Часть 6. Lament for a frozen flower (1/1)
Огромное море судеб — казалось бы, нахрена?Всех тварей по паре, на ушке игольном написаны имена.И где-то на самом конце иглы есть имя, оно твое.К нему не хватило ни твари, ни пары — закончилось острие.А книга судеб написана кем-то на белом морском песке,и если страницу не слижет волна, буквы крошатся в руке.В этой толпе надо быть острым, локтями толкая вбок,а о том, что, к счастью, неподвластно уму, позаботится добрый бог.Но на самом-то деле — и нет здесь секрета — всё устроено как-то не так,с тех пор, как вращается эта планета, в мире творится бардак.Впрочем, если ты можешь найти краюху и добыть хороший табак,то на пару часов можно и позабыть, что всё сложено как-то не так. Хадльгримскиркья, должно быть, оставалась Церковью во всей полноте по-настоящему забытого слова: обладая собственной волей и полюбившимся Богу первозданным волшебством, желая приголубить всякого, кто заблудился и сбился с оборвавшейся внутренней стежки, она раскидывала нити удивительной ситцевой паутинкой, путала между собой ночи да улицы, и Юа, понятия не имеющий, куда бежит и зачем продолжает это делать, задыхаясь от сбившегося холодного дыхания и давно уже не слыша за спиной ни единого неосторожного звука, выдающего преследующего Рейнхарта, миновав пересечение Frakkastígur и Njar?argata, запоздало и немного очумело сообразил, что выбежал не куда-то, а прямиком к подножию освященной чьим-то Господином громады. С той стороны, с которой подошел он, к ней тянулась узенькая черная дорожка, выложенная разлинованными плитами и окруженная лысеющими тощенькими деревцами да фонарями под причудливыми китайскими рисовыми шапочками. Тянулся и мелкий, совсем низенький, явно построенный эльфами для эльфов заборчик, возведенный из слияния пепельно-бурых досок да отсыхающих мрачно-желтых трав. Сам храм — пригвождающий и прошибающий мерцающий исполин, осененный крестным знамением горящих на головокружительной высоте огней — высился в угрюмом конце пустующей в этот час тропы, и представлялся вовсе не каменным да стылым, а нарисованным, написанным, сотканным из переливчатого серебра да позднего зимнего инея. Горели его гротескно-ажурные окна и крохотные продолбленные бойницы, горела каждая маломальская щель — ослепительный белесо-чалый свет просачивался липким сиропом наружу, облизывал и обнимал корпус гордо вскидывающегося навстречу небу монолита и, взрываясь на столпы перевернутых витражных лучиков, озарял сам купол, кажущийся в этом месте почти по-дневному светлым, слепящим привыкшие к потемкам глаза, рождественско-таинственным и туманным. Гигантский сталагмит, притворившийся сказочной тролльей горой, нависающей мудрым и добрым правителем над мелкими гномьими домишками притихшей северной столицы, настолько подчинял себе, что Уэльс попросту не смог продолжить своей карусельной гонки, негласно принимая новое по счету поражение, нанесенное сплетшимися воедино дождливым лисом и возлюбленным его горчащим сердцем городом. И правда: стоило лишь ненадолго остановиться, устало поднять и опустить руку с зажатым в той воображаемым белым платком, как молчаливая темнота позади мгновенно зашевелилась, ожила, закопошилась, выплевывая из брюха поверженного Йормунганда чуть запыхавшегося, размытого ливнем и задумчивостью Микеля, что, опустив на костлявое мальчишеское плечо ощутившуюся железной ладонь, недовольно повёл разлохматившейся головой, вышептывая сухими губами очередное сумасшедшее откровение: — Признаюсь, мне бы не хотелось постоянно играть с тобой в салки, догонялки и все прочие предложенные игры, душа моя, но если иначе у нас пока не получается… Пожалуй, в следующий раз я подготовлюсь лучше и не буду надевать на себя столько теплой одежды, раз уж физические разминки мне теперь обеспечены, я так понимаю, едва ли не ежечасно. К изумлению и неожиданности тихо напрягшегося в позвоночнике Уэльса, уверенного, что ничем хорошим этот вечер для него точно не закончится, непредсказуемый лисоватый человек… Почему-то просто стоял да беспечно ему улыбался, снова умудрившись попасть под добрейшее расположение постоянно меняющегося в настроениях непостижимого духа, как будто и не было всех этих долгих, изнурительных, мучающих танцев под открытым корабельным небом, постыдных разговоров о том, о чём и подумать недопустимо, и последовавших за теми чокнутых пробежек сквозь лёд, снег, дождь да уходящие из-под ног дороги, на которых сам Юа и впрямь с пару раз едва не навернулся в подступающую к кромке прибойную стихию. Как будто не было совершенно ничего, а они всё это время скучающе да беззаботно бродили по обжитым улицам, притворяясь такими же беззаботными дружками-приятелями, не отягощенными капельку запретными, капельку неверными, капельку раздирающими на клочки взволнованными мыслями. — В любом же случае ты только посмотри: прихоти судьбы воистину неисповедимы, и мы с тобой добрались до нужного места всё равно, — хмыкнул, задевая беспокойным дыханием шевелящиеся на макушке волосы, Рейнхарт, оставаясь стоять за левым плечом окаменевшего Уэльса и склоняясь над тем так низко, чтобы касаться щекой пылающего нервным пожаром правого уха — точно пришедший по душу смеющийся бес. — И? Как тебе вид, мой мальчик? Очаровывает, не правда ли...? Основная башня достигает в высоту семидесяти четырех с половиной метров, ревностно оберегает остальное свое тело, так сразу отнюдь не видное неискушенному глазу, и изредка — по одним воскресным службам — трубит в колокола, как добрый старый Гавриил, собирающий под крылом молчаливую, но вызывающую уважение и некоторый восторг армию. Кажется, когда-то это место называлось храмом Хадльгримура, но времена меняются, и даденные однажды имена, как ты, должно быть, знаешь, меняются вместе с ними. Юа, невольно, но опять-таки охотно выслушивающему, всё еще было не по себе. Настолько не по себе, что, вдохнув полной грудью простуженного покалывающего воздуха и поежившись под забравшимся под мертвую шерсть ветром, он, не понимая, зачем и отчего делает это весь взбалмошный вечер напролет, зачем продолжает столь... жертвенно... отмалчиваться перед чертовым Рейнхартом и отчего не может позволить себе заговорить с ним как с обыкновенным равным человеком, хмуро пробормотал привычно уже глупый да скомканный вопрос, ответом на который не так уж сильно и интересовался — главное было попытаться хоть что-нибудь сказать: — Почему здесь повсюду эти ломающие язык названия? Почему нельзя было назвать проще, короче и нормальнее, чтобы хотя бы получалось проговорить…? От Рейнхарта резко запахло заученной сочельной корицей, щепоткой сухого табака, сырой морской рыбой и крепким градусным алкоголем. Еще, пожалуй, окрыленным расположением вознесенного воодушевления, за которым порой начинали происходить все эти хреновы аморфные трансформации… Заканчивающиеся, впрочем, безобидно и быстро, если не идти безусловно опасному, но в чём-то неуловимо гибкому и легкому человеку наперекор. — Надо же, сегодня ты проявляешь просто-таки похвальную любознательность, которая искренне меня радует, юноша! — проворковал, оживленно обтираясь позади да сбоку, дошедший до хрипло-утробного полумурлыканья лис. Чуть после, подышав в загривок, нарисовался рядом с мальчишкой целиком, умостив руку на дрогнувших с напряжения костлявых плечах. Посетовал на дурной мешающийся рюкзак, продолжающий болтаться на упрямой узкой спине, и, подтолкнув ладонью по затылку тягловым ветром, повел замешкавшегося, но подчинившегося Юа навстречу к гордому победоносному храму, трубками каменного органа устремившемуся в почтительно склонившееся поднебесье, впечатленное хотя бы одной-единственной человеческой игрушкой. — Принято думать, что конкретно эту церковь назвали так в честь величайшего исландского мыслителя: поэта и отзывчивого священника по имени Хадльгримур Пьетурссон. Не читал его ?Гимнов Страстям Господним?, но, как снова принято думать, они весьма и весьма недурны… пусть и написаны на несколько древноватом, как для меня, языке. Парламент долго ломал голову и нервы — согласиться на возведение столь огромного храма или все-таки отринуть его... Вопрос, очевидно, был сложен и временно не решаем, поэтому прошло чуть более десяти лет, пока в одна тысяча тридцать девятом году тамошние человечки, прогибающиеся под властью философствующих светлых лбов, не наклали на всё и не взялись, наконец, за строительство. Главным ответственным стал легендарный архитектор Гудйоун Самуэльсон — сдается мне, он не дожил до конечного результата, дабы насладиться видом своего уродившегося детища, потому как с тем закончили лишь в восемьдесят шестом году, — который, прикинув так и этак, припомнил, что христианской религиозностью их страна никогда не отличалась, и решил вытесать храм в форме… догорающего вулкана. А теперь приглядись повнимательнее, мой прекрасный юный трофей. Разве же ты не видишь сходства? Уэльс, привыкший погружаться в неторопливый, но живой и интересный трёп развязного на язык лиса, знающего удивительно и непостижимо многое, недоверчиво прищурился, и впрямь всматриваясь в искристый лёд торжествующего в свечении сооружения, пока они продолжали неспешно брести к порожьим чертогам. Задрать голову настолько высоко, чтобы охватить тот целиком, правда, не получилось — перед глазами тут же зарябило и поплыло, — но всё же оказалось, что если послушать Рейнхарта и представить, что трубки органа — вовсе никакие не трубки, а истоки огненной, медленно застывающей забальзамированной лавы, то… — Ну вот. Видишь? — слишком хорошо читая по его лицу, хмыкнул донельзя довольный Дождесерд. — У архитекторов той эпохи водился отменный вкус и пригодные для всякого дела руки, чего, к сожалению, не скажешь об архитекторах нынешних. Да и, что уж мелочиться, далеко не только об архитекторах… Как бы там ни было, подобный символизм совсем не случаен и на буйную любовь тогдашнего дяденьки к собратьям-драконам и прочим огненным сопкам его списывать нельзя. Да будет тебе известно, что Рейкьявик был однажды возведен на месте потухшего вулкана, а название его можно перевести как ?дымящийся залив? или ?дымящаяся бухта? — тут уж как тебе придется по душе. Юа слушал внимательно, Юа запоминал и, чем ближе они подходили, тем старательнее разглядывал каждую проклевывающуюся трещинку, каждый крохотный камушек, каждый освещенный уголок и самой башни, и накрытого ее тенью нефа. Не желая пока того признавать, он привыкал испытывать просыпающийся ненасытный интерес, требующий всё больше и больше внешней подпитки, всё больше и больше новой, помогающей ощупать и прочувствовать окружающий мир, не доступной ранее информации, преподнесенной именно под исконным Рейнхартовым взглядом. — Я бы пообещал однажды показать тебе и сам храм изнутри: среди верующих и просто тех, кто способен оценить подобное искусство, он повсеместно славится групповой скульптурой ?Крещение Христа? и статуей Хадльгримуру, а также бесчисленными резными дверьми в потрясающий воображение рост и уникальным баптистерием, вытесанным в форме драгоценного кристалла, воссозданного по эскизам местного живописца. Также в сокровищнице храма таится первейшая исландская Библия, датируемая тысяча пятьсот каким-то там годом… Но я, к сожалению, не любитель церквей, мой мальчик. Надеюсь, это тебя не расстроит? Уэльс, которому неволей приходилось узнавать и впитывать вместе со старинными песнями еще и песни нынешние, ткущие и раскрашивающие полное загадок сердце человека рядом, чуть удивленно приподнял лицо, хмуро, но едко спросил: — Что, неужели становится стыдно перед Богом за свою аморальную душонку, чертов ты лис? — Примерно так, — одобрительно, отчего-то вовсе не став с ним спорить, хохотнул Микель. Попытался было потрепать мальчишку по соблазнительной лосковой гриве, но, порешив, видно, что лишних выяснений отношений сейчас, когда почти получилось без лишних катастроф довести того до долгожданного пункта назначения, не хочет, опустил руку обратно на смирившиеся худые плечи, принимаясь накручивать на пальцы длинные тугие волоски. — Собственно, хотелось бы спросить… Ты когда-нибудь задумывался о том, кто таков Бог, моя красота? Юа, покусав побаливающую от постоянных махинаций губу, неопределенно качнул головой. — Да мне как-то до Него… дела нет, — сказал. — Я не то чтобы… особенно верю. В Него или во что-нибудь вообще… Приподнятых бровей Рейнхарта он не заметил, зато руку, притиснувшую невзначай поближе да покрепче, ощутил хорошо. — И то верно, — неожиданно серьезно отозвался спавший на порядочную тональность голос рядом. — Я тоже не то чтобы особенно верю, дорогой мой. Страдания мне не к лицу, ратую больше за всевозможные доступные удовольствия, подчинения и осмысления тщетной сущности ежедневного бытия, завязанного на смирении и осознании собственных ошибок и пороков — тем более. Я всегда предпочитал жить коротким моментом наслаждений и передышек, моментом сегодняшним и исключительно настоящим, в то время как Бог учит стремиться к большему, обширному, отталкивающих вселенских размеров. Боюсь, за подобным занятием я потеряю и себя, и весь свой немудреный жизненный смысл… — после этой фразы он помолчал, покрутил в пальцах вынутую из кармана сигарету… но, все-таки решив пока не курить, убрал ту обратно, задумчиво и как будто чуть тоскливо вглядываясь в очертания надвигающегося храма. — Конечно, мне бы не хотелось думать, что после смерти ничего не случится, не будет, не произойдет… Как и не хотелось бы думать, что судьба мне — вечно кипятиться в бойлерном Аду, где у всех до последнего обитателей пресквернейшее чувство юмора и… где никогда не случится тебя, мой ангел. Хочется верить во что-то, знаешь, иное… Хотя бы в то, что у Господа воображение получше и что Он, как заядлый не ценитель скуки, позволит повторно переродиться здесь — или где-нибудь еще, не так уж и важно — разок-другой-третий, напоминая, что Ад — он, наверное, не в подземелье, а там, где обтирается друг о друга потная человеческая толпа. Тебя никогда не смущал тот факт, что мы, будучи наследниками одной и той же расы, братьями по духу и по крови, столь тяжело переносим общество себеподобных, а, мой маленький танцующий Иисус? — Нет, — помешкав, бросил сбитый с толку внезапными откровениями Уэльс, стараясь пропустить мимо ушей и выкинуть из головы последнее пугающее обращение: фантазия Рейнхарта точно так же, как и он сам, не жаловала границ, растекаясь по обозримому — и не обозримому тоже — пространству ощупывающими да жадными сенсорными щупальцами. Фантазия Рейнхарта с потрохами подчиняла себе, вбирала, давала новообращенные названия и ярлыки, и противиться ей… почти уже больше не хотелось стараться. — Я их просто не терплю, этих людей. А почему и что чувствуют ко мне они сами — меня не заботит. Он не лгал, он говорил честно, и Микель, остро это улавливая, улыбнулся уголком обозначивших что-то губ, покатав на языке привкус последней — побывавшей там с каких-то полчаса назад — раскуренной сигареты. — Похвальные слова, дитя мое. А теперь давай-ка вернемся к твоему интригующему вопросу, на который я постараюсь дать относительно исчерпывающий ответ, хорошо? Думаю, даже тебе, невинный мой, известно, что всякий человек — от рождения и до финального смертного часа — обвешан ценниками конвейерного производства и тысячами незримых нитей надиктованного кем-нибудь Закона. Не важно, Божьего ли, человеческого ли, физического, планетарного, космического или своего собственного, вбитого в голову по глупости, доверчивости или незнанию, как иначе пройти этот странный болезненный путь. Закон мешает жить той самой полной жизнью, о который почти каждый из нас давным-давно позабыл, закон требует бесконечных жертв, закон ставит тебя на одну полку с остальными, порождая пять тысяч одинаковых копий за клонированную секунду, и совсем немногие воспротивившиеся единицы находят в себе силы, чтобы пойти против него. Если удастся разрубить одну нитку — станешь преступником. Если вдруг получится нарезать с десяток — смертником. Если же перерубишь все, не оставляя и кровавого клочка копошиться на прежнем месте — обернешься новым всемогущим Господом. Людям присуще пытаться углядеть верховного Лорда во всём — в своих страданиях, в написанных такими же людьми ?священных? книгах. В стенах храма, куда изначального Бога, если бы он снизошел на земную твердь, никто бы не пустил, поругав за непристойный вид, неправильно наложенный крест или недостаточную религиозность. В заповедях, в пороках, в грехах и совершенных во чьё-то имя благодеяниях… Они с охотой ринутся за любым признанным Святым и воздвигнут в его честь целый комплекс, где будут истязать себя голодом и кровью, уверенные, что каменный гроб творит чудеса и жизнь их становится лучше, даже если на следующее утро повально сдыхают от плевать хотящего рака. Однако же никто никогда не последует за тем, кто уже успел разглаголить такую же истину, не требуя в расценку ни жертв, ни молитв, ни мучений — потому что его не избрали и не нацепили клеймо, где печатными буквами говорилось бы ?признанный канонизированный святой?, пусть и этот ?святой?, возможно, ничего святого за свой недолгий быт и не сделал... В детстве, знаешь, я искренне верил, будто где-то под землей сохранились живые динозавры. Или, чем черт не шутит, драконы. Или, возможно, это и вовсе одно и то же, кто его разберет… Быть может, там плещется океаном некая полая ниша, вместо солнца светит раскаленное земное ядро, и ящерки-переростки живут себе да поживают, пока мы дружно задыхаемся выхлопными газами и чахнем под кислотным дождем — удивительная человеческая достопримечательность под названием ?закон суров, но есть закон, а правильно мы сделать ничего не умеем?. Если быть еще более откровенным, я верю в это и до сих пор. В перерощенных плотоядных ящеров под земной корой. Но меня, как ты понимаешь, никто не захочет слышать, заклеймив тавро столь излюбленного тобой психического обзывательства. Однако если вдруг в массу свалится некий новоявленный ?праведник?, освященный таинственными церковными крамолами, то народ живо падет ниц и отправится разрывать землю, в надежде ухватить за хвост саламандру-другую или кусок чьего-нибудь перепончатого крыла… Как видишь, разницы принципиально нет, а дыхание Бога теряется за довольно-таки паршивым анархизмом, но… к сожалению, теряется, увы. Замолчав и поглядев на прикрытую до узкой черной щели храмовую дверь, наполовину загороженную воинственного вида статуей на высоком каменистом постаменте, Микель Рейнхарт пожевал, будто в чём-то сомневаясь, краешек нижней губы, тряхнул головой, скосил внимательные глаза на притихшего под боком мальчишку, покорно бредущего рядом и не перебивающего ни единым невовременным словом. Наверное, он боялся углядеть на нечитаемом да бледном юношеском лице следы окончательного инквизиторского приговора в свой зарвавшийся распахнувшийся адрес. Наверное, потерялся между непривычным желанием довериться и куда как более знакомым страхом быть тут же с места отвергнутым — встречая и узнавая за свою жизнь множество множеств людей, приверженных самым разным вероисповеданиям, ориентациям, принципам и национальностям, Микель уже давно не верил в собственное добитое племя, давно не пытался заговаривать с тем о чем-либо, кроме грядущего ужина, погоды или постели, уверенный, что никто всё равно не услышит и слушать попросту не захочет: он, в конце концов, не Святой и даже не Счастливый Лейф Эриксон — забытый и вышвырнутый из истории за неугодностью первопроходец, когда-то добравшийся до берегов далекой Северной Америки за пятьсот лет до подторможенного, но собравшего все венки мсье Колумба. Лейф теперь увековечился в здешней подцерковной статуе, Колумб бороздил моря лгущих направо и налево учебников, черт знает для чего втирающих, что он де был самым-самым изумительным, исключительным и первым. Святые покойники дрыхли на своих Небесах, поставив на подзарядку обваливающиеся алюминиевые нимбы, а прижизненно погибший и заблудившийся мальчишка Микель незаметно для себя стал Микелем мужчиной, что привык держать всё сокровенное при себе, под коркой, кровью и грубой когтистой шкурой, улыбаясь немножечко лживой, безоговорочно вызывающей доверие улыбкой изысканного, но всё еще чудаковатого уличного повесы. Он боялся, он правда боялся напороться, просчитаться и всё, чего никто не обещал, сломать, но Уэльс, так ничего и не сказав, посмотрел на него долгим, обыденным и капельку знакомым взглядом, тоже пряча на дне удивительных одиноких глаз что-то свое, что-то плотно завернутое в кухонные покрывала и инаковатость проседевших до окаменевшей ламинарии внутренних морей. Постоял, поразглядывал старую обветшалую статую, вновь вгляделся в вершину зовущей монолитной киркьи, покорно подчиняясь руке Микеля, поведшего его дальше, к скромно приопущенным дверным ресницам, и, поддаваясь шалому стихшему ветру, базальтовой лаве да позабытому всем миром городку, которого не существовало на линии вселенской жизни, но который вечно оставался на линии иной, безымянной и именитой, наконец тихо и совсем чуть беспомощно буркнул: — По мне, так ты говоришь хотя бы по делу, глупый лис. И... если бы надо было выбирать… я бы выбрал слушать либо тебя одного, либо… не знаю. Наверное, больше никого… И прекращай уже, черт возьми, так на меня смотреть.
??? Их действительно впустили внутрь, хоть Юа и до последнего не верил, что мрачный неразговорчивый смотритель в простенькой, но по-особенному черной рясе, поначалу глухо и неприветливо смотрящий на двух запоздалых посетителей, не внушающих доверия уже одним своим внешним видом, на деле окажется настолько сговорчивым… Или, быть можем, попросту безразличным. Лениво приняв предложенные Микелем пятиевровые купюры, человек этот сбросил те в целлофановый мешочек с наклеенной этикеткой безымянного жертвующего фонда, так и оставив тот в итоге лежать на вычищенной до воскового лоска приходской деревянной скамье. Похлопал полусонными бельмоватыми глазами, омыл водой из святой бутыли дряблое лицо с рядами свисающих рельефных морщин и, пространно указав рукой на узенькую винтовую лесенку из черного чугунного железа да грубого серого кирпича, прикорнувшую в стороне от створки распахнутых врат, сказал, что придется пройтись немного вот так, старым добрым пешочком — кабина лифта дремала парой этажей выше, а парадная лестница, потушив огни, не предназначалась для праздных экскурсий после отгремевшего часа закрытия. Пока они послушно поднимались, отсчитывая потихоньку устающими ногами накрытые полумраком ступени, вытесанные словно из куска перетащенной сюда железной скалы — Уэльс впереди, а Микель, несмотря на все протесты не доверяющего мальчишки, следом за ним, — сгущающаяся духота и настороженная неприязнь к тесным замкнутым пространствам, которой Юа прежде не страдал, позволили насладиться собой в полной сокрушающей мере: юнец взвинчено дергался от каждого сквозного шелеста или неосторожного шага — и своего собственного, и преспокойно выстукивающего лисьего, — оборачивался, с подозрением косился под ноги, будто опасаясь, что неустойчивые лестничные перекладины вот-вот раскрошатся и обнулятся, побежав вниз скользким литейным скатом для устрашающих детских игр. Рейнхарт при этом продолжал о чём-то невозмутимо трепаться, Рейнхарт болтал и болтал, точно на него это всё совершенно не действовало, и лишь благодаря его звучному, придавленному стенами, но всё равно успокаивающему голосу Юа не тронулся рассудком окончательно, лишь благодаря его голосу — упрямому, звонко-хриплому и подбадривающему неунывающим ритмом — продолжал, кое-как сгорбившись, продираться наверх… Пока слуха его вдруг не коснулась непонятно откуда выплывшая отдаленная музыка. Изумительно высокая, прозрачно-чистая, почти как найденный в родниковых истоках бесцветный кристалл, она плавно втекала в сдавливающие замкнутые коридорчики, переплеталась с ершащимися пыльными камнями, ступенями и убаюканными темными стенами. Ползала по позвякивающему мелодичному воздуху, смеялась осыпающейся снежной крошкой, и казалось, будто сперва, прежде чем сотвориться из нотного стана и обласканных музой неразгаданных пальцев, пройдя весь путь от Иисуса до бородатого старика-Дамблдора, мелодия Мелюзины, мелодия мелизмов и человеческих душ пробиралась сквозь узкие трубки тончайшего витражного стекла, оцарапывая лиственными коготками их нежную венецианскую плоть. Будто первое на свете сияющее золото ткалось под ее переливами, будто рогатые алхимики древности ударяли хрустальными молотками, будто сам храм сотрясался исполинской стелой навстречу — от запрятанных под землю корневищ до вскинутого крестованного крыла, от вылепленной гипсом атмосферы до облаков порождающих снега шпилей. Музыка эта была столь прекрасной, столь чарующей и завораживающей самую сердечную суть, играющей на крупинках лесного огня и юрких лунных лучей, что, наверное, волшебство ее отразилось и на лице, и в самой походке мгновенно успокоившегося Уэльса, что, выпрямившись, весь разом распустился, потянулся, обернулся во слух и перья на чешущихся запястьях, являя наблюдательному Рейнхарту и эту новую вдохновленную сторону всё больше и больше завораживающего себя. — Значит, ты, оказывается, чувствителен к музыке, мой дивный подлунный цветок? — с немножко непонятным кошачьим удовлетворением прошептал тот. Выпростал цепкую кисть, ухватился за ободок сослужившего добрую пользу рюкзака и, воруя у непроизвольно вскрикнувшего Уэльса зашуганное шаткое равновесие, заставил того слететь со ступени спиной назад, впечатывая — застывшего и едва живого от взыгравшего в жилах ужаса — к себе в грудь, чтобы тут же оплестись одной рукой поперек груди мальчишеской; обеими, зная теперь все нюансы сложностей чужого характера, не решился — навряд ли мальчик в раззадоренном пылу задумается об этом, а вот Микелю падать вниз, сподручно переламывая хребты и шеи, очень и очень не хотелось. — Тише, тише же ты, моя непокорная буйная катастрофа… Неужели тебе так неймется навек схорониться здесь? Этакий удивительный восточный призрак в суровом исландском храме… Думаю, подобная экзотика привлечет массу желающих поглазеть, но я, увы и ах, случиться этому не позволю: даже обратившись призраком, ты от меня уже никуда, золотой мой, не убежишь. — Хва… да хватит уже…! — Стиснутый, перехваченный и вновь бережно выпущенный на не внушающую доверия свободу, Юа просто физически не мог позволить себе кричать в полноту встревоженно сокращающихся лёгких: тело пожирала бесконтрольная дрожь и задиченный страх и впрямь сверзиться с лестницы, покуда в уши продолжали проникать пьянящие слух отзвуки, а в пересушенному рту смешивались и оседали едкие привкусы проглоченной пыли, пойманного ладана, эфирного масла и стертых в ступке невыносимых благовоний. — Хватит всё это городить, идиотина...! Убери от меня руки и прекрати играть в свои больные игры хотя бы сейчас! Не понимаешь, что ли, где мы находимся? Или ты привел меня сюда как раз для того, чтобы на месте и грохнуть?! Рейнхарт, чего от него никто, в общем-то, не ждал, послушался, руки и в самом деле убрал. Приглядывая за стремительно, неуклюже и разбереженно метнувшимся наверх мальчишкой, чьи оживающие ночные кошмары раскусил только теперь, уже куда внимательнее, готовясь, если понадобится, подхватить и удержать, отправился, придерживаясь выбранного Уэльсом темпа, следом, ничуть не расстроенно выбалтывая никогда, кажется, не затыкающимся ртом: — Если тебя вдруг интересует, что же это такое и как его зовут, то мы, мальчик мой, слушаем игру местного орга?на. Он, как ты мог почувствовать и прочувствовать удивительной своей душой, тоже по-своему легендарный и отнюдь не простой: инструмент принадлежал известному немецкому мастеру Йоханесу Клайсу и имел — да и по сей день имеет — самое глубокое и чистое звучание из всех, что были знакомы людям. Высотой, говорят, он достигает пятнадцати метров, весит двадцать пять с лишним тонн и состоит из пяти тысяч и двухсот семидесяти пяти духовых трубок, отчего многие знаменитые органисты мира мечтают выступить здесь, полностью покорив это прекрасное, но неприступное чудовище своей и только своей руке. Признаюсь, что всё это я знаю из чужих уст, не решаясь заглянуть вовнутрь самостоятельно, так что, возможно, если ты изъявишь должное рвение, однажды мы с тобой все-таки выберемся на предвечернее рандеву насладиться чудодейственной игрой и увидеть всё воочию... Он снова, как будто ничего и не случилось, говорил, этот сумасшедший дождящий лис, и Уэльс, опять убаюканный обволакивающим настойчивым мотивом, причудливо переплетающимся с плачем сокрытого елейным мраком орга?на, замедлялся, без опасной крошащейся спешки перебирал ногами пропылившиеся ступени, вёл ладонями по сколам и стенам, всматривался в спертый свет тусклых бойниц, пока вдруг, до последнего того не замечая, не выбрел на небольшой и невзрачный пятачок, встречающий клетью обитого серебряными листами, нервирующего, но приглашающе распахнувшего пасть лифта. — Пойдем, моя радость. Пойдем туда, где выше. Сверху, хотя бы это мне известно не понаслышке, открывается воистину незабываемый вид, который я безумно хочу тебе показать… Юа, ни разу не впечатленный обещающей вот-вот проглотить их стародавней коробкой, симпатии к которой совсем не ощутил, кисло поморщился, хмуро покосился за спину, рассеянно думая, что тащиться по ненадежным лестницам так сразу вниз не хотелось еще больше, чем тащиться наверх в заочно настораживающем подвесном гробу… И, всё же позволив Рейнхарту подтолкнуть себя навстречу к новому неизведанному, с беспокойным сердцем погрузился в натяжно гудящее механическое чрево, закрывая под мерным, но удушливым и тяжеловесным лязгом тянущихся где-то железных тросов опушенные ночными ресницами глаза. Неспешная машина, везущая их с несколько долгих минут, превратившихся в горячечном воображении Уэльса разве что не в несколько таких же долгих сумасводящих часов, наконец, распахнула с глухим металлическим дребезгом двери и выпустила на сомнительную волю почти переваренную жертву не где-нибудь, а в сердце миниатюрного выдолбленного квадратика, окруженного со всех сторон стрельчатыми арковидными окнами. К некоторой неожиданности Юа, здесь всё оказалось далеко не так, как он себе представлял: Уэльс ни на каких смотровых площадках отродясь не бывал, но думал, будто они обязательно должны представлять из себя вездесущие колонны-столбы, балкончики-перилки наподобие корабельного фальшборта или раскачивающегося над городом чертового колеса и, быть может, трубы-телескопы, позволяющие швырнуть в нутро монетку и разглядеть окрестности сквозь заляпанное стекло увеличительной выпуклой линзы… На деле же всё предстало совершенно и категорично иным. Свободного пространства тут было мало — никакие не колонны, а самые что ни на есть обыкновенные стены с пробитыми в симметричном узоре простыми непокрытыми арками: нижнюю половину этих арок запирали спаянные шестообразные оградки, а верхнюю — вставленные в камень оконные решетки, вырезанные грубыми квадратами из плотного темного железа. Можно было смело высунуть голову, не боясь, что та где-нибудь застрянет, можно было просунуть руку с камерой или телефоном, можно было даже выпростать в свободный полет ногу, чтобы пощекотать себе нервы и поболтать той над воющей ветрами чудовищной высотой, но… — Как видишь, никому не нужно, чтобы ты, скажем, волей нехорошего случая упал. Или спрыгнул в ладони к дожидающемуся Господу сам, решив оборвать затянувшуюся череду замучивших жизненных несправедливостей, — хмыкнул, пристально поглядывая за Уэльсом, с пригоршню минут до этого похранивший тишину Микель, правильно переводя застывшую в сине-серых глазах разочарованную растерянность, причины которой, впрочем, полностью понять так и не смог: не мог же мальчишка взаправду хотеть взять и отсюда…? — Ниже находится колокольня, а прямо под нами, если только позволишь мне поддержать тебя и аккуратно заглянешь вниз, протиснувшись сквозь ограду, ты увидишь самые точные во всем Рейкьявике часы. Но, милый мальчик, не спеши доверять и им — никто и представить себе не может, насколько местные жители не любят успевать час в час и насколько не ценят ее, эту загадочную, незаслуженно отвергнутую пунктуальность. — Хрена с два я на это соглашусь… — пробурчал ожидаемо не расположенным к дружелюбности ответом уязвленный чем-то опять Юа, достаточно пришедший в себя под вернувшимися порывами остужающего свежего воздуха, чтобы наскрести хотя бы одну слабенькую огрызку. — Поддерживай себя сам, если тебе так нужно, а ко мне не лезь. От рук, любвеобильно протянутых навстречу, юнец, конечно же, с выработанной ловкостью увернулся. Пойманной птицей шарахнулся к одной стенке, к другой, потыкался ладонями и коленками, обогнул несколькими торопливыми шагами безжизненно застывший лифт, тщетно надеясь, что за тем окажется либо спасительная дверца непредвиденного чудесного лаза, либо еще один клочок незамеченного ранее свободного пространства, но… Напоролся, расстроенно ругнувшись, только на точно такую же обшарпанную стену, продырявленную перегонами решетчатых окон, после чего, не став хотя бы впадать в крайности и выкидывать чего-нибудь паршиво-нехорошего, загнанно и немножечко обескураженно остановился. Стиснул побелевшие кулаки, с запозданием понимая, что вот отсюда ему уже точно никуда не подеваться — лифт ни разу не соблазнял, а под низом оставались болтаться свистящие морозами пустота и высота, которых он, в силу сгущающейся вокруг осязаемой темени, пока толком не успел разглядеть. — Ну что же ты, мальчик? Что ты, позволь поинтересоваться, такое творишь? Мы поднялись сюда ради любования… прекрасными видами, так, может, не побрезгуешь составить мне компанию и, наконец, соизволить ими полюбоваться? Или так и оставишь стоять в одиночестве, пока сам продолжишь носиться туда и сюда, будто запертая в клетке зверушка? Игнорировать Рейнхарта, который улыбался слишком гадливо и понятливо, прекрасно зная, что очередную победу одержал и непокорного бунтаря практически сломил, становилось всё сложнее, и Юа, не зная, куда себя деть, чем занять и как отыграть на глазах тающий шанс на спасение, выбрав навскидку одно из окон, поплелся к тому тяжелым скованным шагом, с поверженным рычанием перелезая через первое из двух ограждений и опасливо, но упрямо втискиваясь в финальную решетку, сквозь которую, однако, ни ног, ни рук, ни головы просовывать не спешил — кто его, честное слово, знал, на чём и как оно всё держалось и не собиралось ли случайно обвалиться? Человеком Уэльс был педантичным и практичным до мозга костей, а вот доверием не обладал абсолютно: если в каком-то месте стоял знак ?стоп?, значит, считал он, так было нужно, и лезть наперекор ему — занятие тупое, плохое и полностью бессмысленное. Особенно, когда ни цели, ни стимула, ни причины, ни чего бы то ни было другого не имелось и в помине. Микель Рейнхарт же, появившийся рядом меньше чем через половину минуты, остановившись в дозволительной близости двадцати рваных сантиметров, конечно, считал иначе: подошел, вцепился глазами во взъерошенный нервный загривок, но пока хотя бы не тронул ни рукой, ни ногой, ни остальным докучливым телом. Вместо этого просто помолчал, подышал на обнаженные озяблые ладони и зачем-то сказал подозрительно-странное: — Мне бы действительно хотелось, чтобы ты получил от нашей прогулки удовольствие, мой юный цветок. Поэтому не бойся, я не такой уж и урод, как ты обо мне думаешь, и не стану тебя сейчас ничем тревожить. Вопреки всем его словам, по обыкновению звучным да красивым, Уэльс… всё еще ему твердолобо и упрямо не верил. Продолжать слишком долго стоять спиной к тому, от кого бессознательно ожидаешь грязного предательского удара — слишком голубая роскошь, слишком дорого-обойдется-развлечение, которого Юа себе позволять не собирался, однако Рейнхарт, сволочь, и убедить, и привлечь внимание, и разжечь интерес любил и умел настолько мастерски, настолько дирижерски и виртуозно, что сердце, насаженное на поймавшую игривую иглу, повиновалось уже не своему телесному хозяину, а хозяину — и когда только успело…? — иному — незаметно избранному, незаметно пригревшемуся, незаметно своим чертовым пьяным присутствием опоившему. — Если ты посмотришь на северо-запад — то есть вперед и чуть левее, верно, умница, именно туда, да, — то увидишь знакомые нам с тобой корпуса старушки-Харпы — по мне, так в ночной подсветке она выглядит почти что божественно. Не знаю, как ты, мой мальчик, но лично я отныне стану всегда относиться к ней с особенным трепетом: в конце концов, именно она подарила мне в тот судьбоносный день встречу с тобой. А вот там… правильно, и еще чуть левее… находится излюбленное местными городское озеро Тьернин — на нём выгуливается самое большое количество прикормленных лебедей и уток не только в этом городе, но и на всём острове в целом, и как-нибудь мы обязательно выберемся познакомиться с ними поближе. Отсюда, если поднапрячь зрение — как у тебя обстоят дела на этом поприще, кстати…? — можно даже разглядеть застенчиво выглядывающий кусочек Fuxaflo — переменчивой гавани всех двенадцати диких ветров. А если ты обратишь внимание на восток… Юа старался слушать его в половину уха, чтобы ни за что не повестись, не заиграться и окончательно не пропасть. Юа старался не обращать на него и его смазанные, короткие, отрывистые прикосновения внимания, как не обращают того на жужжание пробравшейся в комнату ночной бабочки, тщетно бьющейся о свет наэлектризованного ночника. Юа старался, правда старался пропускать сквозь себя и выбрасывать все лишние, плавные, целиком и полностью поглощающие слова вместе с завывающим в ушах неспящим севером, но уже заранее, горько прикусывая уголок заветрившихся губ, знал, что слишком и слишком скоро… Сдастся, и... И... Сдался, взял и, господи, так глупо и так бессильно сдался, едва Микель Рейнхарт, растягивающий мурлыкающие сумеречными кошками лисоватые звуки, перечислил еще с несколько ни о чём не говорящих ему чудаковатых имен. Махнул на всё рукой, дал себе внутреннего успокаивающего шенкеля, огрызнулся вяло оголившимися мирными зубами — чтобы уж если опять и опять падать в скользкую мягкую грязь приучившимся разбиваться лицом, то хотя бы делать это не столь позорно, не с размаху, не с разбегу, а добровольно и за просто так. Отдернулся от потянувшейся к плечу затревожившейся смуглой ладони и, тряхнув буйной головой, все-таки, покрепче ухватившись за оградку, осторожно перегнулся через решетки и какой-то сплошь нехороший да шаткий балкончик, щуря против ветра продолжающие течь слезами глаза; и как только у Рейнхарта получалось справляться с этими дурными завываниями, выглядя при этом так, будто орудовавший в округе шквал — вовсе никакой не шквал, а безобидный прогулочный эвр? Первым, что он сумел выцепить из темноты, действительно был хорошо знакомый концертный холл, привораживающий внимание горящей медовыми сотами золоченой короной — в отблесках мириад огней стеклянные стены-ульи танцевали, переливались жидкой паточной смолой, и Юа, потерявший на долю мгновения восхищенное да впечатленное дыхание, невольно подумал, что те, черти его всё дери, были до скулежа захватывающе красивы. Озеро, показавшееся следующим, он разобрал с трудом — обступленное плотным кольцом коренастых домов и щупленького парка-подлеска с облетевшей костлявой листвой, оно надежно защищалось от воздушных колебаний, отражало полыхающие в городе фонари и, по скептичному мнению Уэльса, так до конца и не осознавшего, что смотрит именно на озеро, больше походило на залитую жидким асфальтом черную площадку, чем на приготовившийся к осеннему сну водоем. Еще чуть позже получилось рассмотреть не встречаемый прежде маяк, одиноко обитающий на самом дальнем мелкоостровном мысе, за которым оставался один голый бурлящий океан, швыряющий о скалистую насыпь разбивающиеся на крошки пенные волны. Рассмотреть в не замечаемых раньше деталях и сам приютивший дождящийся город, похожий сейчас на игрушечную деревушку, потому что и Земля вдруг привиделась всего лишь маленьким да глупым игрушечным мячом в желто-синих разводах властвующей повсюду воды. Рассмотреть бесконечное стенающее море и редкие муравейники единичных и таких несвойственных Рейкьявику современных высоток на противоположном южном берегу. Рассмотреть гремящую тихим гомоном бухту промышленного портового залива, в чьих объятиях приютился неожиданный парусный фрегат, богато украшенный реставрационными переливами древних, как хрип вмерзших в горы великанов, и очарованных скальдских украшений. Перемещаясь от одного окошка к другому, Юа во все глаза смотрел на спящий полупустой аэропорт, на угрюмые грузовые баржи, на застывшие с вытянутыми шеями портовые краны, похожие то ли на исполинских цапель, то ли на выбредших из сгоревшей саванны нахохлившихся жирафов. На испещренные машинными кляксами косые и прямые улочки, на разбросанное внизу прицерковное кладбище и всё того же улыбчивого бородатого викинга, что растекался трещинами да синевой сочащейся по венам ночной покраски. Взгляд удивленно перебегал от старенького аэроплана, предназначенного — если верить услужливо просвещающему всезнающему Микелю — для туристических посадок на северные ледники, к закрученному улиточным кольцом пешеходному мосту, перекинутому через сонное да пустое сереющее шоссе. От горных склонов огромной Эсьи, выбивающейся из общего засвеченного мрака еще большей дикой чернотой, разделенной напополам разрезающей толщей пробирающего до мурашек океана, до дымящихся вдали за обжитостью горячих источников, похожих на облака заворачивающегося воронкой чайного тумана. Ветер всё так же бил в лицо, ветер рвал самую душу, сумев добраться до той заветной норы, в которой она постоянно спала, фонарные букеты устремлялись спутниками и шаттлами вверх, в пустынное северное небо, и казалось, будто сама Хадльгримскиркья есть ни что иное, как одна огромная межгалактическая ракета, один сплошной инопланетный корабль, готовящийся взмыть в остановившуюся на часах вечность и распороть непробиваемое брюхо заплывшей кометами стратосферы острым горящим крылом… Юа думал об этом, думал, не мог никуда подеваться от преследующих шальных картинок, и под их спятившим ворохом, забирающимся в разыгравшееся воображение, неожиданно узнавал, что ему нравится здесь. Что ему хочется быть здесь, хочется видеть и впитывать, поглощать и пропускать сквозь остуженную кожу, и Микель, который всё это время не трогал его, не прикасался, действительно не мешал и позволял испить личного обескураживающего пространства, жадно и поверженно наблюдая со своей стороны, всё безнадежнее и всё сильнее… Задыхался. Задыхался, безумной круговертью вертя на языке затертое до ран и царапин зимнее имя. Задыхался, одержимо глядя, как ветровой шторм терзал тонкие худые одежки, надувал парашютом смеющийся летучий капюшон, задирал свитер, и из-под раздувшегося церковным колоколом васильково-малинового шарфа проглядывала, тут же снова накрытая своевольными волосами, оставленная им самим метка. Задыхался, несдержанно облизывал губы, хватался трясущимися пальцами за стены и до скрипа сжимаемые поручни, всё еще стараясь сдержать себя в руках, всё еще стараясь позволить юному Юа потеснее привыкнуть к нему, хоть капельку довериться и глотнуть шального градуса новообретенных открытий, которые Рейнхарт сам же рьяно складывал у его ног, подписывая синим чернилом перемерзшей арктической речки. Он старался, он старался изо всех остающихся в теле сил, но этот проклятущий чертов соблазн… Чертов соблазн был попросту слишком велик и, к сожалению, неподвластен. Настолько неподвластен, что Микель, уже не замечая, не соображая, что творит, все-таки потянулся следом за мальчишкой, дождался момента своего личного удушливого триумфа, крепко-крепко перехватил того за пойманную талию и, сцепив на животе резко загрубевшие руки, требовательно вжал добытое сокровище в себя, с поднимающимся неконтролируемым раздражением рыча на паршивый доставший рюкзак, не позволяющий черпнуть желаемой полноценной близости. — Эй…! Постой…! Погоди…! Что ты… что ты… вытворяешь такое, придурок…?! Ты же обещал, что… ты сказал, что не станешь ко мне здесь лезть! Так какого же хрена ты… ты… — Юа, пойманный в гнусный захват, костерящий себя за то, что оказался настолько туп и поверил этой скотине на слово, запылал, почти в голос завыл, вспыхнул, будто ярчайший декабрый фейерверк… Правда вот, вспыхнуть — вспыхнул, а биться или сопротивляться почему-то… Не стал. Ни разу. Совсем. Вопил что-то, скулил, рычал и кричал, да только бестолку, бесполезно, в пустоту: сейчас Рейнхарт, позволяющий шевелящейся внутри бездне черпнуть свежего воздуха и выбраться, наконец, наружу, не хотел отвечать. Рейнхарт не хотел даже подыскивать тот несуществующий ответ, который устроил бы их обоих, и, склонившись, лишь молчаливо прижался подбородком да губами к взъерошенной ветрами макушке, жадно вдыхая сладкого цветочного запаха, переползающего по вздувающимся синим запястьям. Руки его, сцепляясь сильнее и сильнее, сложились в долбящийся болью железный сплав, постепенно пробираясь кончиками заживших своей жизнью пальцев под подолы продуваемого шерстяного свитера. Хотелось только одного: не говорить, не выслушивать, не разбираться в том, в чём всё равно не получилось бы разобраться, а просто стать ближе, обхватить узкие бедра бедрами своими, зажать, переплести ноги и, продолжая до бесконечности вжимать в себя, выпивая притягательный терпкий вкус навязанного и разделенного безумства, прыгать и лететь прямиком вниз, ударяясь о волны обманутого синего океана. — Ты, Микки Ма... проклятье... Рейнхарт! Чертов ублюдочный Рейнхарт! Прекрати! Прекрати это немедленно, слышишь?! Убить нас хочешь?! Что с тобой опять не так?! Только что всё было… Отпусти меня! Отпусти меня сейчас же, дрянь! — Уэльс кричал, зверел, трясся испуганным истончающимся сердцем, катастрофически и уязвимо не знающим, чего от следующей секунды, могущей случайно стать финальной и роковой, ждать. Не понимая, как достучаться до этого сумасшедшего кретина, то ли окончательно тронувшегося башкой, то ли поступающего просчитанно и намеренно, ударил кое-как попавшей пяткой по носку чужого ботинка, вынуждая спятившего безумца хоть как-то, но среагировать: тварь эта, задышавшая в затылок охриплее и тяжелее, относительно подчинилась, завозилась, позволила ненадолго выбраться из заползающей сквозь поры источаемой темени и, наконец, худо-бедно, но откликнулась… Правда, вовсе не так, как представлялось тоскливому в своей наивности цветочному мальчишке. — Знаешь… я вот думаю, мальчик мой… если сбросить твой гребаный рюкзак прямо отсюда вместе со всем его содержимым… ты будешь сильно на меня злиться? Губы его — горькие, смольные и насквозь протабаченные, — зарывшись в густые вороные волосы, каким-то немыслимым образом подобрались к коже головы, опробовали на вкус смешной пушистый подшерсток и теперь, заставляя непривычное к ласке тело биться в нервных судорогах со всех сторон странных ощущений, нежно ту зачем-то выцеловывали, щедро делясь влажным дыханием и горячим шепотом срывающихся в еще одну пропасть слов. — Рейнхарт…! Рейнхарт, сука! Да дьявольщина же тебя забери… хватит уже! Прекращай свой больной цирк! Выпусти меня! Отпусти! Руки убери! Слышишь, что я тебе говорю?! — Слышу. То, как ты здесь вопишь, услышат даже спящие под камнем покойники… — немножко пугающим и незнакомым голосом просипел поганый кудлатый придурок и рук своих треклятых не разжал: стиснул крепче и почти что-то внутри у Уэльса — хрупкое и, судя по ощущениям, знатно покореженное — сломал. Сам же притиснулся ближе, навалился всем весом, снося с подкосившихся ног и пробуждая в часто-часто колотящемся мальчишеском сердце невольную благодарность к ненавистному до этого неподъемному рюкзаку, помощью которого чужое ненасытное тело хотя бы не могло целиком и полностью поглотить тело его собственное. — Но, представим, что мне резко стало наплевать на то, чего ты от меня хочешь, дорогой мой. Сейчас самое время вспомнить, что я тот еще эгоист, и волнует меня исключительно тот единственный вопрос, который я только что тебе задал, а ты не удосужился мне на него ответить… И как нам в такой ситуации поступить? Он спятил, он с концами слетел с катушек и проводов и творил полнейшую хероту. Нарочно или нет — понять так и не получилось, в этих его постоянных поганых приступах Юа не разбирался, да и думать об этом стало попросту некогда: моральная эта дрянь, ополоумевшая настолько, чтобы даже не получалось на нее по-настоящему злиться, тактику вдруг поменяла и теперь, решив, очевидно, что так будет действеннее да веселее, наступала на тщетно сопротивляющегося мальчишку, тесня того к запахшей холодным ужасом ограде и всячески — что внутренне, что внешне — под себя подминая, в итоге все-таки вынудив смириться, зажмуриться, подчиниться и вжаться в опасно скрипнувшую решетку, припечатанную сверху их смешавшимся пугающим весом. Уэльсу было больно — острые железные сечения впивались в незащищенные руки и ноги, в плечо и расходящуюся краснеющими синяками-царапинами обнаженную щеку, оставляя на коже эти злоклятые, собирающиеся теперь постоянно о себе напоминать, выквадраченные отпечатавшиеся росчерки. Уэльсу было страшно — металл визгливо скрипел, чуть пошатывался от ветра и непредусмотренного яростного давления, где-то внизу поскрипывали старые толстые винты, проржавевшие от вечных ливней и зализывающего впитанной влагой воздуха, и Юа, едва дыша и едва сдерживаясь, чтобы в полный голос от всего этого кошмара не заорать, панически думал, что один-единственный каменный заборчик, достающий вершиной всего-то до живота, ни за что не удержит их обоих, если решетка все-таки отвалится и понесется с дребезгом и лязгом в кружащийся многометровый низ. Они продолжали стоять так слишком невыносимо долго: Рейнхарт, сходящий с ума, совершенно будто не соображающий, что игры ведет отнюдь не забавные и не безобидные, а жестокие, смертельные и больные, притиснувшись крепче, внедрив между ног сдавшегося еле живого Уэльса напористое колено, прижимался щекой к его макушке, целовал ту, терся и ластился, нашептывая трясущимися от экстаза губами холодящий кровь помешанный бред, а руки его, относительно расцепившись, лениво поглаживали по вжимающемуся животу и часто-часто колотящейся груди, заставляя всякий раз нервно сглатывать слова убито вертящихся на языке бессильных проклятий. Чертова решетка продолжала леденеть и терзаться, прогибаясь в брюхе всякий раз, как только стоило сделать одно неосторожное движение, ветер путался в ресницах, одежде и волосах, швырками отправляя те в открывающийся за глотком воздуха рот, и надо было срочно что-то придумать, надо было сбросить этого идиота с себя, сбежать, свалить отсюда, уйти, замести следы и никогда с ним больше не пересекаться, но… Повторно зажмурив глаза, чтобы не позволять себе смотреть вниз, где столь предусмотрительно раскинулось могильными каменьями невзрачное церковное кладбище, Юа только и смог, что хрипло, мёртво, едва справляясь с подведшим голосом, пробормотать, отрешенно надеясь, что если и звучит побито да жалко, так хотя бы не до самого постыдного конца: — Эй… да хватит уже… просто хватит, я тебя... прошу… я не хочу… подыхать… здесь… Это, к некоторому почти рыдающему замешательству — потому что не верилось уже ни во что, — сработало, и сработало практически незамедлительно: Рейнхарт за спиной шевельнулся, встрепенулся, будто выдернутая из лунного похода до балкона сомнамбула, что-то неразборчивое просипел, скребнулся резко скрючившимися пальцами, ткнулся морговыми и сухими губами в ухо, тут же спускаясь на пульсирующий перерезанной жилкой висок. После — изломился во всём прошитом теле, прошептал что-то, что смутно напомнило разбитое всмятку ?извини?, но стоило Уэльсу попытаться стронуться с места, чтобы обернуться и встретиться с ним глазами, как человек этот вновь надавил на него, обездвижил, глухо и раздраженно рыкнул и… Зачем-то взял и… Прижался губами-зубами к открытому изгибу зашедшейся мурашками шеи, с грохочущим в голове одержимым остервенением принимаясь водить по той непривычно-шершавым, непривычно-мокрым, непривычно-убивающим… языком, не кусая и даже не целуя, а так просто и так странно вылизывая, терзая, как будто бы лаская, творя то, чего никто и никогда с ним творить не должен был, и Юа… Юа, и без того скованный по рукам и ногам витающим поблизости предчувствием возможной скорой смерти, почему-то не смог от него отбрыкнуться, не смог возразить, не смог ничего вообще: зачем-то поддался, обреченно простонал сквозь зубы, послушно приподнял вертящуюся кругом голову, ухватился дрогнувшими пальцами не за решетку, а за приносящие ненормальное успокоение ладони чертового Рейнхарта, бесстыже поползшие по его груди наверх. Должно быть, сумасшествие, витающее рядом, было заразным, было поражающим, карантинным и неизлечимым, потому что он, всё так же стоя над неотмененной пропастью, думал теперь уже не о том, как всё это прекратить, а о том, что эти вот поцелуи-непоцелуи, отравляющие самую кровь, прорастали изнутри причудливыми щекочущими спорами, вырывались побегами красной лесной брусники, оплетали ноги знакомыми снотворными корнями и оставляли в беспомощности дожидаться шагов страшной и ляскающей… Машины-смерти-чумы, чем бы она там в воплотившейся перевернутой реальности ни оказалась. Юа больше не бился, не сопротивлялся, почти не напрягался, пытаясь вспомнить, где уже встречал это всё, где видел и где слышал шепчущие черные шорохи, когда Микель Рейнхарт, зарывающийся всё глубже и глубже под его шкуру, почему-то внезапно замер, остановился, даже — во что он до последнего не верил, так и оставаясь сломленно да послушно на своем месте стоять — с ощутимого толчка отстранился, с тревогой и легким оттенком остро прочертившейся паранойи глядя то на собственные дрожащие ладони, то на синюю пустоту вокруг, то на дышащего через раз поверженного мальчика, насильно вжатого в надрывающуюся перезвоном выгнувшуюся решетку. Он как будто полностью изменился в лице, этот невозможный человек, как будто мертвенно посерел, сделавшись сразу в несколько раз тенистее и старше, как будто черт поймешь чего испугался, впервые осознав, где вообще находится и что творит, как будто еще раз умер и неуверенно воскрес, чтобы, потянувшись навстречу, ухватить вдруг Юа за руку и крепко-крепко втиснуть — теперь уже грудью к груди — в мрачного, взволнованного, изнутри окаменевшего себя, волоком оттаскивая от опасно скалящегося края. Сжал, скомкал в неразборчивых быстрых объятиях, едва не переломив забившиеся в агонии тесноты кости, а затем, постояв так с длительность крошащейся весенней вечности, пугаясь лишь тем больше, чем дольше обычно взрывной и склочный Юа хранил мирное подчинившееся молчание, приведя в порядок сбившееся пепелистое дыхание, тихо, сумрачно и как никогда разбито проговорил: — Пойдем, мой светлый мальчик, пойдем скорее отсюда… пойдем, ну же, и не смотри на меня, умоляю, не спрашивай пока ничего, не сопротивляйся, просто иди за мной, иди… Я знаю поблизости одно теплое уютное местечко, которое, надеюсь, порадует тебя намного больше чем… то, что произошло… здесь... Юа, не находящий сил и желания ни ослушиваться, ни отталкивать, ни выскребать свой вечный мусор из надрывающегося поджатого рта, с тревогой ловящий и впитывающий изменившийся гул чужого надтреснутого голоса, до этого всегда звучащего самоуверенно-надменно, насмешливо, так, точно вечно собирался идти по соленой глади беззаботным бескрылым королем, все-таки отвесил себе заколдованного молчаливого пинка, расстегнул на горле почти уже добровольно принятый ошейник, отпрянул назад и устало уперся в чужую грудь руками. Отошел, подавился застрявшим под языком воздухом, поправил лямки сползшего с плеч рюкзака... И, опустив не могущий оставаться непринужденным или спокойным взгляд, стремительной вороновой тенью метнулся к кабинке зависшего в пространстве лифта, очнувшегося лишь после пятого нажатия одной и той же заевшей красной кнопки.