Часть 3. Сорванный цветок (1/1)

Кто знает, что будет потом?В апельсиновый деньАпельсиновые людиНе думают почти ни о чём.Мы выйдем с тобой на крышуИ сядем на велосипед;Это самая высокая крышаИ очень быстрый велосипед —Он увезет нас с тобою туда, где всегдаГорит апельсиновый свет.…открыв глаза, перед которыми настойчиво мельтешило что-то мелкое, красное, горячее, чего не получалось распознать и остановить хотя бы на секунду, он обнаружил себя в дебристой лесной прогалине — сосны, окружившие вынесенный на низину бледно-ягодный лог, стремились к пламенно-рыжему небу синей махровой стеной, шумным тревожным дождем сбрасывая к повылезавшим корням зелено-голубой заматеревший лапник, и в потемках их беспокойных шалашей зазывно выстанывали бессонные ночные совы, изредка показывающиеся на жилистых струнах обхватившего стволы хвощово-пурпурного вьюна.Мир был дик, мир был нов, мир тонко-тонко дышал вымоченным в еловой смоле переспелым яблоком, встречал багровыми, что выросший из сигаретного кашля огонь, кленами и протоптанными оленьими пастбищами, где в оставленных от копыт следах плескалась белой пеной сошедшая с древних наскальных рисунков ледниковая вода.Чуть позже Юа осознал, что в одиночестве он здесь не был — рядом находился кто-то еще, чей образ он смутно знал, но почти не помнил; увиливающий человек касался его, задевал по плечу, вышептывал на ухо смеющейся северной лисицей или надрывно предупреждающей синепалой олушей, только вот разглядеть его лица или расслышать оброненных слов юноша, сколько ни старался, не мог, как не мог и поставить палатку, пригвоздив упавший клеенчатый тент к резко пересохшей земле облизанными слякотью гнилыми кольями — руки, обычно ко всему безразличные, отчего-то решили остановиться на буйном подножном кустарнике, вобравшем в терносплетения пятнистых листочков одувановую морошку и перепелиную землянику, болотную клюкву и барсучью бруснику, заячью голубику и оброненные скрытым народцем можжевеловые веточки, и Юа, опустившийся на колени, продолжал и продолжал отрывать разноцветные кругляши, стекающие переспевшим соком по взмокшим кистям, запястьям и локтям.Огромная сметанная луна низко-низко склонилась над волнующимися верхушками обвенчанных холмов, протрубил в вересковой пуще ястребиный тетеревятник, а они с невидимкой, чьи глаза дышали холодной солнечной желтизной, а пальцы задевали странно, но мягко, никак не могли исполнить прихоти ветрящегося леса да улечься спать — всё собирали и собирали в обступающем плотном мраке сливовый чернижник, одну за другой отправляя кисло-вязкие ягоды в рот, и слушали, как вмерзшие в сухмень сосны, качая бородатыми головами, накрывали мшистыми ладонями зарытые в торфяных корневищах сердца, помнящие те причудливые времена, когда их далекие праотцы тянулись вверх из соленого перевала, напевая пресным странствующим чайкам о тысячи грядущих трагедий для обмельчавших уходящих морей.Юа терзался их скрипучими ничейными стонами, поглощал разливаемую тревогу оживающих кустов и ползущих по коже трав и слишком размыто, чтобы воспринять всерьез, чувствовал, как и сам постепенно уменьшается, становясь новообращенной цветущей сущностью, крохотной частичкой единого исполинского Леса: бузинной слезой на вылизанной рогатыми лапландцами опушке или, быть может, янтарно-рыжим муравьем, спрятавшимся за атласом наклонившегося крапчатого листа.Лес и воздух беспокоились, желтоглазый невидимка, незамеченно переметнувшийся в тот самый хвощ или подорожник, что тщетно пытался его укрыть, беспокоился тоже, и человеческий мальчик, трепеща нынешним бессильным обликом, беспокоился вместе с ними, постигая такой чуждый, такой пугающий закон об истинном единении и жестокой вселенской цепи, угадывая бьющийся кровавый кисель в напряженных жилах стареющей Земли, перенимая болезную известь горьких рыдающих слез, утерянную способность залечить уродство разрытых ран отравленным чьими-то руками дождем, вползающую в шкуру кричащую мольбу, чтобы всё реже и реже показывающееся солнце прикоснулось вынеженными губами к каждой пологой дыре и каждой агонизирующей язве, отогрело и приласкало целомудренными утренними поцелуями седое-седое чело, споро теряющее выжженные волосы...За усиливающимся шумом, за невыносимым гвалтом, за беспорядочным шорохом истлевающей влаги и шелестом сворачивающихся узлом папоротников, в зарослях которых пытался притаиться несущий кончину веселящийся Враг, Юа вдруг заслышал шаги.Железные исполинские шаги не идущего, а несущегося навстречу фальшивого Монстра, терроризирующего клыкастого Зверя, забившегося в броню из тысячи щелкающих курков, дымящихся дул, жженого пороха, проливаемой из пасти перебродившей мускусной жижи, переваренной сердечной души, заразной чумной проказы.Было страшно, было мучительно-тоскливо, было больно и тесно в бездвижии своих и чужих обнявшихся ростков, невыполнимая попытка спастись и убежать терзала и рвала на мириады скулящих противоречивых кусочков, но глупые землистые корешки, вросшие в отвердевшую почву, позволили разве что склонить обсыпанную пчелиной пыльцой покачнувшуюся головку к исплечине некогда желтоглазого подорожника и неосознанно вцепиться в того крючками никчемных зубчатых листков, когда из-за накренившегося всхолмия, перекрывая слабый и тусклый поток дребезжащего лунного света, показалась макушка плюющейся Смертью металлодышащей Твари… Тот, кто стучался в дверь, делал это с неподдельным чувством, с козлиной настойчивостью, ничем не оправданной жадностью, предупреждая каждым движением и звуком, что ни в коем случае не потерпит отказа и прождет с той стороны нехитрой преградки ровно столько, сколько понадобится, чтобы выкурить упорхнувшего мотылька под загребущую лапу. Настырно колотящая скотина была — если судить по ломающим деревяшку требовательным толчкам — абсолютно уверена, что искомое ею находится непосредственно внутри избранной квартирки, но вместе с тем неким подозрительным образом оставалась и по-своему сдержанной, лживо извиняющейся, предлагающей пойти на беспрецедентный компромисс в ее и только ее сторону и, не мешкая ни секундой, отворить, впустить, не вынуждать терять терпения, которым она если и обладала, то лишь с глубокой трескающейся натяжкой. Юа, кое-как разлепивший припухшие заспанные веки, понятия не имел, сколько этот ?кто-то? торчал там, выстукивая допекший по самое горло мотив назойливыми костяшками — или чем еще он там мог выстукивать, психопат хренов, — но, разбито усевшись в постели и почувствовав, как тело, взволнованное пригрезившимся сном, выскальзывающим сквозь пальцы, впадает в попахивающий тошнотой чайный осадок, смуро осознал, что, именно сейчас непроизвольно нуждаясь в чьём-либо обществе, дабы отделаться от присутствия ползающих по венам полукошмаров, противиться этому чертовому маньяку, не вставшему ему на хвост, а попросту зажавшему тот в наглом кулаке, не станет. Стук между тем повторился снова — троекратно помноженный, перевернуто-авантюрный и, кажется, пытающийся отыграть чересчур торжественный вальс отправляющегося ко всем подводным тритонам Титаника. Юа неуверенно поерзал, потер ладонями ноющие и пульсирующие виски, немножечко тупо и пустышково уставившись в черный провальчик крохотной прихожей, где то сияла, то вновь угасала, загороженная, пробивающаяся из-под двери подъездовая светотень. В конце концов, так и не набравшись храбрости избавиться от насылающей тревожливые видения мути, молчаливо и угрюмо поднялся на босые ноги, натянул через голову просторную домашнюю рубашку, закутался в сползающее до самых пяток одеяло и, пошатываясь, побрел в коридор, вставив подобранный с пола ключ — стучащая скотина умудрилась выбить тот из скважины — в замок, мрачно повозившись да, похмурившись на моментально установившуюся тишину, распахнув дверь, чтобы тут же встретиться с виноватой, но донельзя обрадованной мордой недобитого — да кто бы вообще сомневался…? — лисьего Рейнхарта. — Добрейшего тебе утра, мой сонный цветок, по которому я истосковался так сильно, что практически не сумел уговорить себя сомкнуть этой ночью глаз, — налепляя одно слово на другое, совсем не понимания, что у мальчишки от такой тарабарщины озверело крутилось в голове, проворковал тот и, проделав вполне односмысленный, даже близко не слыхавший ни о каких скромностях жест, протянул Юа, который всё еще чересчур туго соображал, напыщенный букет свежих кроваво-красных роз, пахнущих настолько всепоглощающе и дурманно, что юноша, повторно застигнутый врасплох собственными неудачными обстоятельствами и чужими просчитанными шагами, их безмолвно принял, качнулся взад и вперед да, продолжая клевать носом, немой взлохмаченной сомнамбулой втек обратно в отогретое квартирное нутро, оставив болтающуюся за спиной дверь — чтобы чуть позже с тысячу раз о проделанной глупости пожалеть — поднаготно-раскрытой. Микель, готовый и к новым буйствам, и к сопротивлениям, и даже к агрессивным и матерным попыткам зашвырнуть этим же букетиком ему в физиономию да спустить куда подальше с лестницы, изумленный неожиданной утренней сговорчивостью, вящей покладистостью и растрепанным домашним таинством, мешкать не стал — проворно вошел следом и, чуть неловко оглянувшись, аккуратно прикрыл за собой разделительницу-дверь. Проследил, неприкаянно застряв на обозначенном порожке, как мальчишка, глотая срывающиеся с губ блуждающие зевки, сунулся, едва не угодив в ту вместе со всей головой, в раковину, неприхотливо сполоснулся, помедитировал над завлекающей выжелтенной емкостью, наполненной медленно-медленно сливающейся водой, поглядел на цветы, на продолжающего маячить в поле зрения притихшего Рейнхарта, внутри которого опять что-то истерически щелкало, переключалось, запускалось в режиме закона вытесненных и вновь соединившихся тел. Как будто в упор не соображая, что вытворяет и как застывший и затвердевший в лице мужчина смотрит на него, вдруг чертыхнулся, запутавшись в окутавшем ноги свалившемся одеяле, и, злобно поворчав, отбросил, не смущаясь, то на стул, оставаясь перед спонтанным дорассветным гостем в одной белой хлопчатой рубашке, худо-бедно прикрывающей тощий плоский зад и спрятанный подростковый перед, зато с усладой открывающей длинные и стройные ноги с выступающими наколенными да лодыжковыми косточками и упруго очерченными спичечными голенями, при виде которых сумасшествие в грудине дождливого лиса защекоталось неудержимее, забилось, заклокотало, вылилось наружу застрявшим в горле комком пересушенной нервной слюны. Распутные длинные-длинные волосы — разметанные по спине и, разумеется, не причесанные, топорщащиеся во все стороны, поднимающиеся дыбом очаровательной единорожьей челкой — оказались соблазнительнее волос ухоженных и зачесанных щеткой для конской гривы и хвоста, обнаружившейся тут же, перед маленьким зеркальцем в маленькой прихожей; будоражащая рассудок поволока в только-только пробудившихся мутных глазах клубилась, дымилась, дрожала кроткой синеокой ланью, приблудившейся по незнанию к логову охваченного одержимостью лесного охотника, и Рейнхарт, неотрывно да опьянело всё это разглядывающий, почувствовал, что еще чуть-чуть — и он сделает что-нибудь, о чём потом очень и очень пожалеет. Тряхнув начавшей стремительно подводить головой, поспешно и через силу отведя от мальчика, созывающего на все семь посмертных грехов, примагниченный взгляд, мужчина принялся почти в истерике, сползающей по коже крупными холодными каплями, оглядываться по сторонам, выискивая хоть что-нибудь, что позволило бы переключиться, повернув рельсовые стрелки несущегося в ад поезда куда-нибудь, где оставался дремать целый, а не снесенный в порыве хохочущего куража мост. Правда, доставшаяся юному цветку квартирка как назло оказалась донельзя простой, мертвой и скучной, и умещалась она, состоящая из прикорнувшей микроскопической кухоньки, не отделенной ни одной приличной стеной, такой же микроскопической комнатки с окнами без штор, надраенно белыми стенами и низкими белыми потолками, практически на ладони. Узенький разобранный диванчик в тех же пресловутых белых простынях, вылинявшее рыжее кресло, обшарпанный светлый стол с заваленной на пузо набитой сумкой и грудой рассыпавшихся книг в цветных растерзанных обложках — должно быть, выданных в местной библиотеке пожертвованных школьных учебников. Шкафчик для одежды и прочего незначительного барахла на двух прикрытых дверцах, скромненький прямоугольник истоптанного половичка для обутых ног, больше напоминающий попутавшее места ванное полотенце, и дверь в саму душевую каморку — вот как будто бы и всё, что здесь водилось. Рейнхарт являлся отнюдь не тем человеком, которого можно было легко, нелегко, как угодно вообще смутить, заставить оробеть, загнать в тупик или уговорить распробовать на горклый отравленный вкус давно приевшуюся мешающую неловкость. Он всегда и всюду чувствовал себя довольной и сытой рыбой в чистейшей прозрачной воде, быстро привыкал и притирался к любым передрягам, ситуациям и переменам, даже если те требовали кардинального переселения из родных южносолнечных угодий на забытый Создателем северный островок, но всё же сейчас, украдкой улавливая потерянный, постепенно пробуждающийся взгляд дикого шипастого юнца, ощущал с какого-то перепуга ту самую насмешливую неловкость, треклятую надрывающуюся потребность как можно скорее найти отвлекающую зацепку, пока заточенное в теле звериное существо не взяло, разодрав когтями ребра, верх, наворотив нежелательного и непоправимого, что так настойчиво обтиралось об узкие приталенные брюки и, поднимаясь, полыхало обдуряющим ненастным желанием притронуться и изучить, выпить каждый звук пересушенными губами и вторгнуться дальше, глубже, прямо на этом самом месте делая найденную наивную незабудку окончательно и бесповоротно своей. Микелю было категорически наплевать на принятые среди бегающих и ползающих посторонних людишек водворенные нормы и откровенно нудные понятия, принятия, приличия и прочую беспросветно богохульственную белиберду; он жил по своим собственным правилам, и если сердце говорило, что вот за этого мальчика станет держаться всеми клыками да лапами разом, не собираясь никуда отпускать, то к чему были промедления и разборы разнополюсных лётных полей, к чему такая потешная чепуха, как размеренные встречи и схожие интересы, когда любой день, любой час и миг могли стать последними, на корню обрывающими, никогда и ничего более не возвращающими? — Ну и? — где-то там же, обрывая ход скачущих и толкающихся в черепной коробке мыслей, пробормотал, оклемавшись достаточно, чтобы решиться одернуть и заговорить, сонный зевающий мальчишка, чей голос просто-таки намеренно искушал толченой утренней хрипотцой, неожиданной, но ловко пойманной теплотой и томительной потребностью услышать, как этот самый голос будет меняться и вибрировать, взлетать и падать, когда обернется гортанными стонами вшитого в кровь насильственного удовольствия. Микель сморгнул, сглотнул разлившийся по языку привкус опасной порошковой грёзы, по-прежнему стараясь не смотреть на девственно-незапятнанные ножки, взгляд его похитившие всё равно, когда синеглазый мальчик, так и не дождавшийся ответа, повернулся к нему лицом и, подбоченившись таскаемыми следом цветами, точно бросающей вызов шпагой или там доблестным рыцарским мечом, недовольно сощурился, без лишних слов давая понять, что начинает с концами просыпаться да возвращаться в привычную негу извечно распаленного неудовлетворения. — Чего ты приперся, придурок несчастный? Какого хера тебе от меня понадобилось в такую рань, что надо было колотить сюда и колотить, как будто ты дверь эту сраную вышибить ко всем собакам собрался? — угрюмо буркнул он, разве что не надувая капризной горжеткой молоденькие гладенькие щечки, которые вдруг очень и очень безвыдержно захотелось зацеловать. — Еще и веник этот тупический с собой приволок… Я что, по-твоему, баба, что ли? Еще вчера Рейнхарт ни за что бы не поверил, что станет столь искренне благословлять его — до головной боли сквернословный язычок своего сумасшедшего взбалмошного цветка, но сейчас, охлажденный и остуженный, вновь способный мыслить в потерянном сослагательном направлении исключительно его помощью, с наслаждением это делал, улыбаясь ликующим дураком, отчего мальчишка, неуловимо побледневший в осунувшейся мордашке, поймал, кажется, на его счет новую увлекательную паранойю, потеряв всякую уверенность да желание вот так вот с порога, не дав ничего объяснить, налетать. Не то обиженно, не то наполовину испуганно, поддавшись движениям скованным и угловатым, робкий на самом деле шиповник повторно, старательно отводя взгляд, отвернулся, поругался с самим собой, попроклинал и его, и приволоченные дурные розы — как только в голову ударило их припереть и где вообще умудрился взять, когда в такую рань ничего не работало да и на цветы здешний городок богат не был…? — но все-таки повертелся, покусал губы и, все свои сдувшиеся недовольства оставив, просто заткнул раковину подобранной затычкой, воткнул туда сгруженный охапкой букет и принялся заливать металлическую посудину крепкой пенистой струей, спасая бессильно опускающиеся лепестки от мучительного удушья. Микель дураком не был, каким-никаким опытом и в отношениях, и в человеческом поведении обладал, а потому, довольно ухмыльнувшись уголком незаметно приподнятых губ, сразу твердо определил — ерничал мальчишка для общей неумелой видимости, чтобы не показать охватившего неприученное нутро смущения, и по-настоящему против подаренных цветов ничего не имел. Более того, если отринуть некоторые особенности и уникальные сложности удивительнейшего характера, воистину не знающего ни сравнений, ни вездесущих аналогов, наглядно получалось, что он и вовсе принимал происходящее за явление нормальное и само собой разумеющееся, что встречалось среди проблематичного не-женского племени настолько упустительно редко, что Рейнхарт — горячий романтик в душе, но немножечко неприкаянная небесная лазурь в безотзывчивом к розовым прелестям теле — давно уже отчаялся чего-то путного от редких своих избранников дождаться, а теперь… Теперь, задыхаясь грохотом поднявшегося по пищеводу подогретого волнения, зализав на макушку упавшую на глаза косматую копну, всё улыбался и улыбался последним воскрыленным сумасшедшим, готовым вот-вот броситься на тощего мальчишку и затерзать того в благодарных, обещающих всё на свете — и исправно свои обещания исполняющих, потому как даденное слово и собственную честь он уважал, холил и самолюбиво не порочил — объятиях… Правда, вместо желаемого продолжая метаться разнервированным охотливым взглядом между тонкими мальчишескими пальцами, устраивающими в проржавленной затопленной раковине благоухающие росистые бутоны, привезенные, если верить бесцеремонно выдернутому из постели старому цветочнику, из тепличной Голландии, и его же ногами с пальцами другими, очаровательными, мерзнущими и поджатыми, попутно перемежаясь и на притягивающую взор гриву, шейку да проглядывающие альбатросовы лопатки, всё безнадежнее возвращаясь в давно оставленное за спиной позорное время первых неуклюжих свиданий, в итоге даже не сделал, а сказал бессмысленно невразумительную ерунду, так и оставшись ошиваться между непонятно где заканчивающейся гранью лилипутской прихожей и точно так же непонятно где начинающимся переходом в отталкивающую белую комнатенку: — Я пытался воспользоваться дверным звонком, но либо он у тебя не работает, либо это у меня так и не получилось толком на него надавить… По крайней мере, я жал и жал, звонил и звонил, пока не выковырял эту чертову тоскливую кнопочку из стены, но никакого отклика не… — раньше, чем договорил до конца, Микель скользнул глазами по оштукатуренной серой стенке рядом с собой, излинованной передавленными красными, синими да желтыми проводами простецкого дверного механизма. Отрешенно проследил за поднимающимися припаянными змейками, окутал выпуклой дугой проемы и каскады, продырявленный потолок и продреленные чопорные отверстия, потихоньку спадающие вниз снежной меловой трухой, а потом снова сморгнул, удивленно глядя на умерщвленный сгусток проводов иных, принадлежащих конкретно этой квартире, перерезанных и выдранных почти уже у самого сердца контактного соединения, где зарождался робкий оповещающий звук. Покосился, с интересом переварив увиденные откровения и сделав некоторые любопытные выводы, на нахмурившего лоб мальчика и, сам не зная, с чего и откуда это взял, не без ехидного одобрения промурлыкал: — А-а-а… так вот оно, получается, что. Полагаю, это работа твоих прелестных ручек, мой удивительный Тафи ап Шон? Сам себя оставил без звоночка, чтобы никто к тебе не лез и не мешался, когда ты его не звал и не приглашал, я правильно угадал? Мальчик, тоже всё это время следящий за блуждающим хищным взглядом, неопределенно склонил к плечу голову, ответив одним-единственным грубым цоком строптивого непокоренного языка — Микель был целиком и полностью уверен, что и у этого его односложного фырка наверняка водился свой неразгаданный сакральный подтекст, контрастирующая гормональная подоплека, несущая смысл такой же непостижимый, как и дремлющая на Марианском дне затонувшая Атлантида, и он его в обязательном порядке собирался со временем отыскать, дабы научиться читать не хуже, чем по почти двум тысячам распевных слов почившего мсье Шекспира, только вот пока, увы, понимать он ее, этой загадочной подоплеки, не умел, и действовать — не слишком, к сожалению, удачно — приходилось наугад, ощупью и встающей сплошняком кошачьей слепотой, внимательно, но без особого успеха хватаясь за каждую случайно — или не случайно — оброненную ниточку-подсказку. — Валил бы ты, откуда пришел… — разбивая все его надежды и соловеющие влюбленные придыхания, буркнул поразительно недружелюбный, но тем самым лишь еще сильнее интригующий мальчишка, покосившийся холодным, угнетенным, черным и склочным чертополошьим коньком, словно бы тоже болезненно раздосадованным тем, что его не успевали ни слышать, ни узнавать между скупых нацарапанных строк. — Сейчас я пойду в душ, а когда выйду — надеюсь, что морды твоей дурацкой тут больше не увижу. И только попробуй, сволочуга, ко мне туда влезть! Я тебе тогда всю твою паскудную наглую рожу на долгую память изуродую, понял? Рейнхарт, вновь до безобразия развеселенный, открыл было рот, но с ответом категорически не поспел, потому как юнец, задумчиво огладивший кончиком дрогнувшего указательного пальца податливую цветочную головку и тут же отдернувший от той руку, будто безобидный бутон вмиг обернулся разъедающим плоть обнаженным скорпионьим хвостом, угловато развернулся на голых пятках, тряхнул, одурманив да приворожив, душистой гривой и через три с половиной широких шага и громкий хлопок такой же норовистой захлопнувшейся двери скрылся — наверняка потратив все свои силы на то, чтобы не поддаться и постыдно не обернуться — в меленькой беленькой ванной. Предупреждающе звякнула задвинутая с дюжей дури защелка, едва не вывалившаяся из удерживающих трухлявых пазов, прогрохотал подперший — на всякий случай, а то кто его знал, этого жуткого аморального извращенца, приволакивающегося в безбожную рань и задаривающего языкастыми признающимися цветами? — дверь банный столик — или, возможно, какая-нибудь имеющаяся в арсенале полка, хиленький стеллажик, что угодно, что там у этого мальчишки водилось под жаждущей расправы рукой, — и омывальный закуток, поглотивший беззлобную лисью улыбку, накрыл мягкий шелест подогретой шипящей воды, полупрозрачными кропотливыми струями обхватившей до помешательства вожделенное невообразимое существо. Нахождение в комнатке с облицованными белыми стенами и бесцветными заляпанными окнами, вид из которых выходил на спящие соседские дома, вплотную приставленные к иной стороне тощенькой проулочной дорожки, утомило Микеля уже через неполных тридцать секунд безмятежного одухотворенного созерцания. Пастельно-песочные, малиново-красные, устрично-розовые, цыплячье-желтые и до жалобного стона скучные железные обивки, призванные защищать да оберегать от тысячи жестоких исландских ветров, сплетались с одинаковыми квадратными парапетами, гротескными углами, идеально замазанными трещинами и сложенными по глиняному кирпичику низкими молчаливыми трубами, представляя из себя настолько безликое зрелище, способное занять лишь впервые стронувшегося с нагретой точки непутевого туриста, что Рейнхарт, махнув рукой на самый безобидный и приличествующий из возможных способов убить отведенное на вынужденное одиночество время, не без охоты поддавшись потащившей за собой круговой инерции, с которой обычно начинали осмотр любого музейного лабиринта, переместился к нудному и тоскливому запечатанному балкончику. Подергал, немножечко подобной дерзости поразившись, за не поддающуюся уговорам окостеневшую ручку. Чуть погодя, озадаченно нахмурив наползшие на переносицу брови, отыскал крохотный механизм присобаченного под той же самой ручкой замка, хитро замурованного под выкрашенной облупившейся синей краской недееспособной лапкой-открывалкой; от сердечка-колечка тянулись звенчатые да проволочные стержни-проводки, просачивающиеся между дверью и миром-по-ту-сторону-тюремного-стекла, и скорым на безвозмездную отдачу Рейнхартовым внутренностям снова сделалось до обиженного злостно, клокочуще нехорошо, пламеизвергающе-опасно, потому что ну что это за чертов дом? Что за чертовы нравы должны жрать треклятых жадных выродков, которые заселили — вероятнее всего, квартирка эта была взята в аренду, если судить по злополучной пенопластовой обстановке, отсутствующему отношению мальчишки и вообще тому, что жить-то он тут вроде бы жил, а никаких особенных личных вещей, кажется, при себе не имел — безобидного — да безобидным он был, еще каким безобидным, сравнить вот хотя бы с ни разу не безобидным ним! — ребенка в выдранную из кишок паскудную комнату, но не соизволили сдать вместе с той ни единого дерьмового куска балкона, обернувшегося неприкосновенным приданым богатством? А если он был позарез нужен, этот гадостный недостойный балкон, должный быть благодарным уже за то, что его могла коснуться дивная розовая ножка? А если мальчика терзал романтический лунатничающий недуг и он просто жить не мог без любования свежими ночными просторами с чашечкой оленьего лишайника под горячей шоколадной заливкой? Что ему было делать тогда, если приходилось довольствоваться открывающимся только наполовину заедающим окном и постоянно сидеть взаперти, таращиться на прожирающие чувственную душу замки, раскачиваться в обхватывающих кольцом больничных стенах и тосковать по клочку бесплатного для всех прочих неба, того редкого, неподдельного, еще сохранившегося с канувших времен, что худо-бедно оборачивало относительным домом любое вшивое сооружение, всякий бездарный и бескровный архитектурный выкидыш? Кто и как после подобной омерзительной кражи мог осмелиться упрекнуть прелестного одичалого цветка в том, что тот не умел доверять да скалил направо и налево покрытые белладонновой отравой волчьи клычки? Мрачнея лицом и падая духом, костеря во всю прыть разбесившегося воображения и всё это место, и владеющих им тварей, тревожливо вслушиваясь в струи бойко сбегающей от душевого ущелья воды, Микель, так и не нашедший для себя хоть какого-нибудь завлекающего занятия, не удержался, подкрался, прикусывая губы да облизывая кончиком языка каемку пересохшего рта, под запертую дверь ванной комнатушки. Притронулся к прохладной ручке сотрясшейся изнутри ладонью, огладил подушечками непослушных пальцев, с яростно вклинивающейся в виски истомой представляя, как выгибается тощее желанное тело под потеками белой пузырящейся пены, как своевольный поток налепляет на поясницу и проступающий ребристый позвоночник обернутые овечьим колтуном свалявшиеся волосы, как сбегает по внутренней стороне чуть раздвинутых бедер, как охватывает юный мальчишеский пенис, чувствительно отзывающийся на теплые мокрые касания разогретой докрасна кожицей и напряженной под прячущей плотью изнывающей головкой… Дальше пообрывавшие поводки мысли, не спросившись дозволения да завыв на пустошно-пёсьи голоса, беспрепятственно помчались туда, куда мчаться им было категорически не нужно, и Рейнхарт вдруг задался единственно важным сейчас вопросом, вытеснившим из поблекшего сознания всё, что только существовало там до его зарождения: трогает ли этот юноша себя в том местечке, где так любят трогать, постоянно ласкаясь шаловливыми касаниями, иные подрастающие мальчики созревающих ?надцати? лет? Забирается ли резвящимися русальими пальчиками еще дальше, познавая запретные внутренние стенки, невольно доставляя себе постыдное девичье-мальчишеское удовольствие, открывая всю истинную суть пылкого, страстного, требовательного и ненасытного до наслаждений существа? Краснеет ли, когда делает это? Стыдится ли, смущается или, наоборот, развратно подается себе же навстречу, насаживается глубже, умело находит точки взрывающего трепетное громкое сердечко распутного порока? Сожмет ли вместе бедрышки и простонет ли сладким голоском, если очутиться с ним рядом, под одной на двоих струей, накрыть собственнической грубой ладонью аппетитные бархатные ягодицы, зацеловать хребет, гибкую поясницу, развести половинки пальцами и проскользнуть в воспаленное лоно искушенным щекочущим языком…? — Ты! Хренов паршивый Микки Маус! Слышишь меня?! С тобой, скотина, говорю! Донесшееся из-за той стороны перегородки взрычавшее обращение оказалось настолько неожиданным и подкарауливающе-внезапным, что Микель, чуть отпрянув, но так и оставив бесстыжую ладонь приблудно скрестись о неподдающуюся жестяную ручку, мучаясь назойливой болью в возбудившемся практически до предела паху, не смог выдавить в ответ ни единого приличного звука, абсолютно не понимая, откуда мальчишка узнал — а он узнал, в этом не приходилось сомневаться, — что он стоит именно здесь, именно в этот самый миг, ни секундой позже, ни секундой раньше — строго-настрого в неизбежно насущном ?сейчас?. Двигался Рейнхарт в силу избранной когда-то на задворках молодости профессии совершенно бесшумно: ни следов, ни других аматерских улик за собой приученно не оставлял, да и вода, если подумать, ревела, перекатываясь по подыхающим ржавым трубам, с той силой, за которой при всём желании и вставленном в оба уха отменном слуховом аппарате не разберешь даже того, как протиснувшиеся сквозь выбитое окно воры-грабители бегают по трезвонящему сигнализацией дому и растаскивают для воскресного аукциона всё самое ценное — от нижнего белья парижской кружевной марки до исписанных нежной рукой нотных листов, — покуда безропотное наивное тело пытается нежиться в громыхающей луже импровизированного комнатного водопада, добротно плюющегося озлобленным на всё святое парным кипятком. — Вали из-под двери, больной извращенец! — тем не менее мальчик действительно, Авва же Отче, знал. Всё, черти его забери, знал. — Я тебе голову оторву, предупреждал же, если попробуешь сюда всунуться! И если еще куда-нибудь всунешься — оторву тоже, ты! Нехрен лазить по моим вещам, шкафам и дверям, понял меня?! Совесть имей! Я тебя вообще сюда не приглашал! — Прости-прости, душа моя, я немножечко, что называется, увлекся и самую малость… заигрался… — виновато просмеялся Микель, по старой въевшейся привычке вскидывая руки ладонями наружу, будто мальчик со штормующими осенними глазами мог увидеть его через шаткую обертку покачивающейся от малейшего движения пыльной двери. — Я ничего такого не думал, слово тебе даю! Разумеется, ты и без моих объяснений прекрасно осознаешь, что мне бы безумно хотелось полюбоваться тобой обнаженным, но я хорошо понимаю, что так мне твоего расположения отнюдь не добиться, поэтому, как видишь, я особо и не пытаюсь ничего такого опасного с тобой провернуть… Скажи-ка лучше, изумительный ты мой чаровник, как ты узнал, что я пришел к тебе сюда именно сейчас? Неужели я чем-то себя выдал, погрузившись в мечты о желанном? Ты меня услышал? Почувствовал? Или как еще это произошло? Это его всё же тревожило, и тревожило порядком — терять навыки, годами вырабатываемые и вбиваемые в мышцы, нервы и искусно, по малейшей команде подчиняющееся тело, в привычки и даже походку, из-за неожиданно ударившей в голову запоздалой влюбленности не хотелось от слова совсем, и Микель, застывший напряженной лохматой гончей, внимательно хватался за отголоски выливающейся вместе с водой надавливающей тишины, когда мальчик, вопросом его несколько озадаченный — это чутко уловилось в голосе, мгновенно упавшем в нотах и сколыхнувшейся напыщенной враждебности, — наконец, соизволил откликнуться: — Услышишь тебя, как же… Ползаешь ты тише крысы, аморальщик хренов. — Тогда как же…? Юноша еще с недолго помолчал — подулся да потерзался соблазном в полной мере проявить свой жестокий норовок и ни на что так и не ответить, — правда, потом все-таки признался, проявил благословенную горсть просыпанного горличного милосердия, раскрыл самое первое — и пока что уникальное с часа их вчерашней судьботечной встречи — неуверенное откровение: — Почувствовал, наверное. Черт знает, как это объяснить… Просто почувствовал, как ты сюда приперся и как стоишь и… дышишь и… будто таращишься на меня прямо сквозь эту дурацкую деревяшку… Вали уже отсюда и не мешай мне мыться, я же сказал! Не хватало еще из-за тебя опоздать. Откровение второе и последнее, полностью вытеснившее откровение первое, которое вполне можно было повкушать и покатать, лелея, на исконно гурманном, любящем хороший настоявшийся вкус, языке, безапелляционно пробравшись сквозь жаркие банные щели заглушенным сердитым гулом, садануло по взвившимся импульсам, нервам и мозгам тоже чуточку запоздало, через стакан холодной горной жидкости, щедротно пущенной в ослепленные затертые глаза, заставляя отряхнуться, свести вместе две половинки недовольно поджавшегося рта и, срываясь на сумасбродное ревнивое отторжение, почти убийственно прорычать: — Куда это ты собрался опаздывать, позволь-ка мне полюбопытствовать? Что это еще за планы такие в… половину шестого утра? Не шути так со мной, мальчик. Людям положено в это время спать, просыпаться от нежного любящего поцелуя и уже потом — совместно, дай на всякий случай уточню — решать, куда… — Заткнешься ты или нет?! — рявкнули из-за разделяющей баррикады, для пущего эффекта швырнувшись в ту чем-то не очень увесистым, но вполне себе приличным — не то банкой с потекшим по полу шампунем, не то гелем для душа, не то чем-то еще, чем пользовалось это удивительное стервозное создание с явной неспособностью приживаться и уживаться среди вполне спокойных, добродушно настроенных да по возможности миролюбивых индивидуумов. — Люди и спят, если к ним в половину шестого утра не заявляются всякие придурки с метелочными вениками и не начинают выламывать им двери, залезать без всякого спроса в квартиру, обтираться под порогом, пока они принимают душ, а потом заявлять, что они должны отправляться куда-то вместе! Захлопни свою чокнутую пасть и дай мне домыться, идиот несчастный! Иначе точно не успею в эту хренову школу… Из всего, что мальчик в сердцах проголосил, продолжая не то ритмично стучаться о стены собственным тщедушным тельцем, не то пулять в дверь всеми и каждым из находящихся под рукой предметов, Микель выделил всего одно-единственное слово, что, надавив на таинственный можжевеловый мозжечок, прошлось по крови и венам лишь еще бо?льшим да необъяснимым — конкретно для ущемленного юноши — негодованием. — В школу…? — мрачно переспросил он, растягивая гадостно-рвотное словцо в полнящейся тошнотным отвращением гримасе. — Ты уверен, что она вообще тебе нужна, эта твоя скотская недобитая шко… — Да свали же ты, я тебе сколько раз сказал?! Оставь меня в покое! Убирайся из моего дома! Что ты сюда вообще приволокся?! Чего ты увязался за мной, будто голодная бездомная шавка, а?! Я с тобой возиться не собираюсь! Нафиг ты мне нужен, кретин кудлатый?! Ни шавки мне не нужны, ни ты! Проваливай! Живо убирайся и кончай ко мне лезть! Вот не впусти он его в этот ?свой дом? изначально — Микель бы, может, и призадумался над весомой серьезностью громких, но пустоватых да истеричных требований, а теперь, находясь здесь, внутри, среди средоточия упоительных запахов и дожидающихся раскрытия интимных секретов, чувствуя себя даже больше, чем случайно заглянувшим на молочную кружку гостем, никуда уходить не собирался: наотрез и ни за что, позволяя дернуть уже за свой собственный тисненый шнурок, приоткрыть завесу и узнать, что и сам он чу?дной склонности к ослиному упрямству отнюдь не лишен. Правда, от двери мужчина все-таки отстранился, покорно откланялся, отвесил сокрытому за игрушечным препятствием шиповниковому юнцу, наигранно протанцевав паясничающими шутоватыми руками, галантного испанского поклона с вычурным джентльменским пассажем, после чего, невесело покусывая краешек нижней губы, прошествовал обратно в оставленную комнатенку, не ставшую к тому времени ни более увлекательной, ни менее белой. Окинул скользящим растерянным взглядом сгрудившиеся стены и кое-как расставленные горбатящиеся вещи, взъерошил себе пятерней вьющиеся от впитанной по утренней дороге сырости волосы и, поразрывавшись между севером и югом, выбрал относительно обжитый юг, грузно нависнув над заваленным учебниками стерильно-кремовым, тоже стремящимся выкупаться во всеобщей лечебной болезни, столом. Здесь же, на кое-где оцарапанной верхней покрышке, сохранившей редкие отпечатки залитых кипяченым чаем стаканов, обнаружился и вчерашний джинсовый рюкзачок с растрепанной каемочной бахромой, перевороченные записные тетрадки, истерзанные мелким, чуть наклонным, идеально-ровным раскосым почерком; не зная, чем еще себя занять в ожидании милого сердцу несговорчивого, но не знающего равных козырного трофея, Микель опустился на выбеленный скрипнувший стул, пораскачивался на двух задних ножках, повизжал отходящей разбухшей древесиной и, взяв в руки первый попавшийся учебник, быстро тот пролистал. За ним — другой, третий, четвертый, впитывая да постигая всё большую и большую обволакивающую тоску, обвивающую лоб да голову заунывным венком из понурых траурных колокольцев. История древних саксов, история норманнов, история развития и завоевания ненаселенных европейских земель. Придаточная математика, физические законы седоголового Ньютона, которому всего-то и надо было, что молча грызть свои яблоки и не лезть туда, куда лезть не просили, уродуя возрадовавшийся бездушный мир теорией притягательного бездушного дерьма. Химические формулы по обращению икса в никому не нужный игрек, животные опыты с белыми мышиными брюшками и допотопный журнал по прикладной психологии, выстроенной на искореженном мировоззрении засаженных в электрические клетки заколотых шимпанзе. Язык английский, язык древнеисландский, который выговорить — выговоришь, но какой толк, если всё равно ни черта не запомнишь, потому что не по зубам и самим нынешним исландцам, музыкальное нотное пособие по симфониям Шопенгауэра, брошюрка по школьному клубу деревянного фехтования — вот и раскрылся маленький золотой секрет седомордого господина Мавра — и снова бесконечная история, история, история… — Они там что, одних историков готовят, что ли…? Черт поймешь только к чему и куда их столько нужно… — в растерянности вопросил у самого себя Рейнхарт, с неудовольствием откладывая книги: нет, он и сам любил почитать, и был, что называется, частично заядлым страничным червём, но от этих вот конкретных книжонок откровенно разило подставной подлянкой, приправленным враньем и каким-то таким промывающим мозги закрученным мракобесием, что не то, что видеть — даже трогать их не хотелось, в суеверном страхе ненароком перенять зомбирующую тупость на кончики неосторожно коснувшихся пальцев, поэтому вместо общения с ними мужчина полез преспокойно лазить по чужим тетрадям. Те тоже оказались ровными, чистыми, опрятными, исписанными сугубо по делу или не тронутыми вовсе — никаких завлекающих рисунков на полях, богато рассказывающих о подрастающем внутреннем мире нелюдимого игольчатого цветка, никаких завернутых на память пожеванных уголков или едва различимых хитростей на склеенной задней странице зеленой обложки, где обычно выписывалось, вырисовывалось, выжигалось что угодно, но только не выведенные прямой да простой мальчишеской рукой разлинованные табличные фабулы. Словом, ничего вообще, если, конечно, не считать раскрытия самой главной, самой не дающей покоя тайны, покорно открывшейся перед потеплевшими глазами быстро-быстро забившегося воспарившим сердцем Микеля:

?Юа Уэльс? ?Юа Уэльс? — так были подписаны все и каждая тетради да блокноты, которые мальчик удосужился именовать и определить, и теперь Рейнхарт, ломая голову между круговоротным порядком, бесконечно повторял, едва разлепляя припухшие полные губы, немножко будоражащее, немножко снежное и отчего-то вконец цветочно-дикое имя. Вознесенный и из самого нутра подогретый, он без всякого стеснения перерыл пахнущий нетронутой жизнью ласковый прохладный рюкзак, просмотрел не омраченный ни одним замечанием дневник, чопорно запомнивший каждую дату и каждое наказанное домашнее задание: не то мальчик вёл себя действительно настолько прилежно — что сомнительно, с учетом размашистых сложностей вступившего в возраст половой ненасытности пубертатного характера, — не то — во что верилось гораздо охотнее — новоиспеченные доставшиеся учителя попросту знали, что показывать глупую бумажонку юноша всё равно никому не станет. Или, если сложить вместе хромую убогую обстановку, собравшуюся по углам сугробную пыль, первозданно пустую кухоньку и оголтелый неприрученный нрав, показывать бы он ее, возможно, и показывал, да вот проделывать подобных трюков ему было в совершенстве не с кем. Перелистав с несколько десятков тщательно вычитываемых, прочитываемых и перечитываемых страниц, Микель узнал, что мальчику Юа Уэльсу было всего-то семнадцать лет, что уродился он в месяц игривых дурашливых Близнецов и что ненавидеть ему свойственно не только его одного, приставучего да сбивающего с толку, а вообще весь земной род в прекрасной своей полновесной массе — хватало поглядеть на эти вот милые сердцу, со всех сторон трогательные и щепетильные ?тупой учитель?, ?сраный пьяный извращенец?, ?старый гнилой пень? и ?безмозглый придурок?, значившиеся там, где должны были строиться выдрессированные подтянутые солдатики уважаемых имен таких же безотказно уважаемых преподавателей, о признающем почтении к которым никто здесь, судя по всему, и близко — о аллилуйя — не слыхал. Упоминание еще одного потенциального ?извращенца? и знакомого ?безмозглого придурка? — даденными мальчиком прозвищами Рейнхарт скорее умилялся, чем хоть сколько-то на те оскорблялся — общую трогательность картины, однако, омрачило, и Микель, нехотя да вяло отложив в сторонку ворох скрепленных чернильных листков, полуубито вернулся к тем безрадостным покалывающим мыслям, что посещали его еще вчера, витая в дождливых призраках льющегося с педжента фанерного освещения: хватало всего одного беглого взгляда на длинногривое и длинноязычное вожделенное создание, чтобы без лишних вопросов уяснить — конкуренция у него отыщется всегда и всюду, где бы они с этим Юа Уэльсом ни появились. Люди станут обращать на мальчишку внимание, люди станут влюбляться падающим к его ногам скотным поголовьем, люди станут хотеть ощутить, покорить и прикоснуться, и он будет денно и нощно истекать из-за каждого из них черной убивающей ревностью, ненавистью и не способным убаюкаться да уснуть негасимым желанием распарывать им глотки да наматывать на пальцы выковырянные сквозь распахнутые рты кишки… Впрочем, желание это, если хоть кто-нибудь хоть когда-нибудь решится пересечь начертанные собственнические границы, было по-своему осуществимо, так что Микель, с трудом, но отмахнувшись от ложащегося поперек горла оголенного бешенства, вновь попытался возвратиться к оставленному рюкзаку. Расстегнул застежку во втором отделении, проверил и перепроверил невзрачный внутренний кармашек с аккуратно сложенными бумажными салфетками, эвкалиптово-вишневыми жвачными пластинками и черт знает отчего успокоившим да оглаженным флакончиком с прихваченными от осеннего насморка каплями. В отделении третьем нашлись сиреневые вязаные перчатки с распущенными на пальцах нитками, клочки исписанных бумаг, порванные так мелочно и тщательно, что, сколько мужчина ни старался, разобрать не сумел ни слова, зато под бумажной трухой случайно обнаружил труху иную, цветочную, набравшуюся из вчерашнего постановочного венка, столь упоительно путавшегося в анисовой гриве, и Микель, не удержавшись, мельком оглянувшись на запертую пока ванную дверцу, зачерпнул в подхваченные лодчонкой ладони полную ароматную горсть, обласкивая скукожившиеся полушелковые лепестки, покрывшиеся налетом посмертного рыжего биохрома. Приглядываясь к доставшемуся богатству, осторожно поднес то к губам и к носу, принюхался, потерся выбритой до почти младенческой гладкости щекой о раскатанные по коже комочки некогда живого праха, вобравшего сладостный придых девственных волос, беззащитного птичьего темечка, всего этого восхитительного сиропного мальчишки, а затем вдруг, резко остановившись, замерев, просыпав искрошенный порох сквозь разжавшиеся пальцы и гулко ударившись оторвавшимся от привязей и якорей сердцем, обернувшись к перевернутой незаправленной постели и с несколько томительных секунд на ту поглядев, неуклюже и будто бы спьяну поднявшись — стул при этом, задетый, упал на спинку, так и оставшись одиноко и незамеченно лежать в крупицах вспугнутой пыли и подозрительно притихшей душевой воды, — до самых надорвавшихся висков осенившийся подторможенно открывшейся возможностью, отполз, запинаясь о неровный вздувшийся пол, к белому диванчику, небрежным, нерасторопным, слишком огромным для чего-то столь маленького подкошенным нырком погружаясь в едва не захлопнувшееся пополам, провизжавшее пружинами, просевшее в матрасе и поломанной придавленной спинке бесконечно интимное блаженство. Простыня и подушка, использующееся заместо второго одеяла простенькое безузорное покрывалко и сброшенная зеленая футболка, затесавшаяся между ворохом свалянного тряпья, щедро и обильно пахли им, этим неукротимым мальчиком-Юа, пахли так сладко, так великолепно и так соблазнительно-терпко, что у Микеля мгновенно поплыло в голове, а непослушные руки, скованные нетерпеливой дрожью, мазнули, запинаясь, по простыне, жадно ее огладили, распрямили каждую подвернувшуюся складочку и, выдрав натянувшуюся материю из чрева удерживающего дивана, уложили у себя на коленях, позволив зарыться носом, шумно поглощая нежнейшие ароматы созревающего подросткового тела. Оказалось более чем достаточно попробовать представить, как поздно ночью Юа Уэльс беспокойно ерзает в одиночестве по этой чертовой тряпке, как выгибается от бессонницы и трется нагими ягодицами под блудливыми молочными видениями, как касается налитой плотью и бусинками отвердевших сосцов, как кутается и путается в паутине разбросанных ореолом влажных волос, чтобы… Чтобы… — Черт же тебя задери… Ты что здесь, скотина больная, вытворяешь?! Что ты… с моими вещами… делаешь, с какого хрена ты их сидишь и… и лапаешь, твою... мать…? Замечтавшийся, погрузившийся в запрещенные грезы и раздирающие по кускам темные желания, с жаром в долбящемся в ширинку члене и скованном сиюминутной алчбой теле, Микель отозвался на приглушенную, от страха и возмущения заикающуюся мальчишескую реплику далеко не сразу; медленно-медленно, вдыхая и выдыхая перегретый испаринный воздух, по таким же темным причинам боясь смотреть на трясущегося от гнева и непонимания юнца, все-таки от этой чертовой простыни оторвался, остановился, прекратил, неподъемно и неторопливо приподнял голову. Встретился, всё еще сильно того не желая, глазами с искристым раздраженным обсидианом, поджатыми и прикушенными блеклыми губами, мокрой вымытой гривой, тесно налипшей на спину и грудь, и практически нагим исхудалым телом — одни ребра и выступающие кости, ну разве так можно? — кое-как перевязанным вдоль бедер белым хромированным полотенцем с фабричной лепестковой нашивкой; глупенький мальчик как будто бы нисколько не стеснялся стоять перед ним с расставленными по ширине плеч тонкими ногами с очередными холмиками косточек и острейшими коленками, по которым продолжали и продолжали скользить прозрачные вялые капельки, изначально собирающиеся под всё тем же пагубным полотенцем. На долю секунды Микелю, чьё сердце просолили прибойные волны, а вместо пущенных по рытвинам рек высадились бьющие пыльцой в глаза вишневые деревья, с трудом приживающиеся на строгой и скупой островной Исландии, подумалось, что, возможно, этот дрянной мальчишка со святым неприступным личиком на самом деле — очень даже намеренно, с поразительным знанием дела и верой в смешную безнаказанность — просто вот так его дразнит. Окружает себя надуманной ягнячьей невинностью, санктуарной индийской неприкосновенностью, а сам дыбится и ворчит именно оттого, что никто не может его раскусить да сломать этого дурашливого иллюзорного сопротивления, как не может и взять за загривок, хорошенько ударить мордашкой об стену, придушить, повалить под себя и всадить между ягодиц взвинченный до предела член, утоляя и его собственный заждавшийся голод. Микель и утолить, и сломать, и ударить, и придушить, и раздвинуть тощие ножки с огромным удовольствием мог. Микель много чего мог, и уже почти потянулся к деланному недотроге навстречу, почти поднялся, охотливо внимая внутренним расхохотавшимся бесам, когда этот Юа или же Уэльс, этот невыносимый twenty century boy, показав ненаглядные белые зубки и выдав новое злобное ?фырк?, оглядев разведенный на столе плачевный бардак и свалившийся выпотрошенный рюкзак, немного устало, немного презрительно и много-много неприязненно выплюнул: — Что, везде успел порыться? Много интересного нашел, придурок хренов? Готов поспорить, что сраные школьные учебники и жалкие клочки с контрольными формулами просто-таки поразительно любопытны для такого, как ты… Какого же дьявола ты так и продолжаешь здесь торчать с этой своей непробиваемой паскудной мордой?! Хоть бы в какой-нибудь стыд свалился, раз уж тебя засекли и раскусили, что ли! Я же двадцать раз сказал валить тебе куда подальше! Или, хочешь сказать, ты не расслышал?! — Расслышал, но… Полагаю, ты и сам понимал, что напутствия твои бесполезны и что я никуда от тебя не уйду, — проглотив застрявшую в глотке болезненную взбудораженность и снова вцепившись ногтями в белесую простыню, чтобы только не поддаться тому, что истово толкалось изнутри, прохрипел спадающий в лице Рейнхарт. — Еще как, мальчик мой, понимал, не лги, я ведь всё прекрасно вижу. Что же насчет этого маленького беспорядка, который я взял на себя смелость развести… Во-первых, он не настолько и беспорядок, не стоит быть таким педантичным, это отнюдь не подходит мальчику твоего возраста, my dear. Так что не бушуй и не злись по пустякам, не нужно. Во-вторых, ты ведь отказываешься отвечать на мои вопросы самостоятельно, и что же мне в таком случае оставалось? Теперь я хотя бы осведомлен, что тебя зовут Юа, мальчик… Или же все-таки Уэльсом? Юа или Уэльсом, вот в чём неразгаданный забавный вопрос, на который ты, конечно же, отвечать не станешь, я прав? Прав, разумеется. Но и это не страшно, это всё ничего, я и сам как-нибудь разберусь. Еще я, к примеру, знаю теперь, что ты встречаешь свою семнадцатую осень и что рядом с тобой ошивается слишком много непритязательных подозрительных личностей, которых я бы предпочел в самом ближайшем будущем от тебя отогнать… Так, может, нам всё же не нужна никакая так называемая школа, мой свет? К чему столь подобострастная исполнительность, к чему вся эта ерунда, если Бог создал тебя для любви, красоты и свождения недостойного меня с ума? Юа, откровенно зависший в своем полотенчике, с длительное время просто и молча хмурился, супился, настороженно таращась на говорящего вроде бы на полном серьезе, вопреки срывающемуся с губ больничному бреду, смуглошкурого мужчину, что продолжал и продолжал сминать в горстях украденную из его постели дурацкую простыню. Слова и действия этого гребаного Рейнхарта были настолько странными, настолько ни на что не похожими и настолько не поддающимися привычной литейной логике прямого, как трость, мальчишки, что он даже не сумел обратить должного внимания на явственные и безнравственные, совсем непрошеные и всецело отталкивающие, собранные по пыльным углам попытки вклиниться в его перечеркнутую личную жизнь, в которой, если быть до конца откровенным, личного было не больше, чем во всей этой недобитой комнате разом. — И что ты пытаешься сказать? — раздраженно и разнервированно, надеясь, что хотя бы правильно уловил витиеватую да скользковатую хитромордую суть, буркнул он. — Что лучше мне остаться торчать здесь с тобой, чем куда-либо идти, потому что находиться в твоем обществе — это-де какое-то неповторимое обморочное счастье? — В целом — да, но почему же сразу обязательно ?торчать? и обязательно ?здесь?? — тип этот с какого-то перепуга ухмыльнулся, прищурил желтые да опасные — а Юа кишками чуял, что опаснее их еще поискать — звероватые глаза. Делая то, чего делать уж точно не должен был, если хотел хоть что-то относительно мирное между ними сохранить, поднялся вдруг на ноги, принявшись очень так двусмысленно подергивать воротник висящего на теле теплого светлого пальто. — Мы с тобой можем прямо сейчас отправиться на соблазнительное раннее рандеву. Можем осмотреть любое местечко, которое ты захочешь увидеть, и, даже более того — и это совсем не шутка, если ты вдруг так невзначай подумал, — покинуть на время сей волшебный островок, прошвырнувшись по остальному миру. Ты ведь, имею дерзость угадать, не слишком многое повидал за свою короткую ягнячью жизнь? Ну и к чему тогда подобное расточительство молодых, но не вечных лет? Как тебе, скажем, такая любопытная игра: укажи мне на какую угодно точку на карте, и мы незамедлительно отправимся туда, окунаясь в увлекательнейшее из приключений… И, право, не надо на меня так смотреть — я давно пережил годы храбрящегося пустословства, чтобы тебя обманывать, и нет, я вовсе не маньяк, и насиловать-резать-продавать тебя не планирую, dear. Только если ты не дашь мне для этого повода, конечно, но о продаже и некоем глобальном телесном вырезании речи не идет всё равно… К слову, пока мы не ушли слишком далеко от этой интригующей темы, давай я открою тебе, что старой да доброй мещанской заповеди о том, что, мол, ничего интереснее простой стены да насиженного дряхлого стула нельзя и придумать, я, мальчик мой, не разделяю. Так что же ты мне в итоге скажешь, красота? — Что ты… Ты на всю свою больную башку чокнутый. Хватит мне зубы заговаривать и молоть всю эту идиотскую… байду… — мрачно выговорил как-то сразу померкший да осунувшийся мальчик-Уэльс. Покосился вдруг вниз, будто впервые осознавая, какую оплошность допустил, выбравшись из ванной — в своем, в общем-то, доме — в одном жалком полотенце поверх нагих чресл, когда в комнате поджидал подхвативший неизлечимое бешенство зверь с отравой протекающего бродяжничества в закипающей зараженной крови. — Для тебя, мой цветочный, я готов стать кем и каким угодно: хочешь — буду чокнутым, хочешь — убийцей, хочешь — стану кротко да покорно сидеть возле твоих ног и никак иначе тебя, пока ты сам не позволишь, не трогать, — неожиданно мирно согласился этот спятивший, скачущий между одной опушкой и другой, лис; Юа вообще настойчиво чудилось, будто сегодня мужчина был немножечко спокойнее, чем вчера, и хотя бы не срывался в морозящее жилы состояние, за которым воздух начинал искрить да исторгать назойливый запах смертоубийства, злобы, неконтролируемого порыва испить чьей-нибудь красной воды. — Если ты думаешь, что это не так, то думаешь зазря: я хорошо понимаю причины твоего ко мне вящего недоверия. И всё же, возвращаясь к нашему разговору об этой твоей чертовой школе… Любой нормальный мальчик, представься у него подобный шанс — не раздумывая бы от нее отказался, даже если бы за это ему пришлось с кем-нибудь, скажем… переспать. Я же тебе подобной низости не навязываю, а оттого еще меньше понимаю, в чём кроется твоя проблема, что ты собираешься променять куда более интересного меня на это убогое заведение. Если ты так жаждешь обучаться знаниям — я могу подсобить и с этим и заняться твоим обучением самостоятельно. Лично, что называется. Поверь, под моим наставничеством у тебя это получится качественнее, чем под всеми их низкопробными потугами. Так что, отвечая на твой изначальный вопрос… Я пытаюсь сказать, что да. Лучше тебе остаться со мной. И всё иное, что понапрасну занимает твое время, без жалости и сомнений выбросить в чертов утиль. Юа, однако, на его изливающуюся благоухающую тираду даже бровью не повел: мнение он на сей счет имел сугубо собственное, никак с мнением лезущей вон из шкуры плутоватой лисицы не пересекающееся, а потому, недовольно скривив полоску рта, лишь тихо, но твердо выплюнул: — Заливай больше, поганый извращуга. Ну да, как же… нашел, блядь, дурака, и неужели веришь, что я сходу поведусь и на идиотского тебя повешусь? Совсем больной, я не пойму? Не собираюсь я твоим сказкам верить, ясно? Кто бы в здравом уме что им, что тебе поверил… И вообще — прочь пошел. Надоело повторять. Не можешь убраться с концами — так иди, посиди в прихожей и подожди, пока я выйду. Мне одеться нужно, потому что да, я всё еще в свою сраную низкопробную школу иду, представь себе. Микель, нисколько не обижаясь и только пространно хмыкая на колкие мальчишеские слова, чуть подался вперед, склонил голову, внимательно заглянул в отпрянувшие, похрустывающие талой наледью синялые глаза. Посмотрел с неприкрытым интересом на затененные легким-легким — едва заметный оттенок зимней вишни — румянцем обычно бледные щеки; дичалый шиповник-Уэльс скорее, конечно, злился, чем стеснялся или смущался, но… Но все-таки. Выглядело это настолько увлекательно, трогательно и будоражаще-ново, что Рейнхарт, передумав спорить или и вовсе открывать свой грязно-взрослый прокуренный рот, и впрямь послушался, откланялся, спокойно прошел мимо напрягшегося позвякивающей стрункой подростка, замедлившись рядом с ним лишь на дробленую долю секунды… После чего, на совесть исполняя даденное, но не произнесенное вслух обещание, так же мирно да тихо убрел в накрытую утренними потемками прихожую, меланхолично и отрешенно занявшись разглядыванием перерезанных проводов под терзающим шорохом и шелестом поспешно снимаемого с узких бедер отсыревшего холодного полотенца.

??? — А вот скажи-ка, милый мой мальчик… Юа, снова вынужденно, но уже частично привычно шагающий рядом с чокнутым эгоистичным лисом, делающим всё в точности так, как того хотелось исключительно ему, обдал мужчину скользнувшим снизу вверх опасливым взглядом; придурка вроде бы искренне хотелось проигнорировать и послать одними глазами, но вместо этого, постыдной неожиданностью для самого себя, он с какого-то черта взял да и брякнул: — Чего тебе? Рейнхарт, тоже гадающий, пошлет он его или не пошлет, заметно оживился, по-щенячьи, иначе попросту не назовешь, обрадовался. Лучезарно улыбнувшись и склонившись ниже, чтобы оказаться на равном с раздражительной зверушкой уровне, попытался потрепать мальчишку по пушистой челке, поймавшей в себя десяток хрупких стеклянных снежинок, но, конечно же, с подвигом своим не преуспел — Юа, готовый к почти любой непредвиденной выходке, ловко извернулся, предупреждающе сощурив осенний кошачий блеск. Закутанный во всё тот же вчерашний свитер, не шибко просохший после впитанного ливня, с тяжеленным — и тоже пока что мокрым — рюкзаком на плечах, с голыми пальцами-ладонями, изрядно посиневшими от холода, и тонкими, если повнимательнее приглядеться, джинсами да отклеивающимися от подошвы ботинками, он то пытался ненароком вырваться вперед, то где-то и зачем-то надуманно отставал, но всё равно неизменно оказывался прижатым боком к боку пресловутого треклятого лиса, что, разумеется, никуда восвояси не пошел, а отправился прямым да негнущимся ходом недовольно скалящегося, но принявшего и смирившегося мальчишку провожать. Шугался детеныш совершеннейше, хоть и донести этого не получалось, зря; сейчас его, мокрого, сутулого и ничейного пока найденыша, хотелось даже не трогать, не валить и не протискиваться между бедер загрубевшей жаждущей плотью, однозначно обещающей причинить наверняка неопытному телу боль, а просто с ним вот таким, наверное… Говорить. Обхаживать да оглаживать словами, взглядами, кончиками незатейливых пальцев, оставаться рядом, улыбаться, окутывать той полупрозрачной заботой, на которую не привыкший Дождесерд мог оказаться способен, и узнавать-узнавать-узнавать о нём поголовно и подноготно всё: от излюбленного цвета зубной щетки до того, имеет ли милый мальчик привычку носить зимними ночами пижаму или добротные вязаные носки, какие книги читает перед сном, чем занимается, запершись наедине с собой в ванной комнатушке. Пускает ли летом бумажные самолетики в небо, если вдруг настроение становится одуванчиковым и летучим, и какую музыку предпочитает в такие моменты слушать, смеется ли над карикатурными мультиками и засматривается ли на витрины, если за теми вывешивают парадный наряд или сундук пушистой рождественской гирлянды. Ощущения и желания были настолько несвойственными и новыми, что, проходя по последнему обрывку знакомой уже Starm?ri и сворачивая на отрезок широкой Kringlum?rarbraut, обещающей тут же вскорости и закончиться — Юа Уэльс жил в непозволительно близких отношениях со своей треклятой школой, — Микель неумело метался, тонул, прыгал по струнам резко сменившихся веяний и почти по-настоящему улыбался и выбредшему наружу продавцу бараньей печенки, и закрытому магазину спальных рубашек, и смешным памфлетам чужих доносящихся разговоров, и сладковатому запаху сливочного капучино, просачивающемуся сквозь утреннее кофейное окно. — Не слишком ли легко ты одет для нынешней суровой погодки? — чуточку взволнованным хриплым голосом спросил он, внимательно оглядывая притихшего мальчишку с ног до разбереженной ветром темненькой макушки. — Если тебе вдруг — и такое же тоже может случиться, я не дурак и всё это хорошо понимаю — нечего надеть на смену этим вещицам, я мог бы с этим подсобить. Не думаю, что ты так сразу согласишься, но ведь здоровье глупого детского упрямства поважнее, не находишь? Взамен же, если ты вдруг об этом переживаешь, просить я с тебя абсолютно ничего не стану. Небо — вроде бы ясное и лишь слегка дымное — между тем всё крошилось и крошилось редкими задумчивыми снежинками, отнюдь не свойственными ни этому месяцу, ни этому городу в целом; снежинки слетали, опускались на крыши домов и капюшоны проезжающей мимо на лонгбордах молодежи, тоже спешащей по своим школьно-университетским предрассветным делам. Прятались в шерсти проходящих мимо холеных да толстых котов и отсутствующих напрочь собак, метались-летали с ретивым чаячьим ветром и, стыкая паутины-колыбельные, застревали в волосах у Юа маленькими да скромными киотскими бабочками. Микель особенно не верил, не ждал, что мальчик ему ответит, но тот повел себя странно, причудливо, одновременно всё и ни о чём: напряженно да нервно помолчал, снова на него покосился, напуская при этом на бледную и острую мордаху вид, будто очень занят разглядыванием проплывающей за лисьей спиной шиншилловой стены, а потом, изумив и поразив в самое сердце, словно бы чутко уловив сменившееся настроение и доверившись ему такому куда больше, чем всему, что успел повидать до, пробормотал еле слышное, но верно подхваченное и каждой фиброй сохраненное: — Ты там… про звонок этот дурацкий спрашивал. Так вот, я его вырвал, да. Перерезал и вырвал, чтобы лезть ко мне… прекратили. Если тебе всё еще интересно, конечно… Мужчина откуда-то чувствовал, что промедление рядом с цветочным созданием было в какой-то степени недозволительной роскошью, переспрошенный вопрос — гарантией, что в ближайшем будущем вопросов иных не последует, и Микель, не особенно понимая, откуда всё это знает, но и не особенно источником интимных откровений заботясь, жадно ухватился за обрушившиеся благодатью слова, впитывая и втягивая их, укладывая да укутывая в горячей грудине и упоительно, по-весеннему расцветая. — Интересно, удивительная моя радость. Разумеется, интересно. Только вот… Позволишь мне узнать, кто там к тебе так яростно наваживается и никак не дает спокойно жить, что тебе приходится принимать подобные меры? — спросил — тихо, спокойно, стараясь придать голосу как можно больше будничного безразличия и как можно меньше волнительной истомы — он, в любопытстве скашивая вниз да в сторонку глаза. — Кто… да этот… который мавр идиотский. Ну, тот, седой и горластый, который всё руки… распускал, ты его на постановке видел и так по-дурацки спорил… с ним. Еще один есть, которому вечно со мной ?дружиться? нужно, хотя я сто раз говорил, что делать этого не стану. Еще эта дура с косами, которая всё увивается за задницей мавра и достает меня хрен поймешь чем, потому что ей надо к нему придолбаться и она считает, что я ей будто бы в этом помогу… Тупые учителя тоже иногда донимают, они здесь все такие дружелюбные, что прямо тошнит. Особенно бесит дебильнейший рыжий клоун, который приходит налакаться под моей дверью, вломиться и праздно поболтать о своей чертовой сбежавшей жене, когда я с ним болтать не хочу. И видеть его тоже не хочу. И вообще он меня злит чем дальше, тем больше, потому что опять какой-то чокнутой и опять ему что-то от меня надо… — говоря всё это, он глядел себе строго под ноги, выискивал взглядом попадающиеся темные песчинки и, невидимо надувая щеки, доверяясь хоть в чём-нибудь, прилагал все имеющиеся силы, чтобы не смотреть на беззастенчиво разглядывающего его Рейнхарта, чей черный список незаметно пополнялся на обнаглевших школьников и их не менее обнаглевший рукоправящий состав, отзываясь в венах хронической, но умело спрятанной от мальчишки злостью. — В итоге я просто выдрал этот тупический звонок, а потом перестал обращать внимание и на их тупые стуки — это, по крайней мере, не так нервирует и голова от вечного трезвона не болит. Никогда не мог понять, почему нельзя оставить человека в покое и убраться, если ясно, что он твоей морды видеть не хочет и откровенно пытается от нее куда-нибудь подальше залечь… Кое-как договорив, но не дождавшись ответа от Рейнхарта и попросту не зная, что в таком случае делать дальше, Юа вновь смолк, растерянно и самую капельку обиженно оглядывая тянущиеся мимо пестрые домишки, постепенно переводящие их на Háaleitisbraut, а оттуда — на Skipholt и Bólsta?arhlí?; он не хотел думать, почему поплелся сегодня самой длинной из известных дорог, чеканя шаг настолько медленный, угрюмый и тяжелый, что в самую пору бы заподозрить за собой нечто подозрительное и со всех сторон нехорошее, неладное, не то. Снег всё так же монотонно кружился и сползал по хрустящему полуморозному воздуху, замедлялся в пространстве, нашептывал тренькающими голосами плещущегося где-то прибоя, что самое время взять и куда-нибудь свернуть с избранного первоначально пути. Самое время махнуть прошлому рукой, показать солнцу прочертившуюся в зрачках дорогу и, крикнув напоследок: ?Ну, тогда встретимся когда-нибудь в другой раз, день или случай!? — уйти с головой, китами и касатками в другой неизведанный мир, следуя за влекущей тенью странного и необъяснимого человека в бежевом английском пальто. — Эй… — наверное, всё дело было действительно в дурацком стеклянном снеге, потому что иначе он совсем не знал, зачем спустя еще несколько десятков молчаливых секунд хмуро и неуверенно позвал этого самого человека опять, беспокойно прикусывая горечь обтрепанных ветром губ. Микель, погруженный в шквал задумчивых лодок недоступного внутреннего инакомыслия, удивленно приподнял на этот оклик брови, склонил голову, немножко не поспевая понять, почему взрывной переменчивый мальчик еще только что на него рычал, ругался, угрожал и пытался наложить тридцать три шовных проклятия, а не разрешить спокойно проводить себя в неизбежный учебный карцер, а теперь вот… Теперь говорил с ним сам. Теперь… Отчего-то да почему-то… Звал. — Что за... ?Тафи ап Шон? такой, которым ты меня назвал? — не совсем раскрыто да далеко не тепло и не без затаившегося в уголках губ кусачего оскала, но всё же спросил Уэльс, тут же отводя в чём-то и где-то испуганный черничный взгляд; сближение до хоть сколько-то поверхностного контакта давалось ему с трескающимся пополам трудом, однако он тем не менее пытался. Он действительно, чтоб его всё, пытался. — Неужели же ты запомнил? — а придурочный же Микки Маус только и смог, что вякнуть эту бестолковую и опять да опять задевающую дурь. — Вот уж чего я, признаться, не ожидал… — Почему не ожидал? Я что, совсем непроходимый идиот, по-твоему?! — тут же взвился мальчишка, демонстрируя очаровательно покрасневшие ушки и озверевший волчий прикус злобно ощерившихся зубов. — Думаешь, я три недобитых слова запомнить не смогу, когда как-то весь этот дебристый язык за несколько месяцев выучил?! Не держи меня за дебила, ты! — И вовсе ни за кого такого я тебя не держу, мальчик мой, не горячись. Ты вновь неправильно меня понял. Я всего лишь был уверен, что ты не слышишь и не слушаешь, что я там тебе болтаю, куда уж говорить о том, чтобы запомнить, дословно ведь запомнить, о чём именно шла речь… Так что, не могу не признаться, этим своим вопросом ты меня приятно поразил. — Он улыбнулся, снова протянул руку, одновременно надеясь и не надеясь поймать юркую, быструю и гибкую зверушку, что, задев пушным хвостом, конечно же, ускользнула, демонстрируя порядком уставшие, но верные устоявшимся привычкам принципы. — Что же до идентификации другого нашего мальчика… Он был хмур, чумаз, беден, но весьма, надо отдать должное, усерден. Сын сапожника, если мне не изменяет память — я ведь не читал эту историю с тех пор, как вырос, а было это достаточно давно. В безызвестной отныне книжке вполне красочно рассказывается, как наш мальчик однажды заблудился в лесу и повстречал там эльфийскую ватагу, после чего его завертели по жизни удивительные приключения, прежде никому и не снившиеся, как они всегда в каждой басне говорят… Должно быть, ты думаешь, что это — всего-навсего детская сказка, и она не может содержать ничего интересного для скептичного, знающего цену всему вокруг подростка нынешнего строгого поколения, но всё же… Микель поглядел на мальчишку из-под прикрытых ресниц, уверенный, что отыщет на бледной отфыркивающейся физиономии хорошо знакомую скуку или пренебрежительное презрение ко всей той ерунде, которую он тут нёс, но вместо этого… Вместо этого рассеянно озадачился да потерянно умолк, проваливаясь не скромными норами-колодцами белых маленьких кроликов, а глубинным размахом спящей в океанском проломе акульей впадины да песнями шатающихся по неприкосновенным зеленым лесам крафта-скальдов, подчиняющих себе основу звездного мироздания, потому что мальчик Юа, мальчик Уэльс — он его совсем по-настоящему… Слушал. Не просто слышал, не просто обращал внимание или принимал к сведению, а именно что слушал, остро и чутко реагируя на остановившийся голосовой поток, недоумевающе хмуря брови и опускаясь в полоске покусанного рта, как будто бы всеми фибрами ожидая затерявшегося во временах продолжения и никак не понимая, почему то всё никак и никак не идет. Запоздало сообразив, что история с концами оборвалась и что у кудрявого мужчины опять что-то приключилось да пошло на вечное дно, а зачавшаяся было сказка решила утопиться вместе с ним, Юа нехотя отвернулся, подобрался и натянул на успокоившуюся на время шкурку припущенные смятые иголки; прибавил ходу, обогнав растерявшегося Рейнхарта, чьё сердце громыхало на перепутье гортани и пульсирующих слуховых клапанов, раздраженно и раздосадованно цыкнул, когда тот его догнал, уперто поплетшись бок к боку да нога в ногу, а глаз больше ни под каким предлогом поднимать не стал. Вокруг вертелся, клубился и налипал, бесшумно падая с высокого мерклого неба, зыбкий осенний снег, сновали спрятанные на божественной ладони утренние будние люди. Бумажные звезды хрустальных осадков оседали на лобовых стеклах дремлющих машин, пронзали синие и снежные бушующие путы мачтовые паруса иногда показывающихся в морских просветах корабельных лодок; скромные, тихие, робкие и еще не родившиеся, махали из-за фонарей, углов и поворотов пухлые призраки будущих снеговиков в зеленых дубах пахнущих мандаринами и корицей нарядных венков… Где-то там же размеренная Bólsta?arhlí? сделала последний поворот и, сменившись беспорядочной россыпью черного вулканического песка, столкнула лицом к лицу с белой, строгой и неимоверно скучной школьной коробкой, не украшенной, а еще более изуродованной ступенчатой игровой площадкой да мельтешением шумной подростково-детской жизни по прилегающим закоулкам, закуткам, лестничкам, запотевшим да заляпанным стеклам и окрестным щиткам с зудящим под замками железным электричеством. Школа звенела, надрывалась, бесновалась, звала; мимо проносились смешанные толпы откуда-то повылезавших в слишком чрезмерных количествах недоросших человеческих индивидов, что-то усердно и исступленно кричало, орало, плакалось, проклинало и упрашивало его не трогать да хотя бы сегодня не обижать, а мальчик Юа… Мальчик Юа, разумеется, прощаться не умел. Покосился, спав в напускной браваде и потерявших яркий цвет радужках, на остановившегося рядом Рейнхарта, с пренебрежением и вящим презрением оглядывающегося по сторонам, прикусил посиневшую нижнюю губу и, чересчур напыщенно, чтобы искренне в этот жест поверить, дернув волосами да головой, собрался уже было безголосно уходить, когда вдруг ощутил, как его бесцеремонно хватают за рюкзак и возвращают к себе обратно, вынуждая встретиться с желтым дымком предупреждающих, изучающих и по-своему параноидально опекающих привязавшихся глаз. — Ну, ну, куда это ты так быстро намылился от меня, малыш? — усмехнулся, откровенно дурачась, хотя кто его на самом деле знает, осклабившийся лис, вытаскивая изо рта наполовину раскуренную сигарету, которую, кажется, всё же больше грыз, чем использовал сегодня по назначению. — Так делать, между прочим, некрасиво. Ты же не хочешь, чтобы я на этот твой поступок обиделся, правда? — Ты что, совсем с ума посходил...? В чертову школу я намылился! Куда, твою же мать, я еще тут могу пойти? Я тебе об этом всё утро твердил, что иду в школу и что нет, спасибо, твоему обществу я предпочту, смирись уже, ее, — озлобленно, оскаленно, напыженно рыкнул стреляющий глазами из-под челки мальчишка, ни разу не довольный тем повальным и провальным вниманием, которое безнадежно набирала в оборотах их колоритная парочка, обнесенная живой, оборачивающейся и втихаря подшучивающей подростковой толпой. — Я никак не пойму, ты этого усвоить или просто-напросто запомнить не можешь? В чём твоя проблема, а, хренов Микки Маус? — Проблема моя, мальчик мой, в тебе, а что до усвоений и запоминаний, то, знаешь ли, не сетую; и с памятью у меня всё в полном порядке, и со всем остальным, стало быть, тоже, — вроде бы миролюбиво, а вроде бы и пакостно да маслянисто-хитро хмыкнул проклятущий лисий выродок, со странным и напрягающим весельем посматривающий вокруг, откуда на него нет-нет да и таращился кто-нибудь с бесящим заискивающим любопытством. Юа же, словивший от чужой гнилой заинтересованности непривычную и необъяснимую злобу, даже не догадывался, что этот чертов улыбчивый Рейнхарт прямо здесь и прямо сейчас всё больше и больше злился тоже: перво-наперво из-за того, что был вынужден отпустить запавшего в сердце юнца в средоточие бесящей скотской массы, сволочизмом нашпигованной и им же поверху и облитой, среди которой преспокойно шатались по белым минорным коридорам такие же белые минорные Отелло и рыжеголовые, но синетелые паскудные учителя, не умеющие читать появившихся накануне на мальчишке — невидимых, да, но все-таки… — клеймящих бирок. А впрочем… Впрочем же… — Погоди. Постой-ка спокойно секундочку, милый мой, — с какой-то сплошь патологической и клинически ненормальной усмешкой промурлыкал вдруг больной на всю голову Рейнхарт. — Сейчас мы с тобой кое-что исправим и легко сделаем их видимыми, эти славные бирки, чтобы все сразу поняли да узнали, как у нас обстоят дела… Юа, который не понимал ровным счетом ничего из того, что с ним происходило, когда рядом ошивался пристукнутый смолящий лис, заимевший теперь еще и привычку говорить о чём-то таком же пристукнутом с самим собой вслух, недоуменно хлопнул ресницами, не отыскав ни единого грамма смысла в сказанных тем словах. На всякий случай нахохлился и каждой доступной жилой напрягся, когда чудачащий тип, продолжающий в чём-то невинно, а оттого еще более опасно улыбаться, зачем-то к нему потянулся… Практически там же выпрастывая руку, с силой хватаясь за пойманный локоть, а другой рукой — за хрустнувшее под пальцами занывшее плечо, и втискивая в себя с какого-то осатанелого костоломного удара, напрочь выбившего из-под ног зашуршавшую песочную почву. — Эй…! — полноценно закричать не получилось, потому что было слишком страшно, слишком странно, слишком беспомощно, и сердце поднялось да принялось колотиться под самой горловиной, угрожая вот-вот треснуть и потечь, поэтому Юа и не кричал, а сбито и сипло бормотал, рычал, возился, едва ли не заикался и не шептал. — Что за шуточки такие…?! Отпусти! Ты! Скотина паршивая, верить которой нихера же нельзя! Отпусти меня сейчас же, я кому сказал…! Кругом, конечно же, заинтригованно и мерзостно-издевочно зашебуршилось, засмеялось, зашепталось, обещая распустить свеженькую первополосную сплетню по всем этажам и классам, по всем открытым и закрытым ушам, дневникам, запискам, душам и поганым всеведующим учителям, чтобы за раз обесчестить, надеть ошейник выдуманной принадлежности к больному взрослому мирку и сделать окончательным бесповоротным изгоем… Или наоборот, вылепляя из этой смачной грязи всеобщий охотничий трофей только и исключительно ради того, чтобы что-то несуществующее между ними здесь порушить, отобрать, растоптать и таким вот двинутым одержимым образом доказать свое вымышленное псевдопревосходство. Юа кое-как вертелся, цеплялся пальцами и ногтями за чужую одежду, вяло и безвыигрышно сопротивлялся, отчаянно не желая тонуть в том, сути чего пока даже не понимал, но всего одно чертово слово, всего один выдох этого Микеля, улегшийся ему на придушенное горло, разом всё оборвал, оторвал, пустил по миру высушенными мертвыми листьями и раздавил на дребезги подошвами грязных осенних сапог: — Тихо… — слишком серьезно велел почему-то тот, и Юа, не привыкший и не собирающийся никого и никогда слушаться, никому и никогда подчиняться, действительно с чего-то затих, действительно прекратил даже дышать, изумленно и потрясенно распахивая глаза, когда сумасшедший мужчина, пропахший крепким черным улуном и щекотным сигаретным табаком, наклонился еще ниже, притиснулся вплотную, коснулся губами покрывшейся мгновенным жаром шеи… И, окончательно вылетая из расстегнутого рассудка да утаскивая следом за собой и беспомощно последовавшего Уэльса, с силой и болезненной мокротой вцепился тому в нашейный изгиб острыми-острыми зубами да мягким влажным языком, раскрашивая кожу следами собственного обескураживающе-невозможного губоблудства. Он кусал его с болезненной разрытой печатью, он втягивал в горчащий неосторожный рот забранную в плен кожу, он засасывал ноющую в беспамятстве плоть, размазывая подушечкой языка слюну и кое-где проступившую, быть может, кровь. Он тяжело и шумно дышал, с концами слетая с воздушных катушек, и руки его жадно и невыносимо крепко обхватывали тощее мальчишеское тело, шарились по нему, почти ломали кости и заставляли сердце больной неволей откликаться, биться часто-часто-часто и тяжело, сгибаться от невообразимо постыдной… болезной… чокнутой и неверной… сладости… резко и непредгаданно вскружившей настолько, что Юа не сумел ни рыпнуться, ни сделать попросту ничего, кроме как стоять, вкушать, бесконечной круговертью умирать и всё это так нелепо… Неправильно… Чувствовать. Волнистые волосы Рейнхарта обтирались об его щеки, глаза, губы и нос, исторгали незнакомые запахи грубого и живого кого-то еще в мятно-шоколадной терпкости впитанного вместе с ночным кофе утреннего снега, и Юа… Юа, он просто… Только и смог, что вспыхнуть маленьким докуренным фитильком да возгореться до самых корней разметанных по плечам и спине прядок, хватаясь ладонью за предательскую помеченную шею, исходящую колючими мурашками, когда Рейнхарт, продолжая всё так же безумно улыбаться, пусть в глазах его и встала надгробной плитой сплошь жуткая и ненасытная трехглавая гидра, нехотя его отпустил. Мальчишка ватно и железно мазнул кончиками пальцев по саднящей сквозь ладонь плоти, слизнул с губ выступившую в бесконтрольном приступе слюну и сладковатый привкус переворачивающей всё вверх тормашками безумной близости, попытался было что-то хоть сколько-то связное сказать, но… — Псих… — вот и всё, что у него получилось вышептать, пока тело, сотрясаясь из самого нутра и принимая впервые познанное за жизнь повальное поражение, без его ведома попятилось, отошло на несколько подгибающихся хромых шагов назад. — Ты же чертов… чертов психопат… Больной и помешанный… психо… пат… После же этих его хрипящих и едва ли не рвущихся на ниткам бессильных слов… После этого мальчик Уэльс, пожизненно считавший, что сбегать от рушащихся на голову проблем и преследователей — жалко и унизительно, а оттого предпочитавший просто уходить с непременно выпрямленной гордой спиной, со стиснутыми зубами вытерпливая всё, что бы ни старалось заставить согнуться и выломаться в хребтовом позвонке… Так постыдно, испуганно и смятенно, что захотелось от всего сердца прокричать, зажимая ладонью прокушенную пульсирующую шею в черно-красных набухающих разводах... Сбежал, озлобленно расталкивая оборачивающуюся толпу острыми локтями и не смея поднять опущенной поверженной головы.