Октябрь-врачеватель душ. Капля чуда в море зануд. (1/1)

?А в октябре?— прощай любовь!??— строчка из стихо творения П.Ж.Беранже в переводе В.Курочкина-Кэлиска! —?Кто-то особенно остроумный из тесного круга аспирантов не сдержал хохота. Она была индеанкой, получившей сносное американское образование?— среднее медицинское. Ее родители отказались последовать за ней в большой город (Насколько Питерсберг вообще может считаться мегаполисом) и остались с племенем в поселении у озера Мичиган по ту сторну резервации. Я взял её на работу под своё начало лет 15-17 назад… Её имя Кэлиска. И я не вижу в нём ничего смешного. Я не подал вида, что хоть как-то отреагировал на этот неудачный выпад такой своеобразной острой (или хронической?) формы юмора. Помимо врачебной со мной намертво срослась маска равнодушия и отстранённости. Были среди будущих интернов стационара и длинноногие красавицы в белых врачебных халатиках, едва прикрывающих то, что никак не удавалось прикрыть юбкам выше колен и кофточкам с откровенно глубокими вырезами, и молодые парни, понятия никакого не имеющие о месте своей будущей работы. Больше всех меня бесила та, что с длиннющими когтями, выкрашенными в ядовито-морковный цвет, перешёптывалась то с одним пареньком, то другому подмигивала. Её светлые крашеные волосы до плеч длиной были распущены, как и её манеры держать себя в обществе главврача и старшей медсестры, обладательницы ?смехотворного имечка?, как позже попытался объяснить своё непристойное поведение тот самый молодой человек со мной один-на-один (тут-то мне он и попался, выйдя покурить на крыльцо). Мне не пришлось смерить весельчака своим фирменным взглядом для того, чтобы забывшийся аспирант тут же захлопнул пасть и принялся что-то с тройным усилием, чёрточка за чёрточкой, врезать в блочную тетрадь, обливаясь потом то ли от октябрьской духоты, то ли от стыда, то ли от усердия…-Кэл, ланцет.Она была тоненькая, как веточка, халат смотрелся на ней, как мешок на скелете. Кудрявые волосы цвета горького шоколада вечно были собраны в хвост. В тёмно-карих, почти чёрных глазах светился испуг. Я до сих пор верю в одно только: их сжигал изнутри этот страх, обугливал мысли, не касавшиеся работы, все они, ненужные, неприкаянные рассыпались на звёздную пыль. Её должность старшей сестры досталась ей потом и кровью. Своим потом. Чужой кровью.За маской никто не разглядел усмешки, растаявшей тут же, без следа. По лбу скатилась горькая от соли капелька пота…-Кэлис, тампон.Каждое её движение было молниеносно быстро и точно: каждый раз било точно в цель. При этом воздух пропитывался одуряюще-бодрящим запахом озона, просверливающим мозги насквозь. Мои мозги, разумеется. Я ничего не видел, кроме собственных рук, ланцета (отличного проводника, между прочим, а потому почти плавящегося в моих руках, слабо защищённых безукоризненно белоснежным латексом перчаток) и малюсенького участочка мозга, освещённого ультрамариновым отсветом, даже не светом, хирургической лампы. Чужого, недоосвещённого мозга. До дрожи в коленях близкого, изученного до вязи на зубах. До черноты в глазах далёкого, неизведанного, как чужая галактика, опасного, пугающего, затягивающего, как чёрная дыра, как болото.Я уже вот как двадцать лет не дрожал. Ни единым мускулом. С тех пор, спустя долгих двадцать лет заточения в плену кошмаров, никто больше не оставался бездвижно лежать на этом столе, с незримым никому, кроме меня ужасом, застывшим в закрытых глазах. Тогда я почти уволился… почти… Почему я не довёл начатое до конца? Иначе бы мне не пришлось теперь, после всех этих беспросветных кружений зим и вёсен, лет и осенних дней…Удивительно, что теперь меня посетила эта глупая усмешка. Мне показалось: каждый мой нерв натягивается, как тонюсенький проводок. Всё быстрее бежит напряжение, растягивая каждую вену, выматывая из меня жилы по одной, надевая их ошейником мне на шею, перетягивающим сонные артерии, продлевая мучения и кошмары, подливая масло в самое жерло…Чувствую как неумолимо, безжалостно, неостановимо дрожь во всём теле нарастает. Не то слово. Прорастает сквозь меня. Пускает побег за побегом, прошивает насквозь. Рябит и пляшет полумрак перед глазами. Ну же, соберись наконец. Вспомни, что ли, сколько тебе лет. Соберись, старая развалюха. Я слышу собственный голос: он скрежещет металлом по металлу, скребет ржавыми когтями по нервам, кажется невообразимо чужим, неуловимым и потому?— уж точно неподвластным мне самому, но я точно знаю одно по тому, как он рвёт меня изнутри и не причиняет ни капельки боли никому из зрителей: меня с ним от них отделяет мысленепробиваемое стекло… Но вот… выдержит ли оно напор лавы, или растечётся, пережёвывая всё живое на своём пути? Краски вокруг меня оседают хлопьями, наваливаются свинцовой тяжестью, наливаются металлическим блеском… Плевать тебе сейчас должно быть на дрожь. На боль. На нехватку света как воздуха и воздуха как света… Сам себе злобный баклан, что проспал по три часа семь дней в неделю (Кэлли с самого утра осторожно намекала на то, как бы ей или Генри, моему заму, меня подменить, а то я того и гляди свалюсь: ноги ватные, мешки фиалками процветают, оттеняя светлые глаза). Они правы. Они не только подменят, но и заменят меня. А мне и вправду пора. Моё время пришло.Так что… либо она (я зацепился взглядом за алый кусочек, сконцентрировался на нём изо всех остатков сил, как мог глубоко вонзил осколки остаточного внимания в мозг пациентки, укушенной не одним хирургическим инструментом), либо… эта развалина из пластмассы сознания и жести нервов.Чувствую, огонь разрастается на самых донцах глаз. Вижу каждое его отражение, летящее искристыми всполохами к любому, кто готов помешать мне. Этот огонь подплывает к самому горлу, пожирает изнутри, готовый выплеснуться в самый неподходящий момент и залить всю комнатку ослепительным жаром, переплавляя в пепел всех и вся на своём пути. Никакое стекло не устоит.-Доктор…-Кэлис… вышвырни всех из операционной,?— настоящий голос тоже растягивается, долетает до своего собственного сознания через плотную дымку чужих голосов, давящих на стенки черепа изнутри, готовых в любой неподходящий момент разнести его на куски, как гранату. Лава всё ближе к горлу, сжигает связки. Становится не только трудно говорить, чего уж там?— дышать невыносимо больно. Глаза обволакивает, застилая, густая пелена. Но я продолжаю орудовать ланцетом, по памяти, сосредоточив на оперируемом участке все силы, всё внимание, все свои знания и умения, доведённые в вопросах мастерства до автоматизма. Я сам сейчас становлюсь силой. Сливаюсь с ланцетом. А он сливается со мной, становясь продолжением меня, моей руки. Сам же я исчезаю. Никакой плоти и крови. Только незримая никому материя, пустившая корни в меня изнутри, а теперь ещё и стены этой малюсенькой комнатки сковывающая щупальцами хозяина океанских глубин-осьминога, оплетающая меня лианами, змеями, корнями тропических джунглей… Все гадюки шипят, переплетаясь, выплёвывая кипящую кислоту… Я слышу каждый раскат, нарастающий звуковой волной, катящейся по самому дну, каждый всплеск магмы на глубине, рвущий с корнем подводную жизнь и с рёвом и грохотом выбрасывающийся на берег, разевая окровавленную пасть в жажде всё новой крови… я слышу: трещит, надламывается, как плитка шоколада, стекло. Ещё немного?— и никто уже не успеет никуда уйти. Оборудование издаёт протяжно-надрывный писк?— оно тоже плавится, не выдерживает поданного напряжения. Голос загустевает, к нему примешивается подостывшая лава, она перетекает лениво, гребни её тяжелеющих волн сереют, рассыпаются в пепел. Но я успеваю прорычать сквозь все стены и сцены,?— Вон!!!Я не знаю и не узнаю ушли они или нет. Я вижу только собственные руки. Только ланцет, единственное моё оружие. И коралловые ткани мозга.***Я хочу одного: чтобы все они провалились. Ну, или хотя бы большинство. Чтобы не виляли бёдрами, туго обтянутыми халатиками прямо у меня перед носом и не забивались в курилку на долгие-долгие часы. Чтобы они жили. И дарили жизнь. А не отнимали её.Тут даже не в стереотипах всё дело. Я просто желаю им держаться подальше от стационара. Вот и все дела.***Листья желтели и сворачивались в вафельные трубочки… опадали… а, нет, сначала они кружились. Поэты называют их полёты танцами или чем-то в этом роде. Неужели я не прав?Деревья теряли не только листву, но и краску. Раньше их каштановая расцветка выделялась на фоне зелени. Под кроной столетнего дуба я любил перечитывать ?Вино из одуванчиков?, перекручивать где-то глубоко в мозгу застарелые, пожухлые листы образов, сдувать пыль с мозаик историй из чьей-то далёкой полузабытой жизни. Я укрывался от зноя и духоты под козырьком его вековой листвы, пусть и так много раз опадавшей и зарождавшейся в каждой почке с новой чудовищной силой, окружавшей меня сеткой ажурной тени. Так свободно, спокойно дышалось под крылом у лета…Солнце не опаляло меня, не вгрызалось в самые донца глаз. Глаз, обесцвеченных пылью дорог и ужасами, которые мне довелось наблюдать за всю мою долгую жизнь, и потому голубых. В них было слишком мало от озёр, морей, океанов (с чем ещё любят сравнивать голубизну простейших зеркал-инструментов реальности?), и уж тем более с небом, а всё больше пыли, грязи… Я полушутливо отговаривался, когда кто-нибудь пытался заметить, что у такого человека как я вообще могут быть глаза такого ?чистого? цвета (с моей-то работой им давно пора почернеть), что какой-то насмешник давным-давно плеснул медным купоросом прямо мне в глаза, и ещё?— когда кто-нибудь из коллег за чашечкой кофе помимо содержимого кофейника и проливал, и опрокидывал, и расплёскивал душу мне, ближнему своему попутчику в этом поезде хаоса. Хаос состоял из бумаг (тех ещё опадающих на мою голову листьев), пациентов, их сочувственно-приторных посетителей (по большей части наследников), молоденьких аспиранток, раскрывающих свои ярко размалёванные рты от удивления нашей больничной жизни. Они не видели ещё целиком этой машины во всей её чудовищной красе, мощи, неостановимости… не видели, как быстро и слаженно бегают шестерёнки, нарезают круги, точь-в-точь циркулярные пилы, отделяющие куски от чужих жизней, будто нож скользит по маслу… не видели, как грузики наших ошибок перетягивают друг друга и падают нам всем на головы и давят, и плющат, и сминают железки наших нервов, пластмассу развалин, искорёженных останков фундаментов наших мозгов, как пластик удушает едкой вонью, корёжась и чернея, сжигаемый на костре этого хаоса. Поглядел бы на их перекошенные от неподдельного ужаса лица. Никто бы из них не рискнул между прочим обратить в своей пресловутой речи пресловутое внимание на пресловутый цвет пресловутых глаз пресловутого главврача. Даже самая отчаянно размалёванная, короткоюбковая, высокошпильковая, глубоковырезная девица из ординатуры.***Я закрываю ?Вино…? на последней странице. Паззл сложен. Мозаика собрана. Земляничное окошко нам в небо. Я устал.Закладываю книжку в мягкой, изрядно потрёпанной обложке к себе в дорожную сумку.Бросаю её на заднее сидение. Потом передумываю. Бережно ставлю её на место переднего пассажира?— моего воображаемого соседа, друга, брата… думаю, можно не продолжать. Думайте в этом же направлении, и пусть удача всегда будет с вами…Вжимаю педаль газа до упора. Шины визжат. Пыль столбом взметается из-под задних колёс. Моя тарантайка издаёт жалобный предсмертный стон и на этом покидает меня. Одного. У старого дуба. Вечером летом тут никого. Собственно, почему так часто я бываю здесь.Ругаюсь всеми цензурными и нецензурными словами и выражениями, смешивая русский с английским и немножко с немецким (ещё в школе был обучен паре-тройке небесполезным выражениям). Пинаю машину. От самого сильного моего пинка её качает, как от лёгкого ветерка.Забираю сумку и чешу напролом через лесопарк к ближайшей дороге. Добираюсь до города на попутке…Красота. Последний день лета.***Половицы издают до боли привычный скрип под чёрным от пыли и грязи ботинком. Этот звук накладывается швом, не менее привычным моему слуху. Я теряю нить посторонней мысли. Все они, тучи и тучи назойливых вспышек бьются о стекло окон, дверей, но им не пробраться к моей голове. Моё лицо, изрезанное на морщины, озарено пустой полуулыбкой.Вешаю сумку в прихожей на гвоздь. Вряд ли она мне ещё пригодится в ближайшие месяцев десять. А, может, и все одиннадцать. Месяц-то я точно выкрою у начмеда?— он паренёк понимающий. Уважительный к старости.Ступени кряхтят от каждого моего шага. Я поднимаюсь по возможности медленнее…Под сизыми крыльями облаков чернеет земля. На её фоне кажутся неуместными, но совершенно прекрасными (как сны о мире на войне) рыжеватые листья. Некоторые забрызганы багрянцем, с некоторых ещё не полностью стаяла зелень… Из полупрозрачной, подёрнувшейся дымкой глубины нарочито медленно всплывает мой дуб. Мысленный взор натыкается на оставленную в лесопарке машину, беспомощно пристроившуюся под облетающей кроной, обнажающимися тонкими ветвями, протыкающими низкое небо насквозь, разрывающими его разноцветное полотно в клочья на перья птиц, мелкие сентябрьские облачка, и такие же мелкие, но до дрожи в коленях противные дожди, и полосующими беззащитную голубизну на воздушные траектории самолётов… Тарантайка одна-одинёшенька застряла во времени и в пространстве под прожигающими металл лучами заката… Позвонить, что ли, Джейку? Он её в два счёта пригонит. На пару с товарищем-автомехаником. Угрюмо смотрю в окно?— вот они, мысли. Ещё колотятся в окна, отчаянно пытаясь разнести вдребезги стекло. Сорвать двери с петель. Повыбивать пробки.Ключи им от неё понадобятся, вот что! Да не мыслям, нет. Джейку с его ?правой рукой?-механиком. А для этого или им ко мне ехать, или мне выйти и напороться на первую же арматуру повседневности?— очередную вездесущую мысль. Сейчас я в безопасности. Сейчас я не существую. А, может, бригаду нанять… себе дешевле…Водитель попутки с радостью согласился отвезти меня в Сент. По пути туда мы оба молчали. Точнее, он молчал, облокотив руку о дверцу, подставив лицо налетающему со встречки ветру. А я остался наедине с самим собой, отчаянно отбиваясь от любого голоса, хоть чем-то напоминавшего мысль, ведь она могла навеять воспоминание, а я меньше всего хотел напугать своего попутчика… Одним словом, я насвистывал первый выудившийся из кратковременной памяти мотивчик и поглядывал на деревья, сбрасывающие рыжие клочья на обугленные трупы равнин. Этот добряк, вызвавшийся подкинуть меня до родного Сент-Питерсберга, штат Иллинойс, задал всего один вопрос. Всего один. Неожиданно, при самом въезде в город, уже почти погрузившийся в сон, исчерченный вдоль и поперёк закатными всполохами…Кто я…Спросил бы что полегче. Но думал я недолго. Художник. Всегда мечтал стать художником. Рисовать вот так же осень на стенах и не бояться, что однажды через эти окошка до меня дотянутся ледяные иголки прошлого.Ступенька жалобно скрипнула. Сердце невольно сжалось. Зрачки резко сузились. Я всё вспомнил.Лучше бы я поехал в пустыню… куда-нибудь на границу с Мексикой. И забыл бы лучше взять флягу с собой. Нервно сглатываю подступивший комок. И чтоб до ближайшего магазина было бы больше десяти миль, если это вообще реально для современности огромных вездесущих немолчных городов. Деньги-то я точно не забуду. Хотя нет. Это было бы слишком долго. И мучительно. Но ничто не идёт в сравнение с…Хельсинки. За окном поезда плывут леса. Своей приземистостью, сочетающейся как нельзя лучше с неутомимой живучестью, стойкостью, крепостью, они напоминают карельские. Берёзы мелькают за стеклом. Дразнят своей непохожестью на забытые отпечатки образов оставленного там, в пыли, на дне… Они ведь не тянутся к небу, не пытаются лизнуть звёзды языками зелёного пламени. Они стелются по земле, навечно прибитые встречным наплывом ветра, бьющим наотмашь в лицо. Болота тянутся за окном. По берегам рыжеет морошка?— почти что малина в моём саду… Когда-то и у меня была дача. А теперь я и так живу в таунхаусе, типичном американском посёлке городского типа. И… не жалуюсь.Ступенькой выше… ступенькой ниже… Она. Она висит в самом верху лестницы у входа в спальню в единственном экземпляре, но её теплый, обволакивающий взгляд миндалевидных огромных внимательных изумрудных глаз повсюду. Она смотрит на меня, даже когда я сплю. Когда я готовлю себе кофе по утрам, когда перерываю бесценные библиотечные экземпляры на полках в рабочем кабинете. Я закрываюсь на ключ, но окна не закроешь. Закроешь, конечно, на шторы или жалюзи, но и это не спасает. Можно заколотить их досками, но я слаб… я боюсь боли боьше, чем её прожигающих болотной зеленцой глаз. Она повсюду. Она везде. Она выжгла своё клеймо у меня на груди. Но я… как же я… привязался к ней…***Ночью в баре тихо. Грохочет музыка. Фигурки на танцполе мерцают в синюшной дымке. Я глушу стакан за стаканом. Разглядываю разноцветное стекло бутылок за спиной у бармена. Долакаю, пожалуй, виски до донышка, а бутылку из-под него себе заберу.Надрываются колонки. Парочки за столиками у стен перекриваются друг с другом, прорезая оглушительно-резкие звуки музыки своими плавно-приторными голосами.Я их не слышу. Читаю по губам. Этот вот, в кепи, надвинутом на глаза и в промасленной кожанке, кажется, признаётся в любви…а, нет… мне почудилось. Он подцепил очередную красотку и предлагает подвезти её до дома. А потом и к нему заглянуть то ли на чаёк, то ли на кофеёк, то ли на огонёк.Музыку не слышно тем более. Я вижу, как преломляются волны. Как они звонкими хлопками раскрошиваются о стены и отлетают обратно, сталкиваясь и взрываясь на ещё более мелкие частицы.К утру молодёжь по парам расходится. К сожалению, не по университетским. Остаются всё больше перебравшие одиночки?— дремлют, положив руки на стол и голову?— на руки.Мне не спится. Музыку вырубили. Отключили дымовые машинки. В свете софитов клубится пыль.Ко мне медленно, но верно возвращается память, а с ней заодно и совесть. Я врач. Главврач наркдиспансера. А нализался так?— самого пора везти в медвытрезвитель. Но я не буйный. Чудно. Могу остаться. Всё равно выходной.-Белого вина, сэр,?— из тумана отрывками долетают слова.С трудом поворачиваю голову. Шейные позвонки скрипят, перетираясь друг о друга. Я словно старая заржавленная дверь.На ней надето белое платье. По-моему, все, что на ней надето, искрится от снега. Белая широкополая шляпа. Белые гольфы до колен. Белые лакированные лодочки. Она скользит в них по полу?— и от неё ни теней, ни отражений…Её лицо излучает уверенное спокойствие, на губах красуется довольная полуулыбка. Из одного живого лабиринта в другой, выращенный внимательным к деталям и терпеливым садовником из крапинок и спиц, радиально расходящихся от зрачков, по тёмно-зелёным глазам перебегают взрывоопасные бродячие огоньки. Она сидит рядом со мной за одной барной стойкой?— казалось бы, протяни руку и проведи осторожно по волосам, беспорядочно рассыпавшимся по плечам. Так вот что значит… Рыжина имеет обыкновение переселяться с волос на глаза, а с глаз?— на губы. Вот и, кажется, что она вечно носит перед собой этот незримый барьер-улыбку, как решётку на радиаторе.Тут она сама поворачивается ко мне. У неё это выходит гораздо плавнее, чем у меня. В мгновение ока наши взгляды пересекаются. Я чувствую лязг металла. Но мой взгляд притупился и уже не может напоить воздух протяжным звоном. Я делаю отчаянную попытку улыбнуться. Из отражений в её глазах на меня тупо уставился и смотрит старик в чёрной ветровке, старых потёртых джинсах, кроссовках непонятной марки и кепке, съехавшей на бок. Да уж. Я жалок. Как видно, даже больше, чем на самом деле. Морщины избороздили океан моей головы. Я чувствую, как волны мыслей бьются об их песчаные откосы, но так и не достигают берега. И я медленно-медленно погружаюсь в зыбучие пески. Последнее, что я вижу, отчаянно цепляясь за воздух, протягивая руки к небу, это звёзды. Зелёные огоньки.Но тут улыбается она. По-настоящему. Искренне. Барьер слетает сразу же, без следа. Я слышу визг металлических заклёпок, всё это время мёртвой хваткой удерживавших его. Остатки свинца плавятся в уголках губ и глаз, тают и капают на пол.Она сама протягивает мне руку в белой лайковой перчатке, очень нежной и тонкой, и улыбается. Огоньки в её глазах по-прежнему суетятся: то вспыхивают, то затухают, но им меня не обжечь. Одно лишь смущает: как бы не запачкать её белизну своей беспросветной, не отстирываемой чернотой…-Кларисса,?— она жмёт мою огромную шершавую ладонь. Профессию выдают лишь длинные, как у пианиста, пальцы. Она читает мысли, пусть и лживые:-Вы музыкант? —?улыбка озаряет её, освещает все утончённые, словно вырезанные из слоновой кости, черты лица, подсвечивает, как неон рекламы подсвечивает улицы большого города. Непослушные рыжеватые локоны выбиваются из причёски, падают на молочный мрамор щёк, оттеняют их гипертрофированную белизну.-Я… док… Док. Имя такое у меня.Язык заплетается, не слушается меня… буквы упорно не желают складываться в слова…Вдыхая терпкий запах октябрьского утра, я понимаю: мы идём по улице, поддерживая друг друга под руку. Ну, как ?поддерживая?… Она, конечно, не даст мне свалиться и свернуться калачиком на холодном асфальте, но и я стараюсь не слишком уж виснуть: неудобно как-то вышло. Не так вовсе я представлял наше с ней знакомство.Да, я знал, что она придёт за мной. Мне о ней говорил… говорил ведь… я спотыкаюсь и чуть не падаю лицом наземь. Она держит меня изо всех сил. Улыбается. Вернее, от её прежней, настоящей улыбки вряд ли что уцелело. Теперь она, скорее, делает вид. Не чтобы запутать или обмануть меня?— так, из вежливости. Я-то о ней многое успел узнать. Например, что она всегда носит при себе эту странную загадочную полуулыбку. Даже когда хмурится. Даже когда она вне себя от гнева. Даже когда вычерпывает бочку обиды по ложке. На её лице будет начертано, врезано с недосягаемым для меня упорством, одно: мёд.В ней нет той приторной сладости, что обычно отворачивает меня от женщины. Нечто светлое, невесомое, вписано в её глаза. Застыло в них пеплом. Подёрнулось дымкой из крапинок и прочих наслоений времени. А у нас, оказывается, много общего. Грусть, например.-Почему ты никогда не говорила ему, как тебя зовут?-А он и не спрашивал,?— она пожала плечами, как ни в чём не бывало, будто отвечала на очередной ?дежурный? вопрос в диалоге с самой повседневностью.-Он говорил, что спрашивал. Неоднократно. Ты молчишь.-Но он никогда не интересовался мною всерьёз.От её утверждений у меня глаза на лоб лезли. Мне даже почудилось: я протрезвел. Она же… ускользала от меня. Песчинка за песчинкой. Меня кольнуло смутное подозрение: а вдруг я разозлю её настолько, что она и со мной будет молчать и всё улыбаться, прожигая улыбкой до глубины сознания (я не решаюсь сказать ?души?)?-Он любил тебя… —?я сделал отчаянную попытку вызвать хоть что-то в её разложившейся на пыль, грязь и уголь памяти.Но она помнила. О, она помнила его припадки, его ?эмоциональные всплески?, его срочные вынужденные отъезды, особенно тот самый, последний?— в Хельсинки, с тех пор ставший не более, чем одной из картин, подаренных им мне, висящей над лестницей в том самом таунхаусе без садика с малиной…Дойдя до дома и зазвенев ключами, я обернулся и понял: никого. Это ледяное, бьющее наотмашь по лицу осознание прошило меня насквозь, вцепилось колкими пальцами в виски, сдавило их, обожгло. Я понял. Наконец-то я всё понял. Я совершенно один. В колодце боли и отчаяния… вчера я убил человека.В тот день ничто не предвещало беды. Ничто. Я был сосредоточен на операции, все мои мысли и были что только о ней. Вся необходимая канцелярия вот уж как целое утро была оформлена, подписана и рассортирована по папкам. Они, пузатые, с листами, лезущими наружу, почили с миром на лаврах на моём письменном столе в кабинете начмеда. Да-да, двадцать лет назад им я и был. Почему прежний главврач меня тогда не уволил? Он мог бы спасти мне жизнь… он доверил мне эту чёртову операцию в этот чёртов день 25 октября, потому что желал мне добра… добра, понимаете? Вы, те, кто найдёт эти записи… если я, конечно, не передумаю и не закопаю их прежде… поймите уже наконец: я умер ещё тогда, двадцать лет назад, после того, как пришлось провести эту сомнительную операцию по удалению мифического ?центра удовольствия? из мозга одного мне знакомого человека. Ну, как знакомого.Нас свела больница. Я, врач, начальник медицинской службы отдела психиатрии многопрофильной клиники города Сент-Питерсберг, штат Иллинойс, США. Хоть и родом я из России. Жил и учился сначала в Москве, затем?— в Питере. И он. Вольный художник. Житель города Санкт-Петербург. Автор ?Осени?. Мой спаситель. Мой убийца.Но я не должен был платить ему тем же, слышишь, не должен! Осень, ты погубила его! Ты, не я! Я лишь инструмент, исполняющий приказ… я лишь пытался спасти его, вытащить из пропасти иллюзий.К нам в стационар его привезли его друзья, по крайней мере, так они представились мед. Персоналу: Микаель и Анники Хельнен. Учились вместе в Академии Художеств. Правда, после выпуска этот художник остался на родине, в городе мостов, крыш и колодцев. А Микаель с Анники поженились и вернулись к себе на родину, в Финляндию, и творили уже там. Многое натворили… Например, своего единственного лучшего друга перетащили через всю Атлантику, а лететь пришлось все 12 часов, если не больше, хоть он и клялся мне и медсёстрам, что может продержаться без ?лекарства? почти с неделю (примерно столько он находился по ту сторону русско-финской границы), и поместили его в эту тюрьму (я видел, как он подолгу стоит у окна, распахнув раму настежь, вцепившись побелевшими от холода и усилия пальцами в оловянные прутья).Я без энтузиазма принялся за его лечение?— очередной зависимый, пропащий человек,?— думал я тогда.Как же я ошибался!Он открыл мне целый мир. Он подарил мне Осень. Нет, не картину и даже не видение в белой шляпе (я прекрасно понимал то, что для него она выглядела несколько иначе, а мой образ?— лишь плод моего собственного воспалённого воображения и результат многочасовых созерцаний образа, запечатлённого на портрете).Он подарил мне тот смысл, что был заключён в этом образе, заперт в грудную клетку… знаю-знаю: любят не сердцем, но мозгом, тем самым, что я так упорно лечу другим и никак не могу вылечить себе, но я же чувствовал, как учащается сердцебиение, когда я смотрю на неё… расширяются зрачки… дыхание становится прерывистым… если это не та самая любовь, так вульгарно размалёванная в книгах, песнях, на полотнах, то что же ещё?Я привязался к нему. К его долгим рассказам, тянущимся, закручивающимся в спираль… а потом он резко поднял взгляд и ошпарил им мне глаза, сказав:-Доктор… они привезли картины. (Он не называл своих друзей по именам с тех самых пор, как тяжёлая металлическая дверь захлопнулась за ними?— они покинули его, считая, что не причинят ему никакого вреда, только добро, выздоровление… а не смерть на операционном столе от моей руки. О, почему меня не уволили? Почему я не спился? Я бы мог остаться с ней навсегда… навеки… ведь эти слова вливают в уши друг другу влюблённые?) Мои картины. Я позвоню им, доктор? Пожалуйста… я не могу без них… совсем один…Я передал эту его просьбу Хельнен. На следующий день они оба прилетели в стационар с чёрным футляром?— сумкой через плечо. Пришлось мне искать его по всей больнице, дабы вручить передачу. До самого вечера он прятался в уборной вместе со швабрами и вениками. Хельнен так и не сумели навестить его в тот день. Да и в другие тоже. Дорога от Хельсинки до Иллинойса неблизкая. Да и срок вышел…Операция была назначена на утро. 9 часов утра. Моей ассистенткой тогда работала не Кэлиска, принятая на работу в стационар тремя годами позднее, но одна серая личность по имени Кэролайн?— другие медсёстры так и звали её ?серая мышка?: она одевалась крайне скромно, вечно носила старые потёртые джинсы, забрызганные грязью, халат надевала на тёмно-серый растянутый свитер… я вовсе не считал её такой уж серой. Она была хорошим помощником. Чутким и внимательным человеком?— внимательным не к собственной внешности, но к другим людям. Тот день был для неё особенным: первая серьёзная, рискованная операция под началом самого зама главврача. Она всегда мечтала внести свой вклад в науку, в медицину… пусть и незначительный, скромный… пустяковый… А тут нате: операция на мозге по частичному удалению некого ?центра удовольствия?. Она почувствовала себя на передовой нейрохирургии. Но почему она… молодая мечтательница, влюблённая в жизнь, свет знаний, открытий… почему она должна была стать свидетельницей и по сути соучастницей моего невольного преступления? Недоступления… По-научному?— врачебной ошибки…?Она уволилась. Она, но не я. Я пытался разыскать её, периодически наводил справки, а потом мне сообщили, что вот уже год как её нет в живых. Я не стал уточнять, как именно она это сделала?— это неважно. Совсем неважно. Потому что я знал причину. Этого было достаточно.После ?неудавшейся, но всё бывает? операции стал всё чаще и чаще посещать ирландский паб в своём уютном квартальчике… виделся с Клариссой, мы часто гуляли по улицам ночного Сент-Питерсберга, многочисленным паркам и скверам… она говорила. Как же много она говорила… да, она стала совсем другой?— не то, что раньше. Жаль только, что художник об этом уже не узнает. Ну ничего?— скоро, очень скоро они будут счастливы. Навсегда. Как я хотел.Но не такой ценой! Не такой!***Выли сирены. Хлопали двери.Голос в рупоре требовал покинуть операционную, ?немедленно?, да ещё с поднятыми руками.Руки… дрожали… Скальпель блестел в ультрамариновых лучах лампы.Солёный привкус жжёт губы. Крови, может. Надеюсь,?— не слёз.Она поступила к нам в стационар. Неделю назад. Такая молодая, красивая. Я продолжал встречаться с Клариссой, но болотные огоньки в глазах новой пациентки мерцали также. Рыжие волосы до плеч. ?Предрасположенность к суицидальным наклонностям, наркомания?,?— корявым почерком Кэлиски на корявом околонаучном языке было выведено в личном деле новоприбывшей пациентки. И всё бы ничего, но только… четыре дня тому назад Кларисса не явилась в паб. Не заказала вечный бокал вечного белого вина в своей вечной белой шляпе. Я искал её. Искал её повсюду?— в виски, в вине, в скотче, в пиве, даже в водке. Её не было. Её больше не было. Я наскучил ей. Старый одинокий болван. Как я мог поверить в то, что смогу быть по-настоящему счастлив? Вечно…В ночь на операцию ей не спалось. Она подслушала мой разговор с Кэлиской по поводу завтрашнего события. Ей не спалось. Она подтянула колени к груди, прижалась спиной к холодной бетонной стене. Побелка потрескалась… Ей не спалось.Я зашёл к ней в палату. Сел рядом с ней на кровать. Из коридора заливался жёлтый неяркий свет. Она молчала. Она всегда молчала?— ничего не говорила ни мне, ни медсёстрам. Глухонемая?Но в ту ночь она говорила. Впервые за долгое время. Да, даже неделя может растянуться на двадцать лет. И даже одна ночь… одна только ночь… стирает все пропасти, осушает до дна все атлантики… так что все атлантиды гордо выходят на поверхность в полном обмундировании. Она говорила, и говорила, и говорила без конца…Она плакала.Она кричала мне шёпотом:-Прекрати. Прекрати это всё раз и навсегда. Разве ты не видишь страдание? Боль? Смерть, разве она не въелась намертво в твои кости? Очнись! Вырежи её из костей… и будем… навеки…Мне было тяжело проводить эту операцию. Спустя почти двадцать лет я совсем позабыл это леденящее, вскрывающее изнутри ощущение. Ощущение близости смерти. Чувство опасности, жгущее ноздри, трахею, лёгкие…Мне тяжело проводить эту операцию… сирена, крики, приказы?— всё это страшно отвлекает…Аспиранты никогда не имели права входить в операционную. На пушечный выстрел запрещено подпускать их к ней. Обыкновенно они толкаются на помостках над операционной, пристально следя за ходом операции. Сегодня обыкновенный день. Но бессонница… но алкоголь осыпает мозги… я знаю, я всё знаю… Я явственно видел их, стоящих наверху за стеклом здесь, со мной. Но Кэлиска не видела. Я не виню её?— она слепа.Слышу, как её голос прорезается сквозь стены, она кричит:-Он хотел убить её!Острее скальпеля впивается этот её визгливый голосок, казавшийся прежде таким певучим, плавным, ласковым…-Я подслушала их вчерашний разговор! Он клялся, что прикончит её! Реформатор чёртов… поборник эвтаназии…Это ложь. Ложь слепца, раздувающего бока ложью, бьющегося лбом в стекло. Когда-нибудь и стекло треснет. И его обломки вопьются в мозги.Я молчал в ту ночь перед сегодняшней операцией?— да, она говорила, но я молчал.Я не мог и слова вымолвить?— слёзы комком застряли в горле, перемешенные с кровью, болью, смертью… она рвалась из костей с каждым моим выдохом, взглядом, шагом вперёд… вдохом… сном… отступом назад, в небытие…Когда Кэлиска выходила из операционной, я запер за ней дверь на ключ. Она не вскрикнула, не стала биться в дверь. Тогда. А сейчас…Она вызвала полицию.Я всё понимаю. Я всё понимаю. Я прощаю тебя, Кэлиска. Невзирая на то, что вся суть твоего имени состоит лишь в одном: койот, охотящийся на оленя, ты смогла доказать: твои глаза, глубокие, чёрные колодцы,?— глаза жертвы, но не хищника. Ты жертва собственных амбиций и лжи… Я всё тебе прощаю, родная. Ты учишься на врача, я знаю, тебе необходимо высшее медицинское больше, чем мне моя работа. Тебе важнее должность главного врача наркдиспансера… Ты любишь свою работу до безумия, и когда-нибудь я вернусь за тобой. Я никогда не смогу забыть тебя. Ты единственная реальность в этой империи иллюзий и видений. Ты очень удивишься. Может быть, разозлишься на меня и мою злопамятность. Но я не зол. И не памятлив.Она обречена. Моя Осень, моя Кларисса, моё вино, моя кровь…Скальпель кусает в живот?— не больно.Дверь вылетает… взрывается на щепки… меня отбрасывает взрывной волной… вместо линии сердца?— тоненькая ниточка… рвётся.Падаю на спину. Скальпель так и остаётся под рёбрами. Больно дышать. Да, я слабый. Я плачу. Слёзы сами брызжут из глаз. Я убил её. Убил её. А сначала убил её любовь?— я убил её сразу, почти безболезненно ещё до операции. Каждый глоток виски был смертью, ядом, сильнейшей отравой.Выносят вперёд ногами?— не верят, что выкарабкаюсь.Тот самый студент стоит на ступеньке, сжавшись от холода, в одном халате и тонких брюках. Тот самый:-Простите,?— говорит. И смертельно бледнеет?— заразная эта штука, что спрятана у меня в костях,?— Имечко у неё больно смехотворное… Я не хотел… Простите…-Никогда… никогда… никогда… не прощу…Софиты гаснут. Танцует пыль.***Она пишет всё это. Пишет, невзирая на поздний час, на то, что одни звёзды внимательно и терпеливо заглядывают в её окно…Она сжимает изо всех сил остаток карандаша, впивается в него ногтями с потрескавшейся неоново-рыжей краской… ещё немного и карандаш в крови, она с хрустом выламывает себе ногти этим усилием… Она начала красить ногти в цвет моркови, вдохновившись примером одной молоденькой аспирантки, хоть и видела, как косо на неё поглядывал доктор. С каким осуждением он смотрел на эту размалёванную, как куклу, девицу… трескается карандаш, но выдерживает и пишет дальше… выскребает букву за буквой, намертво вмораживая каждую закорючку, теперь с примесью крови. Её крови. Не чужой. Гаснет усмешка, горькая, как соль.