Часть 8. Animare (1/1)
Моря не было видно. В белесой мгле,спеленавшей со всех нас сторон, абсурднымбыло думать, что судно идет к земле —если вообще это было судном,а не сгустком тумана, как будто влилкто в молоко белил.Юа чувствовал себя так, будто нагим и совершенно беспомощным попался в лапы к каким-нибудь чертовым да чокнутым чернокожим аборигенам не нанесенного на мировую карту тихоокеанского островка: приветливые и сплошь улыбчивые субъекты как раз за минуту до роковой встречи сменили пристрастие к поеданию человеческого мяса на вполне безобидный религиозный фанатизм, и вместо поджаривающего сжигания на костре или варения в аппетитном собственном соку повесили заплутавшего мальчишку над бурлящей пропастью, ожидая, когда польщенные боги — или, на худой конец, стервятники — семи расплавленных солнц придут и выпотрошат его к обеду сами.Чем дольше он там болтался, не имея возможности пошевелить практически ни единой конечностью — путы приковывали к телу даже пальцы, а облитая керосином веревка от морозного атлантического скрипа постепенно распускалась желтым подсушенным сеном, — тем настойчивее море владыки Калипсо, шумящее внизу между пелёсыми отрогами, насылало свои пагубные наваждения, со временем и вовсе исчезая, удлиняясь, изворачиваясь…Оборачиваясь ветвистой змеящейся рекой.Рекой бурной, быстрой, опасной, омытой талым кобальтом и слезами ледника Ва?тнайёкюдль; вдоль острых заточенных камней, вдоль мертвых клыков захороненного на выжженном пустыре дракона, вдоль железного оленьего лишайника и поющего конского мха, втянувшего в скалу трехметровые корни, река эта неслась на Север, омывала отполированные до слепого блеска галуны, кричала и сходила с ума, и за величием ее брызг, за размытой акварелью стершегося горизонта, Юа видел, как просыпаются силуэты сотканных той гор — бесконечно-белых, бесконечно-пустых, бесконечно-древних...Спустя несколько часов, дней или облепивших сединой да морщинами лет, Юа, разбито и бессознательно глядящий туда, вдаль, где существовало всё и одновременно ничего, дождался, сам не зная, что ждет, его прихода: черный дракон, выползший на брюхе из обваленного пещерного логова, вскарабкался к нему наверх, обхватил крюками сросшихся с крыльями пальцев, уставился немой златоглазой фурией в глаза. Побыл так немного, выдохнул облака разящего серным можжевельником дыма, прищурил поющие звездами зрачки и, ухватив зубами за удерживающую веревку, разжал свои когти, огромной грузной махиной падая в сокрушительное пике: уже над самой-самой водой и ехидно ухмыляющимися сталагмитами черный зверь расправил тенета потрепанных рваных крыльев и, ободрав о сузившиеся скалы кровящуюся чешую, с ревом, визгом и рыком взметнулся обратно ввысь, унося затихшего бездыханного мальчишку в их совместный прощальный полет.Он летел, парил, разрезал сопротивляющийся нордический воздух оглушительно бьющими перепонками, а внизу, под смешавшимися тенями, лапами и ногами, проносились заброшенные аварийные мосты, обнесенные мрачными столбами в оранжево-черную полоску спущенного в реку окислого яда. Внизу серел застывшими лужами напоенный нефтью асфальт и встречал удивительной тишиной расплатившийся вымерший мир, выбравший попытку заново погибнуть и заново ожить, чем тащить на спине лгущих и лгущих человеческих паразитов...И Юа, совсем больше не знающий, старик ли он сейчас, всё еще тот же вздорный мальчишка, такой же черный дракон или и вовсе, может быть, давно уже не жилец, почему-то постыдно плакал, встречаясь с тоской своего такого же тоскливого дракона, глядящего через шею да плечо знакомым желтым огаром двух подслеповатых стеклянных глаз… …потом, барахтаясь, едва не задыхаясь, вскакивая на постели с облепившим ноги спутанным одеялом и сброшенной на пол подушкой, он просыпался, отирал с лица выступившую больную испарину и, с горьким привкусом колотящегося под горлом сердца таращась в обступившие стены, не понимал, откуда в его жизнь приходили эти ненормальные сны, что им было от него нужно, почему они ночь за ночью терзали его душу и что… Скрывалось там, по иную сторону уводящей реки, за недостижимым горным хребтом, испещренным панцирем черепашьего ледника, куда никогда не получалось добраться: ни дракону, ни тем более ему. Юа поднимался, спотыкался, никак не мог привести в порядок трясущиеся и подгибающиеся ноги, нервными дрожащими пальцами распутывал связавшиеся узлом волосы, раздраженно стягивал те в хвост, запихивал под рубашку. Иногда подолгу — теперь уже просто инстинктивно, пытаясь хоть чем-то занять беспокойно ноющие руки — расчесывался в середине глухой затушенной ночи, когда часы останавливались, а будильник переводил стрелки на маленькую вечность вперед. Оставив расческу, выдрав несколько тощих пучков не вовремя попавшихся прядей, машинально дергал ручку балкона, а после, хмурнея и чертыхаясь, распахивал единственную на жилье рабочую форточку, плескал в чашку дымящегося вулканического кипятка и, не находя сил на заварку или клочок скрашивающего мха, хлебал пустую воду, рассеянно катая на языке месячные драккары из подсушенной виноградной тыквы, непонятным и пугающим чудом впитавшей сквозь прочное стекло вкус чужих протабаченных рук — иногда Юа чудилось, будто кладет в рот он вовсе не конфеты, а лижет и кусает его проклятущие пальцы, и тогда чашка раз за разом летела с дребезгом в стену, кипяток разбрызгивал волны, а наутро приходилось покупать новую посуду, удрученно и потерянно отсчитывая последние из оставшихся в карманах монет… Рейнхарта он игнорировал уже пятый, кажется, день. Достаточный срок, чтобы более-менее отвыкнуть от того, кого знал всего с горстку смешанных дненочей, и попытаться обмануть отвернувшееся сердце, а еще достаточный для того, чтобы, совсем того не желая, узнать: без этого человека жизнь отказывалась возвращаться к старому измотавшему руслу, оборачивая мальчишку Уэльса бесповоротно угрюмым, нелюдимым, диким и склонным на взрывоопасные истерики невыносимым существом. При этом он сам это выбрал, сам указал Микелю на дверь, справив с тем неделю пригревшихся разделенных вечеров, обрыскав на пару темные продутые улочки, забыв обо всём на свете и живя только этими безумными моментами: утром, когда Рейнхарт непременно появлялся на пороге, притаскивая то завалившие квартиру цветы, то причудливый подогретый завтрак, и сгустившимися сметанными вечерами, когда Юа приучился, наконец, не отсиживаться в школьных кабинетах, а выходить с первым звонком — если, что приключилась всё чаще и чаще, не раньше — и отдавать почти-почти всего себя настойчивому мужчине в ласково принимающие руки... Потом же, после, когда где-то на невидимом прозрачном уровне между их переплетшимися душами случилось это страшное ?ты — мой, ну а я — твой?, всё-всё-всё, как это часто беспричинно случается в грустных зимних сказках, закончилось: Юа, испугавшийся наваливающейся близости и снесшего с ног ощущения вливающейся в кровь принадлежности, пошел, проклиная себя за трусость, на попятную, Юа гнал его утро за утром, захлопывал перед носом дверь или и вовсе ту не открывал, отсиживаясь взаперти да сходя с ума от бесконечного звереющего стука. Проходил, нахохлившись и отвернувшись, мимо протянутых в ожидании объятий, если все-таки пересекался с ним снаружи, не отвечал, не слышал и не жил, заодно погружая и чертового преданного лиса в такую же кратерную впадину ненавистного одиночества, и на четвертый день всех этих сраных убивающих мучений… На четвертый день Рейнхарт перестал приходить. Не совсем, конечно, но уже без тех самых теплых, самых бесценных и значимых мелочей, с которыми любой поганейший день оборачивался чем-то приятным и проживался, наверное, не зря: он больше не выстукивал костяшками пальцев по глухой древесине приглашающий Мендельсонов вальс, не оставлял на стоптанном половике под дверью веник очередных бутонов или тщательно запакованную канночку с горячим завтраком, приправленным интимной запиской с извращенным пожеланием светлейшего соловьиного пробуждения. Он всё еще появлялся после школы — Уэльс замечал вдалеке знакомую фигуру, чувствовал витающий по следу дух и запах, — но приближаться — всё чаще не приближался, оставался в стороне, наблюдал: то ли таким вот образом, позволяя вкусить на собственной ослиной шкуре, мстил, то ли просто-напросто злился, обижался, черт знает что обдумывал, ждал, грыз от бессилия и усталости запястья, а Юа… Юа бил об стены кружки, обжигался кипятком, оставлял на перепачканной штукатурке сточные лавовые пятна морщащихся слез и, сжимая в трясущихся пальцах пыльные эльфийские страницы с душком прелой лесной травы да просыпанных тыквенных конфет, ненавидел и себя, и этот мир, и идиотского Рейнхарта, который, вопреки глупой порожней болтовне, не мог понять, заставить прекратить и чего-нибудь — хоть чего-нибудь, честное слово… — придумать, чтобы… Чтобы, чертовы да святые, хотя ни разу и не, Олав и Эгвальд, вытащить его отсюда и вторгнуться вихрем всепоглощающего темного света в останавливающую дыхание блеклую жизнь.
??? — Мальчик, ты слышишь меня…? Юа, на самом деле не слышащий, но чувствующий, беспокойно перевернулся с боку на бок, дернулся, простонал в очередном затянувшемся сне, где наполовину пернатый угольный дракон, распахивающий лопасть проявившегося на эту ночь четвертого или пятого крыла, проносил, завывая бьющимся о скалы северным шквалом, его над заброшенным овечьим пастбищем, бережно охраняемым стадом лохматых черно-белых колли... Или, если точнее, лишь оставшихся от тех запутанных призраков. Там — в низинах и на пригорках, по руслам пересушенных речушек и в лонах ушедших под землю озер, — где в иных краях должны были хвататься тонкими корешками за мертвеющий камень продутые карликовые деревца, ничего не росло, ничего не пробивалось, зато в смешавшихся времени и пространстве медленно, бесцельно, то проваливаясь и исчезая, то сызнова выныривая наружу, бродили чьи-то бесшумные огромные ноги, яркие, как отделившиеся от солнца огненные столпы; от неслышимого, но все равно оглушающего отзвука их шагов сотрясалась грубая старая почва, и Уэльс, давно поверивший, будто не спит, а существует там взаправду, а вместе с тем и позабывший, каким эта ?взаправда? его делала, испуганно жался к чешуйчатой звериной шее, не желая даже знать, кому принадлежат выкованные из подземной магмы сапоги. — Юа…! Ты, скажи, нарочно пытаешься меня разозлить? Стук повторился вновь — невидимый великан, надрывая клокочущим поветрием бурдюки исполинских лёгких, подпрыгнул, набрал высоту и обрушился наземь воистину сокрушающим взрывающимся метеором. — Юа! Маленькая негодная дрянь… Ответь мне хотя бы, ничего ли с тобой не случилось?! У тебя всё хорошо? Ты не натворил какого-нибудь дерьмового… дерьма, я надеюсь? Да прекрати ты, наконец, меня игнорировать! Всё равно это тебе не поможет и я никуда отсюда не денусь, в самом-то деле! Уэльс, за последние несколько суток этими чертовыми драконьими снами измученный настолько, чтобы спать, и спать много — ничем иным заниматься не выходило наотрез, — но абсолютно при этом не высыпаться и чувствовать себя еще более разбитым, чем чувствовал до, слабо и истерзанно разлепил ресницы, с двоящимся в глазах непониманием глядя на разлившийся вокруг синий сумрак, целиком проглотивший белую когда-то комнату, белой быть прекратившую около одной-другой дюжины дней назад; светлело в здешнем октябре позже, чем он выходил из дома, а темнело куда раньше, чем уходила в небытие хотя бы половина заполнивших день уроков. Теперь в его жизни снова как будто не существовало перевернувшего всё вверх тормашками Микеля Рейнхарта, и он снова с отрешенным и бессмысленным нехотением делал то, что должно делать застывшей в пеплой пустоте осенью: утыкался в лгущие учебники, подушку да выбивающие почву из-под ног пороги, терзаясь тлеющим аврорным полувечерием. — Послушай сюда, мальчик: я не хочу быть с тобой грубым, но ты сам меня вынуждаешь таковым стать. Если ты сейчас же не откроешь эту чертову дверь или хотя бы не дашь мне знать, что ты цел и невредим, я просто выбью её, понял меня?! Выбью и не стану вставлять обратно, учти. Даю тебе на принятие решения три с половиной минуты. Этот подавляющий, мучающий, заставляющий час от часу сходить с ума человек, которого он с больным, усердным, воистину мазохистским самозабвением от себя отгонял кошмарно-долгие хромые дни, опять зачем-то приперся, опять торчал здесь, и сердце — слишком наивное, слишком распахнувшееся и потерявшееся с сумеречного утра, слишком не подчиняющееся хворающей логике спящего дурного рассудка, — взбунтовавшись, вынудило конечности разомкнуться, подняться, пройтись, упрямясь, по приготовленному заранее цирковому манежу и, стиснув зубы, все-таки отправиться к догорающей эшафотным маяком двери — открывать и сметать только-только успевшие зарасти непролазной колючкой истоптанные лесные границы. — Что еще за идиотские ?три с половиной?, балбес ты такой…? Нормальные люди обычно считают до пяти. До сраных недобитых пяти. А не до трех с гребаной половиной… Где-то там же он, ворча, бурча, матерясь, ругаясь и безрезультатно топча опасную разжигающуюся радость, замешанную на дергающем руки волнении, повернул в замке ключ — на этот раз пока еще не выбитый, — после чего лишь чудом успел отскочить на безопасное расстояние да пришибленно податься назад: дверь, не став медлить, с грохотом и свистом распахнулась прямо перед самым его носом, и следом за той, с лихвой позволяя глотнуть мерзостного алкогольного придыха, в маленькую выбеленную прихожую ворвался душащий всепоглощающим присутствием Рейнхарт, сминающе и бестактно захвативший притихшего мальчишку в горячие сухие объятия, напоминающие скорее сомкнувшийся медвежий капкан. Объятия были жаркими, болезненными, будоражащими и пугающими одновременно, такими, каких у них ни разу не случалось прежде, и руки этого кретина нахально лезли туда, куда лезть было не нужно, и вообще всё это не попахивало, а откровенно разило чем-то сильно не таким и сильно нехорошим, и вырваться бы, оттолкнуть, сбежать куда-нибудь к черту, а Уэльс, как завороженный волчьим пастырем молодой баран, ничего из этого не делал: заторможенно стоял, терпел, позволял и думал, что за время, пока невыносимого лисьего мужчины не дышало и не колотилось сердцем рядом, он успел… Так пропаще и так пагубно… Соску… …читься. Успел соскучиться по чужому захватывающему горению и подминающему безумию настолько, что качающий кровь клапан — вероломный дезертир и отступник — затрепыхался чаще, разлил по венам ожившую сплавленную малину, едва не простонал пугающим ломким треском, когда тело вдруг смяли грубее, жестче, требовательнее, практически оторвали от земли и позволили поприветствовать ускользающую ранее от знакомства стеснительную невесомость, а затем… Затем, оборвав застрявшее в глотке дыхание, к губам Юа едва не прижались другие губы — источающие влажный маслистый жар, наодеколоненные пары и маргинальную тошнотворную вонь из градусного спирта да какого-то нового, незнакомого мальчишке табака. Не осознавая, как, Уэльс тем не менее умудрился от навязанного поцелуя увернуться, почти высвободиться, ощутить касание чужого рта к моментально разгоревшемуся подбородку и, не позволяя, чтобы тот поднялся выше, болезненно — как он надеялся — лягнуть ублюдка худым острым коленом, тут же подбираясь и отшатываясь на деревянных ногах назад, едва тот, не без угрозы прорычав, непроизвольно разжал мгновенно опустевшие руки. — И какого же дьявола ты творишь, мой дорогой мальчик? — Такого, что нечего меня лапать, когда тебе, видите ли, то ли башку, то ли хер твой хуев напечет! Ты в доску пьян, чертов Рейнхарт! Только посмотри на себя, ну! Какого хрена ты налакался, а потом еще и додумался припереться таким ко мне?! — злостно, обиженно и частично разочарованно прохрипел Уэльс, не без неприязни глядя на покачивающегося, как будто и впрямь едва удерживающегося стоя мужчину. — Кое в чём ты не прав. Я не додумался припереться к тебе таким, я припираюсь к тебе любым, думаю, ты и сам это заметил. Однако, замучившись получать бесконечные отказы, даже мне потребовалась какая-никакая храбрость на очередную попытку до тебя, юноша, достучаться. Так что да, я, разумеется, пьян. Хоть и не настолько сильно, насколько тебе, как я вижу, думается, неискушенный мой, — в голосе проклятого лиса в кои-то веки прозвучала незнакомая настораживающая прохлада, шелково снимающая все возмущения и лезущие через край безнаказанные оскорбления грязным скальпелем зарезавшегося накануне хирурга. — Это абсолютно неизбежно, если надираться весь вечер и половину ночи в одно-единственное горло без всякой присматривающей компании. Но чем мне было заняться еще, если ты устроил мне молчаливый бойкот и почти что меня отверг… Что же, такое мое состояние, выходит, тебе претит? — Мне от такого тебя хочется проблеваться, — с презрением выплюнул Уэльс, не зная, насколько честно сейчас говорит, но чувствуя, что доля правды в этих словах всё же есть. — С какого черта ты опять сюда приволокся?! Я же сказал, что больше не хочу тебя видеть! — С такого черта, что я изначально не собирался от тебя уходить, поэтому я и, собственно… здесь. Опять, да. Всё это — вынужденные разлуки и вынужденные ссоры в том числе, когда ссориться нам абсолютно не из-за чего — придумал только ты сам, не осведомив меня и не заручившись моим участием, и в одно ни разу не прекрасное утро просто решил сделать вид, будто мы с тобой никогда не встречались. Будто не было всех тех упоительных совместных вечеров, когда я готов был вспороть себе грудь и обратиться покойником только ради того, чтобы твои красивые белые пальцы притронулись к моему некрасивому красному сердцу, — вроде бы пытаясь улыбнуться, а вроде бы и нет, Рейнхарт сделал по направлению к Уэльсу пару шатких, но тревожных по своей сути шагов, после чего вдруг решил ненадолго остановиться. Прищурил желто-кисельные глаза, с ледяным огоньком на дне зрачков наблюдая, как мальчишка, кусая губы, предсказуемо не решается остаться на месте и предсказуемо же шарахается прочь, позволяя, если захочется, столь жертвенно и невинно загнать себя к отрезающей все дороги стенке. — Не знаю уж, догадываешься ли ты, но этот твой поступок несколько выбил меня из колеи, прелесть моя. Как выбил бы, смею предположить, каждого. Так почему же тебя удивляет, что меня в конце концов сорвало и мне понадобилось, как ты выражаешься, налакаться в доску, чтобы не переломить тебе при встрече шею, а с твоим очаровательным трупиком в обнимку не спрыгнуть в океан? Юа, в свое время заставивший себя приучиться воспринимать болтовню Рейнхарта как ничего не значащую пустословную брехню, с поразительной непрошибаемостью пропуская ту мимо ушей, сейчас, как назло, понимал и воспринимал каждое страшное, липкое, холодное слово слишком-слишком хорошо, отчего тело порядком потряхивало и в голове заворачивалось что-то… Сильно… Не то. — Вот по этим пресловутым причинам, радость моего сердца, я и напился. Подождал, пока смогу самостоятельно совладать со своим телом, и повторно пришел к тебе, по пути растеряв не оставляющее в покое желание немножечко тебя порешить. Так скажи же мне, сокровище мое… такой я настолько тебе противен? Настолько нежеланен, чтобы продолжать смотреть на меня оскалившим зубки волком? Тебе настолько омерзительны мои прикосновения, что поэтому ты не позволяешь даже просто поцеловать тебя? Нет, совсем нет, Уэльсу никогда от этого всего не было… Противно. Не было ни мерзко, ни неприятно, ни как-либо иначе еще, а было, наверное… Просто странно. Непривычно. Нервозно и бессонно-волнительно, пугающе и разрывающе-трепетно, и если бы беззаботность закончившейся первомесячной осени продлилась немного дольше, если бы Микель Рейнхарт, нашедший лазейку и заставивший его прекратить, продолжал оставаться рядом, а чертовы почтовые голуби не принесли изжеванных желтых писем, он… Он бы… Однажды… Скорее всего… Разрешил. И поцеловать, и прикоснуться, и забраться глубже, дальше, туда, где не был еще никто, вскрывая грудную клетку острыми драконьими когтями и тоже пробираясь белыми прокуренными пальцами в обитель киноварно-кровавого сердца. Он бы — слышишь, Рейнхарт...? — раз-ре-шил, только вот стало поздно, только никто его не приструнил, сквозь растопыренную пятерню глядя на одна-тупее-другой выходки, выкрашенные машинной известкой птицы расселись по козырькам сморщившихся соседских крыш, сбросили наземь свою поклажу, окружили дом, разбили крыльями стекла, иззанозив осколками тонкие рвущиеся запястья, и Юа, он… Он просто не смог. Ни назвать безоружной и нелепой правды, ни ухватиться сжатыми каменными пальцами за рукав ускользающего лисьего пальто, прося остаться и что-нибудь обязательно придумать — тебе ведь так легко это сделать, ты ведь так долго будешь смеяться над моими проблемами, решая их одним чертовым щелчком... — чтобы не пришлось возвращаться обратно, чтобы не пришлось терять внезапно обретенное, чтобы снова не тонуть и не задыхаться пылью не ведущих никуда далеких городских мостовых. — Омерзительны, да… и лучше… лучше сдохнуть, ясно…? — мертвея теряющим жизнь лицом и поджимая загрызенные губы, упрямо, сам не зная, зачем продолжает это делать и всё, что осталось, портить, пробормотал он, топча раздвоенными козлиными копытами собственный поломанный стук-стук орган, собственную поломанную судьбу и собственную истончающуюся храбрость. — Лучше сдохнуть, чем терпеть твои сраные руки, херов Микки Маус! Я же сказал, чтобы ты не лез ко мне со своей озабоченностью и вообще не лез! Не нужно мне это, понял?! Ты мне, тупица, не нужен! Задыхаясь, выплевывая каждое слово с проливающейся мимо жил кровью и рвущимися потрохами, Юа продолжал отчаянно, злостно и обреченно смотреть в лицо Рейнхарта, напрасно уверенный, что уже и так знает его самый жуткий, самый стылый, самый бросающий в дрожь секрет, что вытерпит всё, что вытерпеть придется, что справится, совладает с собой, а потом… Потом, наверное, умрет. Подохнет, как вышвырнутая на улицу обездоленная собака. Только вот не от переизбытка раздирающих и раздевающих касаний, не от переизбытка задышанного Рейнхартом воздуха, не от него вообще, а от своего всесмысленного голода, от измождения и истощения, от фатальной нехватки ощущений в рыдающе скребущемся перебитом теле. Он был готов встретить искаженный цвет и оскал чужого лица, ту самую мясницко-чокнутую улыбку, от которой перекрывало кислород и вырывало из пазов замкнувшие связки, налившиеся помешательством потемневшие глаза, очередной срывающийся с губ кладбищенский бред, так пока ни разу и не выбравшийся из-под могильной плиты в скудную сырую реальность, но… Абсолютно не оказался готов к тому, что на самом деле увидел на месте заученной назубок сцены. Ничего конкретного как будто даже не поменялось, и сложносочиненный шнапс из искрящих эмоций да разбавленных полутонов остался всё тем же, только Рейнхарт — невидимым взмахом чертовой Крестной феи из завязанного на замки шкафа — тем не менее стал… Другим. Словно… Словно вовсе никаким не Рейнхартом. За натянутым на прищепки вычурным спокойствием закопошилась та редкая, но настоящая угроза, при запахе которой следовало бежать, ломать ноги, спотыкаться, терзаться воткнутыми в землю штырями и всё равно бежать, чтобы не повстречать дрянной, грязной, секущей по мокрым кускам непримиримой кончины. За оскалом, больше не спешащим показаться, осталась ровная линия выпрямленных губ, за обычно вздувающимися от возбужденного раздражения глазными яблоками — сдержанный, но углисто-черный взгляд из-под нависших мрачным серпом бровей. Рейнхарт не изменился, Рейнхарт неуловимо остался таким же, только тело и дух его запустили будущий детонатор, набросили на себя десяток-другой лет и, въевшись в кожу состаривающей искажающей язвой, вынудили Уэльса, напуганного, но упрямо упершегося рогами, нехотя отступить, отойти к никого не спасающей стене, бегло ощупывая босыми стопами внезапно заколовшийся пол. — Вы послушайте, что говорит этот глупый, пустоголовый, играющий с огнем котенок, который не знает попросту ни-че-го! — стеклянно и прозрачно, что враный смоль-дракон, уносящийся с ревом на Север, прохрипел этот новый-старый человек, смотрящий резко без прежнего обожания и того, другого, куда более безобидного и желанного теперь помешательства. — Право, милый мой, ты и не догадываешься, как я погляжу, что смерть — она далеко не такая, как тебе по сытой домашней жизни представляется. Умереть можно многими способами, многими действительно паршивыми способами, можно делать это много лет подряд, так и не отыскав пути к зачинающемуся спасению от хватающих под горло мучений… — выплевывая это, забираясь мутными индевелыми глазами в уходящую ко дну душу, он неспешно приближался, приближался и приближался; пальцы угловато расстегивали пуговицы пальто — на сей раз не бежевого, а черного, — оглаживали впивающийся в кадык тугой воротник, искривлялись и искажались в пустоте, будто сворачивали невидимые глотки таких же невидимых людей, и Юа, завороженно и гибло за ними наблюдающий, невольно вздымался грудью, угасал от глотков застревающего между ребрами наждачного воздуха, стекал и пластилинился в трясущихся выдающих ногах. — Можно слечь в гроб или вспорхнуть над землей кучкой прожженного пепла, а можно долгие год за годом терять от себя по кусочку, познавая смерть в ранее неизведанном проявлении, потому что этих проявлений у нее, бестолковый наивный ребенок, удручающе и повергающе много. Например, скажи, разве ты не начнешь по крупицам умирать, глядя, как день изо дня сыплются по плечам твои некогда живые волосы? Разве не обратишься в итоге дышащим, но безутешным трупом, поддавшись западне собственных лживых страхов, диктующих совсем не подходящие для выживания условия? Разве не умрешь, извечно просиживая уходящую красоту в скованной каменной клетке и не решаясь приотворить ее дверей ни для кого? Разве не умрешь, если так и будешь продолжать себе лгать, будто больше всего на свете нуждаешься в нём, в этом тухлом и страшном вычурном одиночестве? Разве это и есть то, чего ты хочешь, мальчишка? Сломить самого себя, подарить себе страдания, отречься от всего, что у тебя могло бы быть и что наверняка сумело бы принести немалое счастье, и собственными трусливыми руками подвести к чересчур раннему, чересчур не твоему, чересчур никому не нужному молодому концу только из-за того, что ты слишком напуган, слишком горд или просто слишком идиот? — Хва... тит… хватит, я не... не... ты не... замолчи… ты… Слушать всё это было так больно, будто внутри кто-то хватал в горсть все существующие вены и стискивал их в сминающем бритвенном кулаке; добредши до грани, вжавшись содрогнувшейся от холода спиной в тупиковую стену, Юа растерянно застыл, провел по штукатурке ногтями, отбил прикрытые тонкой рубашкой крылья-лопатки. Распахнул темнеющие вместе с ночью глаза, всем онемелым сердцем моля этого человека замолчать и оставить его в чертовом покое, пока… Пока опять и опять не стало слишком перечеркнуто… Поздно. — Я знаю, мальчик не интересуется моим мнением и спрашивать меня ни о чём не станет, но это не беда, я расскажу ему и сам: пусть мальчик знает, что я, например, никогда не хотел доживать до глубокой дремучей старости. Никогда не хотел становиться настолько дряхлым и беспомощным, чтобы одну половину дня шаркать за таблеткой, другую половину ее пить, если получится вспомнить, где у меня находится рот, а ночь тратить на возвращение и укладывание в какое-нибудь обоссанное, изгаженное, пожранное пылью и блохами кресло. Я никогда не хотел заводить семью в том смысле, в котором принято понимать это неблагодарное нынче слово: обзаведешься женой, обзаведешься детьми и ворохом назойливых псевдородственников, прилагающихся бесплатным приложением в выгодном, мол, комплекте, и добро пожаловать в клуб традиционных семейных ценностей — чудного трэша, самоубийства и угара, мой юный прелестный друг, чтобы осталось только рыскать по болотам, собирать охапками белый вереск да отпугивать тем облепившую со всех сторон нечисть. Прежде мне представлялось, что придется провести всю свою жизнь в печальном одиночестве, которого я, увы, страх как не переношу, раз уж я не могу сжиться с устоявшимися в этом мире привычками, но с тех пор, как встретил тебя, я несколько поменял свои планы на это самое… будущее, котенок. — Хватит… я же сказал, что хватит это… болтать… замолкни… Замолчи ты уже, просто замолчи и... прекрати… Скажи… если так надо... что-нибудь другое… только не это... не... — Другое? Хорошо, охотно. Но, Rosa Canina, изволь заранее уточнить, что именно бы тебе хотелось услышать, чтобы, наконец, прекратить затыкать мне рот и остаться хоть чем-нибудь довольным. Заучить и посвятить тебе формулы приветствий и прощаний на всех мирских языках? Или ты вдруг хочешь, чтобы я тебя взял и отпустил? Послушался твоих капризных детских криков и ушел, позволив нам с тобой обоим в самом ближайшем будущем погибнуть? Неужели это действительно то, чего жаждет твое упрямое переменчивое сердце? Шепот его, околдовывающий не хуже спустившегося с яблони Небесного Змея, оборвался одновременно с шагами; три секунды — три удара близящейся к взрыву души, пять лепестков шиповника — пять ран на челе Христовом. Два взмаха рук, одна попытка разлепить губы и что-нибудь сквозь те выдавить — и Юа, распахнувший витражи дождящих глаз, сморщился от боли под чужими железными пальцами, ухватившими и вывернувшими его запястья приносящим смерть когтем Благословенного Брана, костными клыками бродячей Черной Шкуры из напоенного красным туманом Каэр Ллуда. От резкой и ожидаемой, но всё равно почему-то чересчур острой вспышки он взвился, бессильно позволил спине прогнуться испуганной кошкой, попытался проползти вверх по стене, но стоило Микелю наклониться, стоило прожечь глазами и обдать перегаром дыхания рот, разрешая разглядеть залегшие под нижними веками черные мешки и покрывшую лицо щетину, как нервы разом перемкнуло, а точка с электрическим аккумулятором подорвалась, намертво обесточив похолодевшее тело. — Да отцепись же ты от меня, отпусти, скотина…! — сквозь зубы зашипел Уэльс, почти впервые в своей жизни испытывая голод обхватившего за кишки… постыдного и поджимающего колени щенячьего ужаса. — Пусти, сволочь! Тварь поганая… Выпусти и убирайся отсюда! Я сказал, что не хочу видеть твоей проклятой запойной морды…! На хер от меня убирайся! Должно быть, именно так ощущали себя маленькие бесправные существа, какие-нибудь уродившиеся мертвыми львята, лишь на третий отсчитанный день вбирающие в себя дышащий солнечный воздух, пришедший из розовых ноздрей лохматого короля-отца, и, должно быть… именно так ощущал себя сам Рейнхарт, когда бесконечным потоком выслушивал льющиеся из поджатых подростковых губ врущие отравленные проклятия. — Даже не подумаю, — рыкнуло склоняющееся всё ниже и ниже желтоглазое чудовище, переламывающее пальцами-крючьями синие жилы-незабудки, впивающееся когтями в мясо и кровь. — Ты сам впустил меня сюда, к себе. Ты сам шел ко мне всё это время навстречу, пусть, возможно, этого и не подозревая, и теперь хочешь вот так вот просто оставить, просто выбросить меня, будто надоевший тебе мусор? — Его губы и зубы поднырнули вниз, накрыли собой изгиб рыдающей испариной шеи, и Юа, забившись задушенным нервным оленем, вновь залягался, вновь закричал и завыл, когда между ног его проскользнуло настойчивое твердое колено, на тело навалилось тело чужое, слишком тяжелое и сокрушающее, чтобы хоть что-то с ним сделать, а разящая алкоголем пьяная злость захлестнула наповал сражающей волной. — Здесь никто — ни в этом доме, ни на всём этом острове — не поможет тебе, даже если ты будешь изо всей своей мочи кричать, и здесь ты полностью принадлежишь мне, мальчик. Поэтому, если только захочу, я могу взять тебя силой прямо сейчас, на этом самом месте, чтобы ты, наконец, понял, каково это — играть без правил в опасные взрослые игры. Юа, никогда прежде не сталкивающийся с ничьей жаждой настолько бездыханно близко, снова не знал, как ему быть. Краски смешивались в голове, температура то поднималась, то вдруг оглушенным толчком падала вниз, тело страдало судорожной агонией бьющейся в предсмертных конвульсиях антилопы; в какой-то миг мальчик почувствовал, что виски начинает теснить, раскалывать и пульсировать бородавчатым жабьим пузырем, а голос скручивается невыговариваемой спиралью в груди, покидает его, срывается жалобным сорванным сипом да позорным шепотом, сигнальных звуков которого не мог разобрать даже он сам. Юа еще пытался сучить ослабшими коленками, еще пытался чисто по привычке и машинально выработанной рефлексии отбрыкиваться и верить, будто существо его — раскаленное железо, и может одним своим прикосновением остановить этого человека, обжечь и ранить, но сказки имели власть лишь на мертвых выброшенных страницах пыльного Боукена, а руки Рейнхарта продолжали спокойно рвать. Перехватив мальчишеские запястья правой ладонью, левой мужчина потянулся вниз, опустился на нагой живот — рубашка на том давно и удобно задралась, — огладил полукруговым движением, очертил кончиками ногтей впадину пупка и, к вящему ужасу Уэльса, властно и ненасытно переместился ниже, накрывая — сквозь ткань штанов, которых Юа не нашел накануне сил снять — сразу всей пятерней забившийся, не привыкший к подобным ощущениям пах. Было… Странно. Было… Тошно и болезненно, и Юа внезапно почувствовал, что вместо всего, что они все там постоянно рассказывали да описывали, он вот-вот так тупо и так уродливо проблюется, прольется носовой кровью и сердечной дождливой стеной, потому что происходило всё это не так, потому что под такой чертовой нотой он ничего не хотел, потому что от привычного Рейнхарта сейчас тоже не осталось ничего, кроме пустой обманной оболочки. С ужасом осознавая, что происходящее — реальность, а справиться он с ней не сможет, что этот страшный перевертыш-человек всё равно не выпустит его из когтей, что вот-вот оборвется и сгорит в костре подутренней тризны по сыну Первого Кристиана последняя надежда на воскрешение, Уэльс в конце всех концов сдавленно и задушенно подчинился воле того единственного, на что еще оставался способен, что просило выхода, что желало родиться перед наметившейся кончиной, хотя бы краешком слепого зрения повидав свет: запрокинул голову и уставился поплывшими глазами в фигуру напротив, смотря со всей той злостью, всей той обидой и всей тоской, что только могли вместить его неожиданно узкие, слабые, не выдерживающие навалившегося напора жилы. Ему бы так хотелось сказать, что он ждал, действительно ждал чертового волшебства от такого же чертового заговоренного лиса всё это невыносимо долгое время. Ему бы так хотелось сказать, что вина лежит и на нём самом, что он мог попытаться иначе, что иногда — наверное, я не пробовал, я не знаю… — стоит довериться и разделить свои страхи с руками другого живого человека, если всем сердцем веришь, что человек этот никуда не денется, что всё происходит и будет происходить извечно по-настоящему, отныне и впредь, а взрослый тип с касатками на уме, ни словом не обмолвившись о себе настоящем, не продолжит смеяться над глупым семнадцатилетнем мальчишкой, играя в не укладывающиеся в голове гиблые развлечения. Если бы только исходящее время не хлестало из Юа, как кровь, бывает, хлещет из прорвавшейся раны, и если бы… Если бы миром не правил этот уродливый закон, в котором человек всегда велик в намерениях и обещаниях, всегда терзает небеса золотыми вилами и покоряет межгалактические станции, возводя на орбитах Млечной Туманности стойбище белой герани, и всегда жалок в исполнении, а потому орбиты взрываются, а герань ссыхается, опадая ржавелыми лепестками на испепеленное марсианское дно. В котором человек постоянно лжет, постоянно теряет интерес и забывает, и в этом и кроется его очарование, подписанное насмешливым почерком погибшего между двумя войнами Ремарка. Юа смотрел на него, пока чужие руки оглаживали низ его живота и податливую поясницу, пока чужое колено терлось о промежность, стесняя плоть и причиняя стыдящую боль, пока чужие губы грызли и терзали его шею, как лев грыз теплую еще дичину, прежде чем в поминальный раз всадить той в потроха игольную пасть. Он смотрел на него, смотрел, смотрел… И лишь когда Микель проник недопустимо глубже, когда сам Юа, не вытерпев, прошипел последнее известное ему проклятие блеклым выпитым голосом, когда израненный Христовым шиповником мужчина оторвался и поднял серое измученное лицо, тоже не желающее делать того, что делало остальное его тело и о чем стонала, наверное, всё еще существующая где-то душа — лишь тогда Рейнхарт, заглянув вбивающемуся в стену мальчишке в глаза… Остановился: неожиданно быстро, смазанно, оторопело и сумрачно, отворачиваясь, избегая прервавшегося контакта, запинаясь, поспешно погружаясь в тихую пустоту сцепившейся вокруг планетарной комнатки-пещерки. Глаза его то светлели, словно за радужкой зиждился ясный июльский полдень, то темнели, словно кто-то снова включал поселившуюся среди них ночь, то расширялись, то обратно сужались, и видели они, наконец-то видели, вынырнув из приоткрывшего тяжелую каменную крышку колодезного трюма… Видели запачканные белые стены, морщащиеся от пожелтевших пятен расплесканного въевшегося кипятка. Видели валяющиеся по полу осколки битых кружек, так до конца и не убранные, сплетшиеся с девственной бедностью в причудливый орнамент погребальной пляски: стекла покоились вдоль плинтусов, светились выброшенными на черный берег осколками айсбергов и летних виноградных градин, озлобленными шматками пены или брюшками перебитых человеческой охотой ледовитых убийц-китов. Видели всё тот же стол, заваленный разбросанными потрепанными учебниками, всё тот же рюкзак, в который Микель сам совсем недавно погружал охваченные любопытством пальцы, вынимая зажатое в горсти хрупкое цветочное сокровище их первого судьбоносного дня. Всё ту же постель с нежным запахом да смятой простыней и всё тот же шкаф, в котором, если верить взгляду Юа, жила розовая проклятая фея-истеричка в перламутровой накидке и расшитых колючкой кактуса бархатных мокасинах. Видели они ободранную ручку балкона, когда несуразная лесная птица, лишившись и хозяина, и кожаной подвязки на лапе, билась, кричала, рвалась из своей клетки, из слишком большой свободы, а после — разбрасывала по подоконнику пернатые тыквенные конфеты и листала страницы прикорнувшей там же, аккуратно остановленной на беге времени закладкой, подаренной эльфийской книги. Те, кто взаправду что-то или кого-то бросали, те, кто взаправду ненавидели, не хотели, отрицали и презирали, обрывали, перегорали и забывали — выбрасывали прочь от себя все некогда важные вещи, связанные с осколком стершегося из времени прошлого. Те, кто взаправду хотели вытереть, спрятать пятна пестрые под пятнами прозрачными да бесцветными, всё изменить и перемолоть костедробильной мертвой машиной — не коротали ночей с огрызком тепла того человека, от которого они столь отчаянно бежали, ломая крылья, души и ноги, и Микелю, запоздало это всё замечающему, запоздало приходящему в себя и что-то, наконец, понимающему… Стало нестерпимо, невыносимо, уносящим на дно чугунным якорем жарко. Душно. Тесно. Тошно, мерзко, больно и порочаще-грязно. Вновь возвратив растерявший былое опьянение взгляд к застывшему поломанному мальчику, трясущемуся в его руках маленькой раненной синицей, напряженному всеми своими сердечными сосудами, капиллярами и цветами, он пошатнулся, отступил на половинчатый отрекающийся шаг, убирая и колено, и ублюдочные свои руки. Тряхнул головой, непонимающе приоткрыл рот, выталкивая из горла лишь одно-единственное, одно охрипшее и умирающее: — Юа… Юа, я… я совсем не думал и не хотел, я… не собирался ничего с тобой… я правда… правда, Юа… я не знаю, что на меня нашло… Изжелта-бескровная птица-сокол с померкшими фиалковыми зрачками, внемлющая и вместе с тем отринувшая рыдающим молчаливым клекотом его слова, покачнулась, теряя над сдающим телом контроль, следом. Потеряла ворох оторвавшихся от тулова заснеженных перьев, щелкнула затупившимся клювом, скребнула надстриженными когтями марающийся брызгами слезной крови пол. Позволила чужой ладони — ладони предавшего и преданного хозяина — накрыть себе глаза тяжелой прокуренной темнотой, надевая на голову стеганый спасительный клобук. Невольно в тот ткнулась понурой хохлатой макушкой, невольно запросилась навстречу, невольно насадилась на собственные выпростанные когти… А потом, когда мужчина с шиповниковыми стигматами поперек души отпрянул, когда убрал руку и проклял и самого себя, и черного индийского сокола, заблудившегося в земле огня и замерзшей стеклом воды, когда отступил и потек кровавым ручьем кровавой войны к единственному зернышку смыкающегося за спиной выхода, Юа Уэльс, обмякнув, обессилив и просто сердцем умерев, подбито сполз вниз по стене на истоптанный холодный пол. Запрокинул голову, ударился затылком, совсем того не заметив, не почувствовав, не узнав. Распахнул ничего не способные разглядеть теперь глаза и, передавив непослушными пальцами ломкое свое запястье, сохранившее следы израненной синевы, со слезами в глотке, которых не собирался выпускать наружу да часа последней смерти, открыл для себя ту страшную, проклинающую, прокаженную истину, которую слишком хорошо и слишком давно знал и сам убийца-Микель: хорошие мальчики прилежно терпят, хорошие мальчики молчат, хорошие мальчики не забивают в запястья ржавых гвоздей. Хорошие мальчики ничего никуда не забивают. Но ведь… Он никогда не был и никогда даже близко не сможет стать этим чертовым хорошим мальчиком… Правда же, Рейнхарт?