рейнхарт, ответа, впрочем, так, конечно, и не дождавшийся, если не считать таковым поднимающееся вулканом стихийное сумасшествие в обычно спокойных, сдержанных, пусть и стервозно-истеричных ночнисто-синялых роговицах. Пытаясь придержать мальчишку за взрывающуюся грудину левой рукой и показать тому, что оставаться нужно там же, где он и стоит, Микель нагнулся, потянулся за изжеванным, потерявшим краски и разящим крикливой человеческой гнильцой, затаившейся в летучем кривом почерке, клочком… В смятенной неожиданности ощущая, как и сам Юа, с неизвестно откуда взявшейся прытью отвергая его руку, бросается наперехват. Уэльс, до алтарной крови стиснувший губы и зубы, налетел готовой к суициду сумасшедшей росомахой, растревоженной укушенной куницей, маленьким и юрким берсерковым зверьком; протиснулся между Рейнхартом и подавшейся назад решеткой, со всей дури толкнул мужчину ребристой тушкой в бок. Тут же, не позволяя очнуться ни на одно короткое междометие, включая режим тотальнейшего аварийного сгорания, ухватился оголенными когтями за чужую обнаженную ладонь, впиваясь до охотно показавшегося наружу мяса и перекошенной гримасы на смуглом лице, чтобы в эту же самую секунду ударить коленом, ударить ногой и острым локтем, метясь в шею, но попадая всего лишь в неприметную случайную точку между скулой и подбородком… В любом случае делая это достаточно сильно для того, чтобы Рейнхарт, сжавший в кулаке несколько выскользнувших чернильной прудовой рыбой волосков, вырвал те с корнем, выплюнул три иноязычных проклятия заплетающимся прокушенным языком да мотнул по-лошадиному отказывающейся так быстро приходить в себя головой, замученно, но обреченно глядя, как мальчишка с сивой гривой наклоняется, подхватывает чертов говорливый клочок, едва не поскальзывается в непонятно когда успевшей накапать кровяной лужице… И, хватаясь за перила-ступени-стены всеми липкими руками и ногами, из остатков теплящихся в теле жизненных крох бросается отчаянной рысью наверх, через покинутую площадку и качающиеся лестничные провалы, за проклятую изолирующую дверь такой же проклятой изолирующей квартиры.