Часть 5. Солнечный Странник (1/1)
У Элис нет ни семьи, ни друга, да только горе ей нипочем —Она сама себе и подруга, и вечный странник, что обречен.Она сама себе шьет наряды, каких во всех краях не сыскать,И те, кто может сравниться рядом — то короли или просто знать.Но Элис знает, пройдут закаты, пройдет свой круг вековая хворь,И выйдет к ней в золотистых латах король земли и небесных зорь.Он заберет Элис в путь-дорогу, он даст ей новый, смешной венок,И он полюбит, хоть понемногу, чтоб оказаться у ее ног.Он станет верным, спокойным мужем, она — ревнивой, смурной женой,И ей весь мир уж не будет нужен, когда вся жизнь поменяет строй.Всё Элис знает. Сама гадала. Сама чертила к нему пути.Осталось чуточку, совсем мало. И он сумеет ее найти. — Что за дикую дрянь ты там себе заказал…? — хмуро, но при этом и самую чуточку неуверенно буркнул Юа, стоически, пусть уже и относительно мирно, подгрызающий всё новые да новые удила и вензеля, незаметно накидываемые на ретивую голову отточенной до скрытных махинаций Рейнхартовой рукой. — Разило от нее так, что… не представляю, как кто-то в здравом уме мог хотеть это жрать… хотя ты как раз таки и не в здравом, и вообще не в уме, так что всё в самый раз… Они то брели потаенными тихими улочками железно-спальных районов, за окнами которых растекалась желтая жижа блещущего в скопившихся каплях топленого света, то вдруг выходили на прямой отрезок омытой всеми ветрами набережной, где небо, подчиняясь переменчивому норову сталкивающихся климатов и вулканических островов, втянуло в себя разгулявшиеся злокозненные дожди и выбросило на кучевое брюхо пару болезненно-бледных звезд, которым Юа, правда, не поверил всё равно — неподалеку, очень даже приметные, толпились массовитые тучи, и попахивающий ураганом ветрище, хохочущий трескающимся от переполненности океаническим пузырём, то и дело щипал те за курчавые бородки, привлекая незадачливо подчиняющееся стадо всё ближе и ближе к теням капельку загулявшихся путников. Микель, до сих пор продолжающий удивляться нечастым просветам, за которыми мальчишка — уже через пять секунд вновь с остервенением ударяющийся в три и еще семьдесят три скандала — относительно по-человечески к нему обращался, рассеянно хлопнул набухшими от собранной сырости ресницами. Небрежно стер с тех ребром ладони набежавшие слезы, поежился под пахучим и мокрым воздушным потоком, нещадно толкнувшим в промерзшую спину, и, удобнее и надежнее перехватив тощую тушку очаровательного отыгранного — пусть, стало быть, и сугубо временно — трофея, добродушно и охотно отозвался: — Оно называется хрутспунгур, моя радость; надеюсь, я ничего не путаю — не так-то, к сожалению, просто безошибочно запомнить всяческие забавные изыски здешнего слога. Одна неправильно произнесенная гласная — и на выходе получится нечто совсем уж… неприлично неудобоваримое. Впрочем, не суть. Хрутспунгур — это весьма своеобразное, но, бесспорно, любопытное блюдо, коим я имею привычку периодически тешить свое унывающее да скучающее гурманство… Что важнее, неужели же я просчитался и ты тоже хотел его отведать, мой дивный цветок? Быть может, нам стоит вернуться и исправить это упущение? Я ведь, возможно, вполне опрометчиво, а вовсе не трезво решил, что мальчику твоего возраста навряд ли придется по душе нечто… настолько зрелое, пусть и вполне аппетитно разложенное на чудном раритетном серванте. Вкус к таким вещам, как говорится, приходит с годами, а ты пока еще слишком юн, прелестный мой, чтобы… Юа, привыкший и беззастенчиво перебивать, и не позволять, по той или иной причине — или и без причины вовсе — передумав, отвечать на собственные же вопросы, склочно пожевал поднывающую нижнюю губу, но рта раскрыть так и не сумел: только резко отвернулся и, поскользнувшись на залитой заморозками луже, принялся панически думать об этом чертовом человеке, что бросался и бросался в его сторону деньгами — под конец ужина Микель Рейнхарт загорелся больной идеей выкупить доставленную в ресторанчик забитую акулью тушу лишь для одного того, чтобы ?мальчик-с-запретным-именем смог выбрать себе кусочек пожеланнее да посочнее?. Всё это выглядело для Уэльса сюрреалистичным, неправильным и попросту не могущим взаправду быть, хоть у него и не получалось выделить ни единого конкретного корешка чего-то такого уж особенно… неправильного. Не то чтобы происходящее ему претило. Не то чтобы даже — исключительно по-своему, но… — не нравилось… Скорее, от всех безумствующих лисьих выходок, реагировать верно на которые он абсолютно не умел, в груди одурманенно копошилось, щекоталось, расползалось и кусалось глупыми клешневыми крабами, случайно забравшимися на нефтяную отмель и застрявшими в растянувшихся смолистой резиной черных песках. Еще чуть погодя Уэльс, с каждой проходящей минутой всё безвозвратнее теряющий былую решимость, осознал вдруг, что дело было вовсе не в деньгах и не в своеобразных навязчивых подарках: ему просто... нравились, черти его всё задери, те одержимые знаки внимания, которые с маниакальной непрошибаемостью оказывал помешавшийся до неизлечимости Рейнхарт. Вечные шальные улыбки, перевернутые вверх дном, вечно играющие обращения намеренно спутанных полов, вечная искренность на дне желтых крапленых радужек и даже вот это вот голодное звериное сумасшествие — всё это отчасти завораживало, позволяло почувствовать себя настолько нужным, не безнадежным и живым, насколько не получалось ни разу прежде. Юа, старательно это скрывающий, еще никогда ни с кем не встречался, никогда ни к кому не тянулся, на всю свою душу уверенный, что на дух не переваривает болезнетворное людское поголовье во всех многогранных лживых проявлениях, но сейчас… Сейчас вот… …почему-то… — Будь добр просветить меня, радость моего сердца… — Микель, беспрецедентно вырывая заплутавшего мальчишку из розария не таких уж и свойственных глубинных размышлений, невесомо тронул того за плечо кончиками определенно искрящихся пальцев, задумчиво заиграв с тряпичными завязками капюшона, которого Уэльс принципиально не носил даже тогда, когда уши тонули в снежной синеве последней стадии отмороженности. — Чего тебе, ты…? — отвечать нормально, вот же гадство, не выходило, как бы ни хотелось обратного. Хотя как подобным вещам вообще можно было научиться за одни-единственные неполноценные сутки сомнительного знакомства, из которых бо?льшую часть времени он либо бродяжничал по злобствующим брусничным сновидениям, либо прятался от прицепившегося латинского извращенца за стенами школьных коридоров — понять пока не получалось тоже. — Если ты соизволил задать мне вопрос и вполне себе получил на него ответ… Быть может, стоит постараться ответить на вопрос и мой? Мне вот тоже, между прочим, нестерпимо любопытно и так же нестерпимо сильно хочется узнать тебя поближе, собирая из крупинок кружащий голову целостный образ… Так почему же ты даже не пытаешься оставить мне такую возможность, упрямая моя катастрофа? Почему продолжаешь задевать, даже на что-то намекать, а затем — опять и опять идти на попятную и кусать протянутую руку, словно неведомый одичавший зверек? Уэльс, извечно мечущийся между одной срывающейся крайностью и другой, выслушать — выслушал, но ответить внятно — разумеется, не ответил: задушенно рыкнул, покосился в сторону привязавшегося типа раскрасневшимися больными глазами, задутыми ветром настолько, что по щекам вот-вот обещали потечь раздражающие слезы, разъедающие чересчур высокой консистенцией соли слизистую оболочку и как будто бы саму бледную кожу, зализанную лупящими туда и сюда капельно-дождливыми языками. Правда, невольно подумав, что справедливая логика в чертовых словах такого же чертового Микки Мауса, как ни крути, была, помедлив, криво да косо буркнул: — Да не хотел и не хочу я ничего пробовать, сдурел, что ли...? В меня больше ни крошки до завтрашнего вечера не влезет… Спросил я просто. Спросил. Потому что, не знаю… название какое-то дурацкое, выглядело странно и, сказал же, воняло тошнотно… Так что не вздумай снова тащить меня туда! Или куда-нибудь еще, где хоть сколько-то близко разит треклятой едой. Понял? И вообще, сколько можно умничать, придурок хренов… Выражайся уже так, чтобы я тебя понимал, исландец недоделанный… Думаешь, такой весь из себя представительный сразу становишься, если швыряешься мне в морду невыговариваемыми названиями невыговариваемой жратвы? Не надо мне твоих паршивых хрутсу… хратсу… пунгуров этих сраных не на… Да что ты всё ржешь, скотина?! Уэльса коробило, Уэльса злило; Уэльс щурился, щерился и готов был бросаться и терзать чертового идиота на мелкие-мелкие располосованные клочки… Хоть и в реальности не мог даже банально отнять задранных рук от гудящей застуженной головы: стоило так сделать — и волосы тут же разлетались в мириадные мириады разномастных сторон, залезая рассекшимися кончиками в глаза, рот и забитые коченеющей влагой ноздри. — Прости-прости, душа моя, — виновато — хотя вины в его голосе чувствовалось не больше, чем желания весь этот бедлам прекратить — мурлыкнул Рейнхарт, осторожно привлекая разбушевавшегося мальчишку за плечи поближе к себе. — Ну, ну, не брыкайся ты: я делаю это лишь для того, чтобы тебя и в самом деле не снесло в океан. Просто побудь так немного, ладно? Выйдет очень щепетильная ситуация, если ты сейчас отправишься в маленькое печальное плавание — там, должен предупредить, практически замогильно холодно, и безобидной простудой отделаться не получится при всём огромном старании… Что же до моих исландских… ?корней?, позволю себе так выразиться… они… как бы мне тебе это получше объяснить… однажды просыпаются в крови. В голове, в сознании, в руках, коже и сердце, если угодно, и никуда ты от них уже не подеваешься, мальчик мой. Поверь, если ты проживешь здесь достаточно долго, чтобы свыкнуться, приноровиться к неспешному отрешенному ритму, забыть про весь остальной мир и понять, кто и чем здесь дышит и почему делает так, а не иначе, то же самое приключится и с тобой. Исландия — воистину божественное местечко для тех, кто жалует уединение, позабытое значение своенравной свободы, заполненную до надрыва пустоту и не жалует навязчивую глупость вездесущего человеческого племени, от которой некуда убежать в шумных городах оборачивающихся в монстров материковых континентов. Здесь нет границ и поджидающих с той стороны соседей, а это коренным образом меняет суть вещей: не с кем воевать, не за что сражаться, и люди погружаются в мысли о самих себе, о смысле бытия и о том, во что они хотят погрузиться на самом деле. Здесь даже нет армии или флота, без чего отныне не существует ни одно не уважающее себя государство, а полиция — так та и вовсе разгуливает по улицам раз в три года и, как ты, я думаю, догадываешься, делает это вопиюще открыто, без всякого оружия или попытки кого-нибудь в чём-нибудь непристалом уличить. Слышал когда-нибудь о том, что для попадания в здешнюю тюрьму — которая одна на весь остров, да и то всегда пустует — нужно с несколько лет простоять в очереди, после чего, скорее всего, тебя так и отправят восвояси, смущенно пожурив и хорошенько хлопнув по заднице? Юа, вопреки собственной упрямости и попыткам разбесившегося ветра оглушить, слушал внимательно, хватался за каждое оброненное вскользь слово, чем дальше, тем искреннее недоумевая, почему… — Почему тогда в хреновой школе ничему такому не учат…? — против воли кисло пробормотал он, с недопустимым запозданием понимая, что задал свой вопрос — постыдно глупый и сплошь ужасающе детский — вслух. Взбалмошный торжествующий Рейнхарт, осчастливленный колоссальным обилием скопившихся за сегодня вопросов и проливающегося ромашкового внимания, кажется, готов был подняться на носки пижонистых ботинок и, хохоча спятившей серой лисицей, пуститься вместе с перебирающимися на берег волнами в скрипочный григорианский фолк, одним лишь чудом всё еще оставаясь рядом да продолжая удерживать швыряемого ветрами мальчишку за напряженное тонкокостное плечо. — А дело всё в том, краса моя, что эта твоя школа, уж прости меня за резкость, всегда оставалась, остается и, боюсь, будет оставаться неизбежным обиталищем для слабоумных и слабовидящих недоразвитых идиотов, даже если и находится она на столь чудесном незамутненном островке. Любая школа считает своим долгом взбить тесто по тому же самому рецепту, по которому чужие руки взбивали то долгие-долгие годы до нее; она добавляет те же самые ингредиенты — частенько заветрившиеся и подтухшие, — в упор не желая понимать, что в реальном мире подобного хлеба из грубой муки уже более чем достаточно, что всех уже от него тошнит и он, нераскупленный, выброшенный да приевшийся, остается плесневеть на продуктовых полках закрывшихся с десять лет назад магазинов. Или, может, всё она прекрасно понимает и это ее как раз-таки устраивает: неужели ты веришь, будто кому-то нужно, чтобы ты научился думать своей очаровательной склочной головкой, мой дорогой? Не их испорченными перегнившими мозгами, а своими собственными, которые у тебя, несомненно, есть? Смелый ход мыслей, милый наивный мальчик, но, изволь, это не совсем так. Вернее, абсолютно и совершенно не так. Свежие идеи никому и никогда не приходились по душе, свежие идеи опасны и могут учинить в нынешнем беспорядочном порядке неплохой бунт, и то по-настоящему интересное, что происходит в нашем с тобой мире, школьные учебники старательно прячут за нудными лживыми лекциями, с которыми выросшему тебе не останется ничего иного, кроме как бежать и прятаться от страшной неизведанной истины под крылом таких же скудоумных идиотов, окончивших три факультета и получивших три, по сути пустых и лживых, образования. Ты, должно быть, не догадываешься и о том, что излюбленные всеми учебные пособия печатают тоже строго по школьному заказу, и тамошние недоавторы еще с несколько раз тщательно фильтруют всё набранное, чтобы ненароком не пропустить мимо себя ни одного неугодно закравшегося словца, над которым ты вдруг возьмешь да и сплетешь свою особенную паутинку-мысль? — А это… почему…? — Почему? Да потому что никому не нужно, чтобы ты, не дай кто-нибудь, заинтересовался этим миром! Что это, только представь себе, будет за фортель для тех, кто привык стоять над твоей душой, решая, что тебе делать стоит, а о чём негодно и вообразить? Прилежно учись, прилежно работай, получай два собачьих отпуска в год и езжай на загаженные Антильские пляжи или в запыленный грязный Египет смотреть на затертые до дыр подставные пирамиды да коптить прекрасное тельце под таким же затертым не прекрасным солнцем некогда восточных краев. Где-нибудь там же тебе обязательно расскажут, что в Африке заботятся о коренном аборигенском населении, тщательно следя за его гигиеной и одаривая за бесплаток оздоровительными прививками… только вот оздоровляют они не от болезней, а для них. И для массового чернокожего бесплодия, конечно же, тоже: кому, скажи мне, нужны они, их чумазые голодные детишки, якобы переносящие на себе опасные лихорадки и бессмысленно поглощающие казенную еду? Тебе расскажут, что страна, в которой тебе не повезло уродиться и в которой кто-то отправил тебя по заведенному на века учебно-трудящемуся пути, всегда была самой чистой, незапятнанной, щедрой и прекрасной, что сейчас ей паршиво, потому что во всём виновата Америка, Азия или Россия, а вовсе не те, кто живут в ней и правят под воображаемым стягом воображаемой короны, но если ты приоткроешь глаза и найдешь в себе смелость прогуляться по остальным школам, разбросанным в той же Америке или Азии, то узнаешь, что таких стран — поразительное бессчетное множество, что каждая из них повторит тебе то же самое и обвинит во всех своих неудачах пресловутую Америку, Европу, Россию… И от этого однажды станет самую капельку не по себе, лесная моя ягода. Хорошенько запомни этот урок. Уэльс, незаметно для себя притершийся уже фактически ко всем домогательствам и заковыристым словечкам Рейнхарта, которые считал отчасти насмешкой, а отчасти чем-то, чего пока не мог полноценно осмыслить и принять, на ягоду эту чертову запылал, показушно ощерился, поднял занявшиеся не самым искренним бешенством глаза, чтобы тут же встретиться с только того и дожидающейся чокнутой улыбкой и омытым солеными брызгами молодым лицом, которое всё безнадежнее — дьявольщина седого моря! — начинало видеться неоправданно и необоснованно… Привлекательным… Приятным… Даже, сгореть бы в аду да от стыда, где-то и в чём-то очень и очень… Краси… …вым. — Что же ты так смотришь на меня, милый мой? Я замучил твои юные ушки своей скучной взрослой болтовней? — Микель этот дурацкий, и близко не понимающий, что происходило вокруг него на самом деле, с одной стороны ощутимо нахмурился, с другой — точно так же ощутимо всполошился, на всякий случай посильнее стискивая пальцы на болезненно ноющем худосочном плече. — Ох, и правда ведь, что-то я увлекся и совсем позабыл… Прости меня за мой язык — я, увы, совершенно не имею над ним контроля, едва рядом оказываешься ты. Ты спрашивал меня о бараньих яичках, правильно я припоминаю? Уэльсу подумалось, что он ослышался. Уэльс отчаянно и истерично захотел убедить себя, что он ослышался, уставившись на треклятого лиса большими — отнюдь не скромно-восточными — дикими глазами в мазках разбереженного по зиме прибоя. — Какого… черта? О чем ты треплешься, двинутый…? Что еще за… за… я… яи… — Яички? — услужливо подсказал поблескивающий белыми зубами Рейнхарт, прожигающий очередную порцию дьявол знает где подобранной нездоровой радости. — Ты ведь хотел узнать о том, что я заказал и чего не решился предложить попробовать тебе? Хрутспунгур — это маринованные — здешний народ очень любит всё мариновать, ты заметил? — яички молодого барашка, под прессом обращенные в подобие паштетного печенья, назовем это так. Поэтому, готов поспорить, ты и не догадался, что именно лежало на моей тарелке. Пахнут же они весьма притягательно, пусть ты как будто бы и заведомо со мной не согласен... К слову! Если уж мы заговорили о национальных пищевых достояниях этой удивительной на выдумки страны, то просто никак нельзя обойти вниманием те хлебцы, что мне подали вместе с причудливой животной мошонкой. Они называются ?лауфабраус? и изготавливаются способом даже еще более интересным: намешанное тесто заливают в железный контейнер и зарывают глубоко в землю, больше с тем совершенно ничего не делая. Благодаря жару горячих источников, хлеб выпекается со временем сам — остается лишь отрыть его, вскрыть крышку, нарезать и подавать к столу… Все извечно жалуются, что Исландия — неоправданно дорогая страна, но, по мне, так все ее расценки очень даже справедливы и вполне имеют место быть. Где еще ты испробуешь вулканического хлебца и такого обилия неограниченного кулинарного воображения, изготовленного не из вечной синтетики, а из натуральнейших из ныне существующих продуктов? Да что же это ты снова притих, мой милый мальчик? Юа, изрядно пугающий себя тем, с какой непринужденной легкостью теперь всё услышанное переваривал и принимал, нервно — и оглушительно беззлобно — хмыкнул, непроизвольно дернувшись под новым скользящим прикосновением, не в силах понять — издевается над ним этот человек или же — и сейчас, и всегда — говорит всерьез. Ощутив тем не менее привкус отвращающей желчной тошноты, когда перед глазами всплыла позабытая было картина с главенствующим в сюжете Рейнхартом, аппетитно поглощающим пованивающий тухлятиной ужин, машинально поморщился и высунул наружу кончик языка, издав, конкретно ни к кому не обращаясь, хрипловатый да усталый вздыхающий полурык. — Вкусы у тебя такие же паршивые, как и ты сам, придурок недобитый… — ершисто пробормотал он, натыкаясь на очередную вспышку искреннего — совсем ведь, сволочь, неуместного, — но опять подкожно забавящегося удивления. — Разве же они паршивые? Не надо притворств, не смей и ты тоже уподобляться им всем, давай-ка мы с тобой обойдемся без этих отталкивающих лживых гештальтов, радость моей гиблой души. Лучше попробуем начистоту. Вот чем, скажи мне, отличаются яйца барана от его, скажем, печени, сердца, мозга или мяса? Только тем, что кто-то не слишком умный однажды сказал, будто прочие органы куда более эстетичны? Но мясо по сути своей достаточно уродливо и о какой вообще эстетике тут может идти речь, мясо насквозь пропитано кровью и привкусом совершенного над ним убийства, и… если уж говорить о возвышенных моралях, то, отведав яиц той или иной твари, мы хотя бы имеем возможность преспокойно ее оскопить да оставить себе доживать, чего нельзя сказать о других поглощаемых… составляющих. Что же до интимной зоны всего этого острого вопроса… Разве же не в этом вся изюминка наших зачинающихся отношений, а, мой несговорчивый юноша? Смотреть на тебя, наслаждаться тобой — вот где, между тем, кроется настоящая эстетика — и грезить о запретно-сладком и пока что сугубо недоступном, пробуя на вкус хоть какую-нибудь мошонку — весьма и весьма будоражащее занятие, осмелюсь тебя заверить. Юа, впервые в жизни пришедший к столкнувшемуся со лбом выводу, что выражение про проваливающуюся куда-то там землю не такое уж, оказывается, и дурное — он бы и сам сейчас не побрезговал воспользоваться чьим-нибудь кроличьим подкопом и убраться отсюда сильно-сильно поглубже да подальше, лишь бы не терпеть всего этого дурдома, пристыжающего жгучими красными жгутами, — поспешно сделал вид, будто не слушает, не слышал и вообще никакого придурка с холеной выбритой мордой в глаза не видел. Повернул лицо к буйствующему приливу, запоздало припоминая, что сворачивать в те или иные подворотни они прекратили с приличный кусок времени назад, теперь вот упрямо пробиваясь сквозь серую паутину скалящегося ветра да залетающих куда не просили пригоршных брызг. — Ну, ну, да полно же тебе изображать из себя настолько неприступного недотрогу. Не играй со мной в эти игры, не надо, я ведь вижу и понимаю всё намного лучше, чем ты там себе решил, глупый упрямый мальчишка. И не притворяйся, будто не понимаешь, о чём я толкую — у тебя, да прости меня за прямоту, налицо наблюдается всякое отсутствие таланта к сему неблагодарному делу… Что не может, однако, не радовать. Это — всё, о чем мы здесь ведем задушевные развивающие беседы — как извечная танцевальная борьба добра со злом: всем известно, что добро уныло и занудливо, у добра кислотно-постный вид, смятая улыбка и ходит оно этакими изборчивыми окольными путями, а зло, наоборот, обильно и тучно, зло причудливо, вкус у него отменный, а запах с аппетитнейшим жирным соком — и того лучше. Многие любят чесать языками про припрятанное семечко медленной отравы в том самом первом кусочке, который каждый из нас в свое время отведал, но… До сих пор я встречал куда как больше тех, кто травился вовсе не им, а своим пресловутым добром, и всё равно продолжал отстаивать его иллюзорную честь до потешно-последнего: то ли из-за собственной недалекой глупости да гордости, то ли из-за того, что давно потерялись мозги… если они вообще когда-то имели место быть, конечно. Для тебя я подобной участи не допущу, не обессудь, так что надо будет заняться на досуге обязательным расширением твоих взглядов, мой юный неопытный друг. Уэльс, еще только-только от всего вокруг открещивающийся и уперто уверяющий себя, что не станет больше размениваться рядом с этим человеком на пагубное внимание, раз за разом бьющее рикошетом по самым больным и уязвимым местам, опять слушал, слушал, слушал и опять вёлся, вёлся да вёлся, пока его ежестрочное, замученное: — ?Да заткнешься ты хоть когда-нибудь, хренов Микки Маус?! Закрой свою пасть и отвали от меня! Просто заткнись и иди, свались куда-нибудь в море!? — гасло в хриплом лисьем смехе, в желтых мерцающих глазах, в перегретой от стыли коже и в мимолетных, но далеко не двусмысленных касаниях, прикрытых хитрящимся оберегом от негодующего стихийного буйства. Рейнхарт трепался и трепался, каждым словом, каждой нажимающей точкой или подковыристым умелым вопросом одерживая негласную победу, с нескрываемым удовлетворением наблюдая, как несговорчивый ворчливый мальчишка обескураженно опускает руки, не находя уже никакой управы, и нехотя, но принимает навязанную власть за новую неусыпную норму… Пока, наконец, незаметно пройденный отрезок набережной не вильнул, не расширился ромбовидной лунной площадкой, а из потемок, смешанных с крошевом бьющего в глаза дождеснега, не выплыла печальная скошенная конструкция, лишь ненароком да смутной крайностью схожая с разобранным до костного скелета, пущенным на дно кораблем.
??? На странный во всех отношениях памятник Юа смотрел долго, и чем дольше он этим занимался, тем меньше верил, что перед ним — корабль. Полностью стальное, монолитное, бесшовное, отлитое до полированного блеска, отражающего ярче морской бури, неба и рассветных волнистых брызг, потенциальное неопознанное судно, выпростав десять изогнутых ног, что серый пустынный скорпион с похожим изогнутым хвостом, впилось теми в зеркальный — не то стеклянный, не то просто настолько тонко-железный — солнечный круг, вобравший в себя перевернутый бег словленных поднебесных туч. Возле круга зеркального растянулся ободом круг каменный, а за тем — только один бесконечный океан, изборожденный волной, кочующей облачной прытью да далеким силуэтом теряющихся в тумане призрачных кнорров — растворившихся во времени и забытой правде нормандских торговых судов. — И что, поведай-ка мне, ты думаешь об этом чуде современной скульптуры, мой любознательный юноша? — с осторожностью осведомился Микель, когда яснее ясного уяснил, что Уэльс так и останется молча стоять да что-то там себе на уме считать, но не делиться драгоценными побегами-орешками вслух. — Разве не впечатляющий полет неординарной фантазии? Неподвластного ни одному уму человеческого гения? Чего-нибудь эдакого еще? У него чуточку двоякая история, у этого малыша, и так уж сложилось, что наш Солнечный Странник послужил камнем раздора для тех, кому извечно нужно о чем-нибудь повздорить… Хотя могли бы просто-напросто любоваться принесенным в дар корабликом, распивая для надобности подогревающий фантазию бреннивин — всё равно в иных ситуациях пить его практически невозможно. А здесь вот… как это говорится, в тему да в яблочко. Юа, по привившейся и укоренившейся привычке внимательно выслушавший каждое обращенное слово, заочно в своём идиотском вопросе сомневаясь, все-таки вполне твердо, мрачно косясь то на довольного собой лиса, то на мещанскую обтесанную фигуру, спросил: — Ты уверен, что это именно корабль, а не что-нибудь... еще? Сколько ни глядел и ни вглядывался, болезненно и бестолково щуря глаза, он действительно не мог понять, что в этом ?чуде современной скульптуры? могло отыскаться хоть сколько-то… корабельного. Лодочное основание, кажется, было — такое, как и подобает каждому — уважающему себя и уважаемому другими — нордическому драккару: ящернохвостатое и носатое, точно улыбка спустившегося на землю усатого Бога — Одина там или толстяка Тора, а может, и кого другого еще; в местной мифологии Юа силен не был, чтобы знать их всех по именам, этих сомнительных асгардских божков. Основание было, да, а вот дальше начинались… Наверное, вилы. Трезубцы…? Чьи-нибудь паучьи руки…? Птичьи лапы? Ровно пять штук — растопыривших ветки-перстни, уставившихся в безответное небо тупыми-слепыми глазами без глаз и вылезших прямиком из чрева так называемого судна. Копья-гарпуны-мачтовики, симметрично расставленные с обоих носов, тоже не внушали должного достоверного доверия, и Уэльс, продолжая уличающе хмуриться, неохотно подошел на несколько шагов ближе, чувствуя, однако, что рядом с этой статуей, чем бы она ни являлась, сердце наполняет диковинная, неизвестная прежде, по-своему светлая печаль. Статуя гармонировала, пробуждала нечто потаенное внутри, обрывая прибрежный рейд каждого, кто оказывался поблизости, хотя бы на рваную долю остановившейся в стрелках минуты, и Юа, не особо склонный к проявлению изредка гложущих чувств, осторожно потянулся ладонью, притрагиваясь подушками пальцев сначала к леденющему планширу, а затем и к еще более ледяным не то ложноножкам, не то… Все-таки веслам, пожалуй. — Уверен ли я, спрашиваешь…? — Микель, подобравшийся почти вплотную, но незримо оставшийся ошиваться за спиной, словно не желая мешать и без того скупому на искренность мальчику, невидимо, но ощутимо — сейчас Уэльс отчего-то ощущал даже то, как возилось в своей склерной сфере проеденное язвой скрытое солнце — пожал плечами. Призадумался, затянулся вынутой из пачки сигаретой и, недовольно простонав, когда ту выдернул из рук да унес прочь кривляющийся балбес-ветер, рассеянно пробормотал: — Думаю, что уверен, драгоценный мой… Знаю, на первый взгляд он не очень-то похож, но, кажется, ты на моей памяти первый, кто прямо-таки взял и открыто в его… ремесленной принадлежности усомнился. Обычно людям хватает наслушаться чужих слов или прочитать умную всезнающую табличку, чтобы лишиться способности сгенерировать собственное мнение: они, если понадобится, и в дереве увидят его, этот самый корабль… Но, сдается мне, даже ты поддался его шарму и теперь чувствуешь, что Странник — все-таки самое настоящее судно? Пусть оно никогда и не поплывет, пусть не раскроет парусов и не загребет волну смазанными северной смолкой веслами, но всё же… Ничем иным, кроме как кораблем мечты, оно попросту не может являться. Юа, не до конца вдумывающийся, о чем опять болтал Микель, но и не слишком старающийся за тем поспевать, с поразительной ладностью и сговорчивостью кивнул, продолжая да продолжая стоять и смотреть на прогнувшийся стальной скелет, на растопыренные скорпионьи ножки, всё яснее и яснее обволакивающиеся древесиной древних нортлэндовских весел… — Его создал, если память не подводит меня, некий — весьма популярный здесь в свое время — Йон Гуннар, впоследствии скончавшийся от незапланированно пришедшей по его душу лейкемии. Бедняга не дожил до того памятного дня, когда монумент увидел долгожданный свет: Sun Voyager стал последним его оплотом, и некоторые верят, что именно на астральном духе-двойнике этого судна скульптор уплыл в свое обетованное посмертие, оставив простым обывателям лишь постную его хребтовину. Большинство приезжих — да и не приезжих, собственно, тоже — склонно думать, что Странник — этакий мемориал в честь канувших воинов-викингов, с запозданием установленный в конце славных девяностых, когда тебя, мой мальчик, еще, кажется, даже не было на свете — как же изумительно об этом, знал бы ты, думать… Но личности эти невежественно ошибаются: сам Гуннар говорил, что корабль его — простое судно из привидевшейся ему однажды грезы, этакое невоплощенное, но благородное стремление отыскать неоткрытые земли в перенаселенном переизученном мирке… Что у него, по моему скромному мнению, так или иначе получилось. Истинное судно ведь и должно быть именно таким — живым, влекущим за собой в полет или в дальнее плаванье, а как оно выглядит и не забыли ли ему приделать фальшборт да парус — это всё мелочи жизни, поверь мне. Повесить кусок парусины может каждый, а вот дать куску железа или древесины единственную на всю жизнь душу — сущие единицы. И снова Юа слушал, слушал, слушал… Теперь уже — так повально и очарованно, что не замечал, что и мелодично-затихающий голос Рейнхарта, и рыскающий повсюду прибрежный ветер, и сам корабль, впитавший в себя три десятка солнечных оттенков медленного смеркающегося сгорания, сливались в удивительный единый поток, единое одушевленное существо, единый закат посреди сгущающейся звездной темени, когда сердце оживало, робко, обнадеженно стучалось в костях, касалось холодными вспотевшими ладонями оглаженных стальных боков, бережно приласкивая и в который уже раз здороваясь с обретшей мертвую плоть Мечтой. Где-то в те же минуты ароматы смурого нордического города изменили свою прогрессию, заворачиваясь тугим рыбьим узлом в пестрой обертке из снежной чешуи, и даже безответные машины остановились и добровольно умерли, рассыпавшись прибрежными спорами зачинающихся сияющих лун. Взбрызнули мелизмы угасающей беззвучной мелодии, зашуршала незримая парусиновая ткань, растянутая тугой прозрачной брюшиной, распороли волну ударившие стальные весла, запутавшиеся в нитях всплывшей к поверхности сине-северной морской травы… — А можно я тебя тихонечко сфотографирую, мой юный цветок? — спросил вдруг — практически на ухо, кретин кучерявый, подкрался и спросил — Рейнхарт, разрывая иллюзию только-только успокоившего уединения, опустившейся на плечи отрешенности и кровавой полярной зари на тысячу маленьких безжалостных сколов, на синдром веселящихся множественных личностей, запертых под одной черепной коробкой спятившего двуногого Никого. — Ч-чего…? — отчасти уверенный, что вновь ослышался — хотя ведь ни черта подобного, ни черта... — а отчасти бесконечно раздраженный, что дурной лисоватый тип так жестоко и так болезненно выдрал его из объятия сомкнувшегося Ютландского моря, сорвав с головы рогатый бутафорский шлем, Уэльс, всё еще по-своему заблудившийся, даже не переспросил, не проскрипел, а почти жалобно и измученно простонал. Помешкав, обернулся. Поплывшими, слезящимися и донельзя потерянными глазами, впитавшими крупицы просыпанного волшебства, уставился на лохмато-смазливого человека в плотно запахнутом английском пальто, что, достав из кармана новомодный навороченный сотовый, повязанный проводками стрекочущих интернетов, камер и вышедших из ума виниловых пластинок, стоял, безоружно улыбался и, приподняв руку с нацеленной техногенной игрушкой, кажется, действительно собирался… Безнаказанно и безапелляционно нажать на кнопку хренового снимка. — Ты что, совсем двинулся…? — пока еще мирно, хоть и с нарастающим тремором, уточнил Уэльс, для которого творящееся было и оставалось наглой, жуткой, кошмарной неслыханной дикостью: какая, к черту, фотография, что за нездоровые аморальные замашки, к чему и, что главное, зачем?! Лицо Рейнхарта же между тем знакомым жестом вытянулось, удлинилось, что ничего хорошего по факту — в этом Юа разбирался теперь на ура — не сулило, покрылось опасной бледностью разочарованного неудовольствия… Правда, сделало оно это сугубо на время — весьма и весьма, спасибо, непродолжительное. — Почему же ты постоянно спрашиваешь меня о моих умственных… или, вернее… что-то я совсем запутался… душевных качествах, краса моя? Что такого страшного я сказал сейчас снова, чтобы опять нарваться на твое негодование? Уэльс почувствовал, как, взвыв доведенными немыми связками, застрадали разом все мышечные нервы левой половины его собственного лица — застуженные, замученные и лишившиеся последних крох беззащитно-нежного терпения. В результате дернулась, бросившись сначала вниз, а потом и вверх, бровь, дернулся в спазменном бессилии глаз, и мальчишка, окончательно выведенный из себя, стремительно хлопнув по перекошенной истерикой физиономии хлесткой холодной ладонью, оскалил зубы уже отнюдь не для пустотелой безобидной видимости: с предупреждающим букетиком белладонны и волчьего красного сока по вспоротой оголенной белизне. — Заткнись, — не то пригрозил, хотя грозить было нечем, не то попытался посоветовать он. — Просто заткнись, придурок, и убери свой паршивый телефон прочь с моих глаз! Мне не надо, чтобы всякие извращенные идиоты тыкались в меня тупыми сотовыми, а после черт знает что делали с такими же чертовыми фотографиями! Убери его сейчас же, по-хорошему говорю! Не смей нажимать на эту сраную кнопку! Нет. Лисий Микки Маус, разумеется, ни-че-го не понимал. — Конечно, нам не нужно, чтобы всякие извращенные идиоты тыкались в тебя своими грязными камерами… да и не только... камерами… Кто же с этим спорит? Поверь, я сам этого не оценю и возьму заботу о каждом, кто осмелится попробовать, лично на себя. Но, право, милый мальчик, порадуй меня! Подари всего лишь один жалкий снимок на память! Он не умалит твоей красоты, а я смогу засыпать с благословенной иконой у груди и хотя бы так истово, чтобы мучиться грызущей бессонницей, не сходить без тебя с ума. Неужели я столь о многом прошу? Всего один-единственный раз! Если говорить откровенно, как Юа говорить не любил и любить не хотел, то он вполне осознавал, что дурацкий снимок — это всего лишь дурацкий снимок. С него не убудет, ему вообще до этого дела нет, пусть себе делает, что хочет, псих ненормальный, но… Но… То ли озабоченное человеческое стадо, внедряя засаленную масскультуру в юные, не успевшие еще толком развиться мозги, обладало уникальным талантом всё настолько изгадить, что в голове-душе-сердце заселились смутные параноидальные сомнения — хрен же знает, что этот тип собирался проделывать с этим чертовым неслучившимся снимком… — и зародыши аллергичной гнильцы, то ли просто сам Уэльс выпал в настоящее из двух прошлых веков, взирая на мир исконно пуритански, мещански и еще как-то так, что наотрез не получалось отыскать общего языка с причудливым вневременным Лисьим Сердцем, тоже ведь не жалующим ни духа ?прогресса?, ни духа стремительного машинного развития, ни духа чего-либо вообще, что уже с приличного отдаления разило всеобщей замусоренной свалкой. — Нет, — хмуро и упрямо рыкнул он, сцепляя на груди напрягшиеся до продрогших жилок руки. — Я. Ненавижу. Фотографироваться. Потыкайся лучше камерой в этот блядский корабль, в море или в кого-нибудь другого, а ко мне не лезь! Тебе что, двести раз повторить нужно, как для умственно отсталого, не пойму?! Кажется, он позволил себе слишком многое. Кажется, то была вовсе не игра ночной светотени, и желтые зверьи глаза, заузившись, налились нехорошими красными сосудиками, губы стянулись тонкой трескающейся лентой, пальцы сжались острым рыболовным крюком в еле сдерживающийся трясущийся кулак… Уэльс ожидал, что сумасшедший лисий тип опять полезет к нему с внеочередным маниакальным рейдом, опять схватит излюбленной манерой за волосы или попытается удушить, выворачивая податливые запястья и впиваясь зубами в тут же содрогнувшуюся от непрошеных воспоминаний шею. Опять учудит какое-нибудь выходящее из ряда вон извращение, разлив по соленому воздуху ведро душного злостного тлена, сковывающего сонным параличом по рукам и ногам, и он даже был готов это вытерпеть, сохраняя на лице прежний невозмутимый оскал — потому что сколько же можно впустую биться мордой о грязь? — но… На сей раз Рейнхарт решил, очевидно, удивить, выбирая дорожку иную, тоже сплошь упертую, пока еще вяще незнакомую: взял и, оставив мальчишескую физиономию покрываться сереющим пыльным камнем, вскинул руку с телефоном да — если верить намеренно включенному огоньку инфракрасной вспышки — без лишних вопросов запечатлел желанный снимок, прищуривая взгляд в опасную, не терпящую возражений щелку, на что Юа от ударившего под дых возмущения просто-напросто… Бессловесно задохнулся. Шевельнул онемевшими губами, скребнул по воздуху посиневшими ногтями, не понимая, с какого же черта он так наивен и почему ему — идиоту распоследнему — и в голову не пришло, что рыцарское благородие никогда не было в чести даже у самих рыцарей герберовой розы или черного пикового креста. — Получилось, конечно, так себе… — чуть разочарованно выдохнул ментально надругавшийся скотский ублюдок, вертя в руках эту свою камеру и так и этак. — Я бы, мой мальчик, хотел сохранить на память твою драгоценную улыбку, которой при всём старании не могу себе вообразить… или хотя бы расслабленное прелестное личико, не омраченное вечной угрюмой злобой, наглядно желающей моей бесславной кончины, но ты, должен признать, прекрасен в любой своей ипостаси, и засыпать мне в любом случае станет теперь не столь одиноко. А если добавить щепотку фантазии и спущенного с цепи рукоблудства и попытаться представить, что трогаешь вовсе не себя, а тебя, слышишь твои стоны и зарываешься носом в волосы, вдыхая их благостойкий аромат, то… Уэльса никогда нельзя было назвать особенно подверженным какому-нибудь дурацкому девчачьему смущению; стеснению — да, но только не смущению. Уэльс никогда им не страдал, Уэльс никогда не собирался им страдать, и всё же сейчас… Сейчас… Сейчас, заливаясь зефирным кармином до самых холодных ушей, до тонкой шеи с пульсирующими лиловатыми жилками и до корешков растрепанных спутанных волос, купаясь в беспечном уличном ветре, омываясь раззадоривающими небесно-земными каплями, летящими то вверх, то вниз, то по жалящей нечеткой кривой, он, оскалив губы и зубы, разъяренной ночной фурией просто взял и, не думая и не вникая, что творит и чего жаждет своими порывами добиться, бросился на чертового лиса, целясь тому плотно сжатым кулаком в ехидную, паскудную, растянувшуюся в только того и ждущей ухмылке морду. Его кулак даже попал, его кулак, наверное, причинил частичную боль, в то время как пальцы другой руки вскинулись и попытались ухватиться за вздутое окаменевшее горло, как будто заранее готовое к подобному повороту событий, а оттого закрывшееся, забаррикадировавшееся, согласное играться и, водя вокруг пальца, с деланной покорностью принимать, на что с легкостью идущий на поводу юнец разбесился только еще больше. Взвыл, взревел, пробормотал несколько нескладных проклятий, набросился всем своим тщедушным, но свирепым существом разом, не замечая, что Микель, ловко увернувшись, умело отпарировав дюжину промерзших скованных ударов, перехватил правой рукой его за талию, а левой — потянулся к правому брыкающемуся запястью… Юа бился, так добровольно и так глупо затягивая на себе хитрую петлю чужого капкана, поддаваясь лотосовому шибари и складываясь послушной бумажной погремушкой в опытных играющих руках, обуздывающих горячую норовистую суть и взвинченное, но изможденное самим же мальчишкой тело. Юа по-детски угрожал, беспомощно проклинал, гонялся за этим чертовым человеком по всей предкорабельной площадке, пока тот, крепко стиснув пойманную талию, всё теснее и теснее вжимал в себя, насмешливо переставлял ноги от ног наступающего подростка, пытающегося непримиримо их отдавить зверскими резиновыми подошвами. Стискивал в пальцах правое запястье, то вскидывая, то вытягивая, то сгибая в локте их соединившиеся руки, позволяя запястью левому, как и остальной потерянной конечности, как и ногтистым сведенным пальцам, поначалу драть ему плечо, пытаться отхлестать кулаком или пощечиной по лицу, растерзать аккуратными, но острыми коготками до кровящихся рябиновых полосок не возражающую кожу… Всё это длилось настолько долго, настолько промозгло и настолько улыбчиво и возбужденно-ликующе со стороны дрянного опьяневшего Рейнхарта, настолько странно и отчего-то — он, кажется, все-таки тоже подхватил этот проклятый повергающий вирус... — неприкосновенно-интимно для захваченного врасплох мальчишки, что Юа в конце всех концов сбавил против воли пар, прищурил глаза… Заставил, болезненно прикусив внутреннюю сторону щеки, себя успокоиться. Вдохнуть. Выдохнуть. Неуверенно оглянуться вокруг... И понять вдруг, что мир всё еще вращается, качается на огромных невидимых качелях, вертится и выгибается в подснежной приливной канители стучащего каблуками вальса. Еще чуть после запаздывающее отбеленное сознание, побарахтавшись в тумане сходящего замазывающего дыма, окончательно сообразило, что это вовсе не мир плыл, кружил да шатался — это чертов Рейнхарт, чертов безумный Микель, удерживая пойманную добычу в ведущем зажиме, просто веселился, смеялся, забавлялся с той и… Танцевал. Он танцевал, он влёк за собой, он кружился под набухающими тучами в старинном, никогда не виденном и не встречаемом Уэльсом подлинном спятившем вальсе; одно движение ярящихся ног навстречу — один откат неуловимой волны назад, рука на талии, пальцы в длинных, давно доросших до пояса иссиних волосах, глазами в глаза, улыбкой — в растерянную и вновь побежденную гримасу, пока пальцы самого Юа почему-то находились на чужом плече, намертво стискивая наполненную туманами-сыростью-дождями светлую шерсть отяжелевшего, взметающегося крылатыми полами пальто. Круг за кругом, круг за кругом, бесконечная гарцующая карусель, и Солнечный Странник, подняв очертившуюся лишь в этот миг парусину, всплывал то с крыла правого, то с левого, разгребая веслами соль и стужу, поливая летучим аквамарином чешуйки выброшенной на берег андерсоновой Русалочки и ее далекого Прекрасного Принца. Танцевали пробуждающиеся и засыпающие городские огни, рассеянно зевающие пирогово-желтыми кляксами, сердце перегоняло литры забродившего липового чая, и небо, спустившись так низко, чтобы дотронуться губами до пригретого темени, тихо-тихо нашептывало старую как пыль сказку:?В час, когда два предначертанных судьбой сердца повстречают друг друга, с небес не просыплются созвездия, в булочной лавке не закончится мука, не остановятся поезда и даже собаки не оборвут привычно-хриплого лунного лая…Однако душа, что спала, оживет, душа залечит сломанные перебинтованные ноги и, отхлебнув цветастого, что мадагаскарский попугай, крюшона, зашепчет, закричит, что сама жизнь теперь — лучшая ее аптека, а от любой болезни и от любых людей всегда помогут только и единственно…Люди?. Они всё кружились, они танцевали, они летели куда-то и уходили в своем танце от всего, и Юа, никогда не умевший делать приказных движений, никогда не открывавшийся настолько, чтобы позволять чужим рукам ваять из себя, будто из растолченной карстовой глины, не мог ни остановиться, ни воспротивиться, ни сказать хоть малейшего слова в укор, изумленно глядя в озорные и хитрые отогревающиеся глаза, в темные налившиеся губы, в соцветие притягивающей взгляд улыбки… Они танцевали — две бросившие стаю птицы, два сумасшедших дурака в час штормового предупреждения и пахнущего смертью поднимающегося разлива, — танцевали, танцевали, танцевали… Пока босоногий нищеброд-ветер, разрываясь слезящимся озимым хохотом, не швырнул в них отодранной от городской стены листовкой — линялой, прошлогодней, потерявшей под дождями прежние наколотые цвета. Микель нехотя остановился, нехотя выпустил из рук почти безотказно и самоотверженно подарившийся ему цветок, истерично и несмело барахтающийся в шквалом обрушившемся осознании только что произошедшего, в насильно выдавливаемой злости, потерянности, стыде и новом горчащем сюрпризе, ни видеть, ни трогать, ни узнавать начинки которого отнюдь не желал. Перехватил прилетевший глянцевый лист, растянул тот в подрагивающих от нахлынувших эмоций несдержанных пальцах, встретился глазами с перекошенным от ужаса и вящего непонимания, как ему теперь жить, мальчишкой… — Смотри-ка… — тоже странно, тоже совсем не так, как прежде, пробормотал севший голосом на несколько тонов мужчина с расшитой кривой иглой насмешливой полуулыбкой. — Кажется, Господь решил сыграть с нами очередную свою шутку, дивный мой колокольчик… Или, быть может, он всего лишь жаждет подать судьбоносный знак, м-м? Юа, готовый сейчас ко всему и ни к чему одновременно, но точно знающий, что хочет или нет, а ухватиться за что-нибудь — за что угодно, лишь бы избежать позорного вердикта собственного новоявленного сумасшествия да вылепленных из того последствий — позарез нужно, резким рывком вцепился в протянутую листовку, хмуро уставился на красно-белые растеки, едва угадывая в тех когда-то и кем-то нарисованные людские лица, шаржи, фигуры, движения, мазки, а потом… Потом, с паникой и граничащей со стрессом безысходностью отдернувшись, окончательно растопившись в бурлящей под ногами лаве, швырнул хреновым листком обратно в Рейнхарта, прибито закрывая и открывая рот, точно выброшенный на берег печальный дельфин с пронизанным ржавым гарпуном боком. — Ну что же ты, моя немногословная радость? Семнадцатое мая — замечательное число для больших городов, но до нас парад равноправия обычно добирается в глухом дремучем августе, поэтому обращать внимание на выставленные даты не стоит, но… Что ты все-таки на это скажешь, my dear? Ты ведь не откажешься посетить это занятное торжество лазурно-голубых оттенков в качестве моего прелестного спутника многообещающей последующей жизни? О, нет-нет, не надо снова так испуганно смотреть, мальчик мой, и не надо так торопиться, сколько же раз мне тебя просить! Я всего лишь предлагаю тебе сходить вместе на этот любопытный однополый прайд, а не тащу тебя под прикрытием под подготовленный украдкой венец... Хотя идея эта, надо признать, мне даже очень и очень… по вкусу. Юа, подавившийся затолканными в самую глотку невыносимо-приторными, с трудом переваренными словами, испуганно округлил глаза, до прощальной капли схлынул с млечно-рисового лица, спотыкаясь и запинаясь, попятился… А затем, под прогремевшим в ушах смехом упокоенного, но всё еще шляющегося где-то здесь дядюшки-Йона, правящего своим собственным кораблем дураков, со всех ног бросился к чертовой матери прочь, уже нисколько не разбирая дороги, но и в этом своем почти-посмертном отчаянии ни на грамм не сомневаясь, что хренов больной Рейнхарт… Хренов больной Рейнхарт непременно догонит и отыщет его вновь. Вновь, вновь и, унеси же на дно черный морской король, вновь — до самой исходной подгробной темноты.