1940 Kocha, lubi, szanuje (1/1)
В тридцать седьмом году. Они встретились случайно, в вечернем кинотеатре. Один сидел в тёмном зале, в гнезде из запахов уличных мехов и собственной замаранной ранней весной куртки, в окружении дубовых подлокотников кресел, мягкой спинки и стелющегося вокруг технократического треска и шёпотка всех тех, кто не может сидеть в кино спокойно. Другой лунно светился на мерцающем экране, щеристо улыбался, вертелся, запрокидывал мраморно-белое лицо, был беспокойно-весёлым и очаровательно переигрывал, как и все те, кого берут сниматься в фильмах.Витольд Пилецкий до этого дня, точнее до вечера, нечасто бывал в кино. Тот межвоенный, быстро слетевший в пропасть период был таким, когда подобный вид развлечения только входил в уже сложившиеся жизни. Фильмы, в которых снимался, всё больше сам их снимая, Евгениуш Бодо, были как и большинство фильмов того времени. Они были зачищенно чёрно-белыми, динамичными, смешными и чуть-чуть пугающими. И заканчивались они всегда хорошо. Там было много музыки, крупных планов, нелепых ситуаций и незапоминающихся (и оттого неповторимых) песен.Евгениуш Бодо был в те тридцатые года очень знаменит. Он считался одним из основных и самых славных польских актёров и не только в деятельной активности, выдающемся таланте и простоватой мирской красоте было дело. Хоть красота всё же всегда находилась на первом месте. У него она была в достатке, как раз такая, какая ценилась тогда — едва ли не женственная и плавная умиротворённая красота, мягкая, чёрная и тёплая, подведённая сажистой тушью по размытым скошенным краям. То была красота домашней выхоленности, комнатной порядочности и светско-рабочего высшего света. В противовес обступившим тридцатые годы войнам, эта красота была ласковой, наивной, расплывчатой и доброй. В Евгениуше Бодо не было подчёркнутой мужественности, резкой внушительности и мощного голоса. Благодаря этому он сколь угодно мог быть прелестным и забавным, умело не переходя границу между романтичным персонажем и смехотворным. Не было отточенного рыцарства в движениях, тем более армейской стати. Зато он мог ещё больше сутулиться, круглиться, квохтать и быть галантным кавалером, которого играет кристально честный огромный ребёнок. Всё равно в нём оставалась неисправимо кошачья повадка и что-то дьявольски лукавое и привлекательно эгоистичное, бесхитростно прячущееся прямо за нежно-синими светлыми глазами, которые выглядели на чёрно-белой плёнке как звёздное молоко, разлитое у ангелов. Этот цвет глаз умело подчёркивался чёрной тушью и теменью волос по моде. Ему и без того была подвластна артистичность и выразительность немого кино, в котором он мог бы с успехом сниматься, любую реплику ярко показывая своим пластичным поведением и телом, но ему был дан ещё и звук. И он говорил хорошо, и он дивно пел самым востребованным в Варшаве голосом. То есть голосом сладким и милым, ластящимся к отдыхающему слуху и переходящим то в нежный звон, то в забавную хрипловатую низь. Простые песни все по одному шаблону. Но каждая несла полуночное счастье сродни тому, что кружится перед открытым в июль окном.Витольд Пилецкий насмотрелся на него. В тридцать седьмом и ещё, и ещё годом позже. Фильмы с Бодо сходили с чётко выстроенного польского конвейера и шли, открывая каждый сезон новым роднящимся мотивом, в кинотеатры Варшавы, где всем зрителям всегда неизменно нравились. Должно быть, эта снимающая фильмы работа была как и любая другая, как и тысяча других на желтооконных фабриках и рынках. Должно быть, и схожей с работой приятной обязанностью было для простых людей сходить раз месяц в кино. Вот Пилецкий и ходил. С женой или с друзьями, а порой и один, а порой и чувствовал знакомую, затаённо бьющуюся радость (будто видишь, как в прошлом оставленный и дорогой армейский друг марширует теперь на плацу на параде во главе стройного взвода, и звёзды на его плечах высоки и тяжелы), когда видел узнаваемые, изменчивые и нечёткие черты лица одного переливчатого артиста, песенника Варшавы, того, которого Пилецкий помнил по имени и нескольким названиям картин. Просто потому, что очень популярен был Бодо в Польше. И все его любили. Это всё. Милого когда-то актёра узнаешь из сотни и годы после вашей последней встречи с одной стороны — на разлинованном экране, с другой — в шероховатой сетке тайны кинозала. И сердце отзовётся. Но вовсе это не любовь.***Они встретились в тридцать девятом, багряной осенью, среди порушенных особняков, в Варшаве, в районе Мокотува. Нацисты были уже везде, а бежавшее правительство откатывалось в памяти всё дальше. Быстро разогнанная польская армия отправилась по домам и лагерям, а кто сохранил силы, свободу и желание сопротивляться, тот отправился в Варшаву, тоже уже захваченную, едва выстоявшую целую неделю под бившей во всю мощь немецкой артиллерией и авиацией, что заполонила на пару дней всё небо так, что ни одна птица ещё долго не решалась взлететь.Разруха напала слишком внезапно и те, кому посчастливилось не погибнуть под обстрелами, не сразу поняли, что пережили. Они выходили на родные, оставленные без стёкол улицы и по привычке шли в магазины и рестораны, а на тех местах лежали одни руины. И люди только рассеянно озирались и медлили. А старый город тем временем (в течение одного горящего клёнами месяца став совершенно иным), уже принадлежал новым захватчикам, быстро строящим кордоны, организовывающим свою работу со страшным порядком и устанавливающим свой уклад. Опасность охватила кварталы так быстро, что менее чем через две недели стало понятно, во что теперь превратилась Варшава, и что теперь все улицы злы. На них не выйти без того, чтоб озираться и оглядываться, всё это дрожа и надвигая на глаза краешек шляпы, пряча руки по локоть в карманы, шаркая и спеша.Разумеется сразу зародилось сопротивление. Поначалу оно было разрозненным и не понимающим, что делать. Все, кому дорога была их страна (других и не было) к этому сопротивлению, только заслышав о нём, порывно потянулись, как к чему-то праведному и благородному, в чём увиделась высокая объединяющая цель, создаваемая послушно просыпающимся национальным единством, но ещё сильнее — мнимой защитой от произвола захватчиков. Очень быстро красивый обман сопротивления раскрывался и являл под собой только опасность и риск. Пришедшие обжигались, пугались и бросались в рассыпную, надеясь поскорее забыть пройденное и обелить свою новую совесть, но смелым людям другой дороги не было. Смелым и тем, кому по их значимости и социальному статусу противоестественно было становиться искренними коллаборационистами. Евгениуш Бодо уж точно никак не мог. В эти наступившие дни он по-новому ощутил вес своего положения известного человека и значимость ответственности человека влиятельного или, по крайней мере, такого, который может влиятельным стать. Его потянуло к сопротивлению, как и всех простых людей, по ползущим по дворам и тихим переулкам слухам и значительным переглядкам при встречах у дверей. И он нашёл его. На первоначальном этапе сопротивление это теплилось почти что на виду. Какое-то спонтанное сборище обнаружилось в варшавском закоулистом тупике, мощённом мшистым камнем. При многой собравшейся публике, что в основном, как и накренившееся стены, бессловесно расступилась по сторонам, несколько человек стояли в центре, на вытоптанной клумбе хмеля у решёток. Они и были зарождающимся очагом сопротивления, практически тонким огоньком спички, и говорили они негромко, но смело и так честно, но все эти слова слышали. Говорили они то, чем занимаются в начале. То есть подогревали гражданское возмущение и нахраписто и деловито взывали к справедливости. Городские партизаны были пока без оружия, в штатском, худые и измотанные скоропостижной польской кампанией и переходом через пригородные болота, но с горящими как звёзды глазами и с таким воинственным и смелым видом, что мог запросто выдать их перед нацистами.Их отряд сколачивался на глазах. Запасался поддержкой народа и картами улиц. Известный актёр в заглушившей ропот толпе тоже вытягивал шею, слушал и щурил глаза, как-то странно порывисто дыша и чувствуя себя простым как никогда. Чувствуя себя частью вершащейся бренной, но славной истории, о которой когда-нибудь не забудут, как о постановочных фильмах. Из открытых окон наверху, среди драных простынь и блёклых рубашек, покачивающихся на слабо натянутых от карниза до карниза верёвках, высовывались заинтересованные лица тех, кто жил здесь сотни лет. Никто ещё всерьёз не опасался быть пойманным, сгинувшим и безвременно погибшим. Всем ещё было интересно и здорово. В одной из распахнутых квартир в последний раз бубнило польское радио. Во дворе хлопало крыльями, словно здешний голубь-домосед, ощущение того, что они все делают что-то правильное. Что-то жертвенное и до невероятия красивое в своей сути. И потому невероятно красивыми в устремленных на них глазах были эти люди в центре, эти защитники, которые никого пока не защитили, но были заранее полны решимости. От них веяло свободой и силой, хоть были они совершено бессильны сейчас.Особенно один из них... Сразу было видно, что он их бездолжностной командир. Известный (но только не здесь и не сейчас, здесь и сейчас лишь ровно растворившийся в толпе) актёр скользнул по этому диверсанту глазами и остановился в сантиметре от его левого уха. Откуда-то все уже знали имя этого саботажника (этого стойкого героя, стройно-хрупкого и мелодраматично бестелесного, но он был явно из таких актёров, каким их гипсовая и неустойчивая, но всё же завораживающе трогательная красота не мешает браться за характерные сложные роли храбрейших из солдат). И отчего-то его имя обязательно сохранили бы в кровной тайне, раскрываемой лишь на допросах. Этим ранним вечером его имя распялось лучами сумерек в начавших слетать с края крыши первых снежинках. Огни заката догорали прямо под подворотней, запутавшись в развалинах сквера, накрывшего пылью опавшие листья. Также Витольд Пилецкий, не снявший с благородной светлой головы свою фуражку.Он не был настолько красив, чтоб за минуту стать кумиром, но в подобном окружении едва уцелевшего двора и устремлённых к нему перекрёстных людских взглядов он был как сатурн. Не яркий и не колющий, но равномерно удивительный, стабильно и верно мерцающий едва-едва чем-то палёвым, бежевым и тёплым. Он был спокоен, хоть и на взводе, он отвечал чётко, хоть и всем подряд. На плече у него была винтовка как знак, незаряженная. И сам он был словно ангел.Так знаменитый актёр легкомысленно прозвал его и не постарался подобраться поближе. Собрание вскоре спонтанно закончилось и все сделали вид, что расходятся. Евгениуш Бодо сделал то, что должен был сделать. Подошёл к главе диверсантов и, тихо коснувшись его локтя и устало заглянув к нему в волчьи глаза, предложил, что мог. То есть материальную помощь и любую другую. ***Знаменитый актёр всё им отдал. Все свои деньги и все ресурсы. Покрывая подпольное сопротивление и по мере сил снабжая их всем необходимым, он сам подвергал себя риску и вполне осознанно. Этот риск был благородным и единственно верным делом. С приходом нацистов польский кинематограф практически прекратил своё существование. Сложившейся тяжёлой и глубокой осенью Бодо занимался тем, что содержал свой ресторан, где устраивались выступления польских артистов, находящихся в бедственном положении. Чтобы дело это шло лучше, приходилось не только открывать двери заведения для немцев, но и всё чаще работать по ночам, давая сцену всё более откровенно одетым девушкам-танцовщицам и меняя меню согласно новым вкусам. Не то чтобы в этом было что-то предосудительное, но становилось понятно, куда ведёт этот путь. Становилось понятно, что долго этот ресторан не просуществует, поскольку в бордель не превратиться, по крайней мере, не с этим владельцем. Который, с каждым опасным и муторным днём теряя от забот свою выхоленную красоту, крутился как белка в колесе.У него было много дел и, что труднее, много возможностей помочь, а потому помогать ему приходилось. И постоянно решать чьи-то вспыхивающие проблемы, давая нужным людям взятки, договариваясь на сносном немецком с проклятыми нацистами и кооперируясь с десятками инстанций, при этом постоянно помня о том, что в тайном закулисном помещении его ресторана находится одна из штаб-квартир сопротивления для скрывающихся от немцев партизан. Там у них явка, рации, ящики с припасами, оружие и множество керосиновых ламп, фотографий, плакатов и карт на стенах. У них испачканные кровью из ранений матрасы на полу и неприметная дверь, ведущая в узкий переулок за зданием. Опасность была огромной, ведь в этом же ресторане вечерами появлялись немцы.Всё это было хождением по острию ножа. Вся шаткая конструкция прикрытия лишь ждала ветерка подозрения чтоб развалиться и погребсти под собой всех замешанных. Бодо, так уж вышло, что находившийся в положении того, кто не давал всему рухнуть, тянул до последнего. Он разработал уже себе план, как всё аккуратно и бескровно свернуть и закончить, как уехать во Львов, где его ждали, и осторожно перейти на советскую сторону. Русский язык, как и немецкий, он знал в совершенстве и надеялся, что всё у него получится успешно. Удача всегда была на его стороне.Но исчезнуть первым он не мог. От него зависело слишком многое. И самое для него ценное. Сам Витольд Пилецкий, глава части варшавского сопротивления, создатель подпольной организации тайной польской армии и смелый диверсант. Бодо ввязался бы в это дело и не будь Пилецкого, но из-за Пилецкого он совсем забыл о безопасности и о своих меркантильных интересах. Он влюбился. Весьма банально. Прикипел всем сердцем. Страшно предсказуемо. Произошло это не сразу. Просто они сталкивались снова и снова, вертясь в одном опасном обществе и на одних обострившихся перекрёстках. А диверсанты как аферисты. Чувствуя, что им дают малое, они храбреют и начинают просить большего и не знают меры в своих возрастающих требованиях, потому как оправдывают их высокой целью. И всё это на деле правильно, но мучительно. Для тех, кто помогает им. Потому как грань приемлемого быстро истончается и начинает нарастать желание прекратить помогать и освободиться от этой обязанности как от оков. Но так уж повелось, что Пилецкому сказать "нет" было трудно. Бодо совсем не мог. И совсем не хотел.Для Пилецкого он отдавал и делал всё и сам не заметил, как это постепенно стало их общей традицией и трагедией. При этом один заставлял себя не злиться и не раздражаться, а помогать со всем чистосердечным рвением, а другой заставлял себя (и весьма успешно) неотказуемо и спешно заменять выполненные просьбы новыми и никогда не исчезать надолго. Не было никакой речи о какой бы то ни было оплате или ответных услугах. Знаменитый актёр просто был как природа и им просто пользовались, как солнечным теплом. А он, невольно ища в своём положении для себя справедливости, которая логично объяснила бы ему его доброту и жертвенность, неожиданно нашёл. Нашёл то, что лежало на поверхности с первой встречи. Пилецкий ему понравился. С первого мгновения — своей нежнопёрой внешностью. Сразу после — своими милыми умными словами и простыми движениями. Затем тем, чем он был. А уж потом какой-то недосягаемой и прекрасной национальной упущенной мечтой, хрупким героем, дорогой птицей, стелющей полёт над родными могилами. И ещё тем единственным, тем самым, нездешними отчасти необъяснимым, что разделяет все случаи жизни на "до" и "после" и что отмечает одного человека особенным светом сиять среди остальных.Ещё неделя — и никто уже никогда (оказывается) не был светел и нужен так, как он. Хоть по-прежнему нет здесь никакой любви и дружбы, нет хоть какого-то сближения, а может не быть и даже простецкого хорошего отношения, всё это неважно. Всё это сплетается и подменяет действительность сердечным перестуком. И тот человек, в котором нет потребности, всё равно становится центром всего сущего. Это не у всех и не со всеми происходит. Так случается или при смертной одреной скуке или при катастрофической нехватке времени. Такая первая любовь или такая ловушка расставлена лишь на избранном пути, отмеченном душевной честностью и большой удачей, и из ямы этой, в неё попав, не выбраться уже никак. Ведь можно было бы это сделать. Но не нужно. Года прошли и иной, чувствующий по-иному возраст смело убеждает своего несчастливого обладателя, что это свершившееся, как болезнь, нерациональное чувство нежности к недосягаемому — то, ради чего и нужно, не боясь, растратить себя оставшегося. Если не ради этого, то не ради чего. Стоило рождаться, чтоб это испытать и не стоило рождаться, чтоб это потерять. Но всё же потеряешь. Как это водится, не приобретя.Одним словом, это была засада. Всей судьбой на одного, расставленная в сумрачном лесу, в котором все оказываются, пройдя земную жизни до середины. Приманка в засаде, носящая имя Витольда Пилецкого, сама по себе была замечательной. Не менее честной, не менее сильной и праведной, чем бедная жертва. И вовсе приманка, будучи хорошей, не стала бы никого осознанно мучить. Но большая любовь всегда прекрасна лишь на секунду. В остальные года она не взаимна, холодна и бесконечно тащит за собой перебитый хвост из горя. Она только губит одного и печалит и тяжелит душу другому. Как общий грех, в котором никто не виноват. Как общая ошибка, о которой нельзя жалеть. А нужно только расплачиваться. Тому, кто любил и будет вечно помнить. А другому достаточно будет лишь ускользать и вспоминаться изредка.При их личных встречах Бодо улыбался ласково, как нарядным девушкам и их отцам в кино, и невольно жалел, что он уже не так красив и очарователен, как был в шёлковые тридцатые года. Что он уже не может, а главное и грустное, нет больше на войне места его замашкам и милым пленяющим всех и вся чарам. Они закончены. Они в прошлом. В том прошлом, когда он, будучи только лишь молодым, бродяжнически свободным и отчаянно симпатичным, чтобы попасть в обожаемое кино, вынужден был пойти по неправильному пути. Неправильным этот уклонистый путь был только до первого шага. А дальше Бодо самому понравилось и для него не осталось ничего кошмарного в том, чтоб спать с влиятельными мужчинами и быть послушным крашеным котёнком в их берегущих, сильных и направляющих его руках. Он был настолько покладист и удачлив, что почти никто из покровителей его не мучил и жестоко не использовал. Его только учили, облагодетельствовали, несерьёзно любили как недолгую тряпичную игрушку и отпускали с миром. А он, высвободившись от одного любовника, летел среди небесных звёзд дальше, всем улыбался, юлил, по-кошачьи щерился и фыркал и неизменно аккуратно падал в чьи-то новые расставленные земные руки, готовые ему помочь и заобнимать до мурлыканья. К нему постепенно приходила заслуженная известность и его устоявшаяся ориентация лишь помогала ему в его делах. Он был действительно талантлив и очень хорош. Ему несказанно повезло, что окружающая действительность оценила это по достоинству. Вскоре его уже упоминали в салонных песнях и награждали полушутливыми званиями. Публика его полюбила. Трудно его было не любить, такого уместного, милого, душевного и доброго, судя во виду, простого и родного, заглянувшего из соседнего двора, чтоб теперь во дворе этом всех очаровать (в действительности он был крошкой, привезённым из Женевы и брошенным в благодатную славянскую почву), но всё же всегда не без упрямства показывающего своей игрой то, что он якобы остаётся резковато свободным и хулиганистым. Так, будто никому не обязан. Так, будто он, как июльская бабочка, вот-вот раскинет крылья и улетит, не доведя до конца очередную славную песенку.Ещё через несколько лет его положение упрочилось и возвысилось до того, что он, уже ничем не стеснённый известный артист, мог ни под кого больше добровольно не укладываться, а выбирать скоропостижную любовь самостоятельно. Но выбрать он не мог. Потому как не знал, что ему лично нужно. Он по привычке легко сдавался в зовущие руки и новое использование происходило в обратном направлении. Красота его и его бесспорное очарование были всё ещё при нём и он, будто бы как и раньше, расплачивался ими, словно неразменной монетой, но теперь, сам платя, сам же и хлопотал в пользу тех, кому отдавался. Любить так, как полагалось в режиссёрских и продюсерских кругах польского кинематографа, то есть так, чтоб покровительственно брать кого-то молодого под своё надёжное крыло и продвигать на экран, Бодо не мог. Лишь потому, что собственная красота (которую он, убеждённый сотенной лестью, считал несравненным благословением) лишала его собственнической злости и жажды обладания теми, кто прелестнее его. Таких не находилось. И было странно и запутанно. Так или иначе, он ко всем был добр и открыт, но никого не любил. Не любил (никого кроме мамы) в принципе и уж тем более той любовью, которая потребность, болезнь и преследование. Однако сердце его было по природе раскинувшимся и шумным, как лавина или как балтийский прибой, несущийся объять и захватить каменистый берег, а потому ему явно положено было найти эту свою настоящую любовь, ради которой он сворачивал бы горы, с которых спускались его швейцарские предки (потоками тающих ледников). Но это событие всё не происходило. Время шло, а душа держалась на месте, ни в какую сторону не рвясь, не ища и не предчувствуя. Пока не изменилось всё. Пока небеса (не обрушились) плавно грохнулись на землю, спланировав, как кленовые рубиновые листья. Началась война, сдвинулась с обрывной точки солнечная система. Должна была над новооткрывшимся горизонтом засиять новая звезда или высшей цели, или маленького (но единственного с начал времён и бескрайне особенного) человека. Она закономерно взошла над островерхой рыжей крышей в одном из дворов варшавского гетто. Этого человека могли бы звать не Витольд Пилецкий. Но звали так. И это был он. Воспитавшийся в постоянстве, повседневно красивый, вежливый, светлый. Недоступный и ускользающий, полностью захваченный проклятой целью и геройским предназначением (что всё же немного отдавало то и дело дешёвой мелодрамой), честный, храбрый, маленький и милый. Теллурической судьбе было угодно: если такого не полюбить смертельной нежностью, то больше некого.А теперь этот неуловимый, элементарный и неразгаданный, безбрежно чужой человек входит в комнату и у Бодо дыхание и сам бег крови прерываются. Будто он не знаменитый актёр. Будто не старше Пилецкого всего на каких-то полтора года. Будто у него сердце не под французским замком с секретом, будто он не умеет в любой ситуации себя контролировать, будто он не был таким — добивался кого и чего угодно легко, играючи, ласково, одной своей енотовой улыбкой, повадками и голосом, но нет... Здесь иначе. Это счастье и смертельная невосполнимая потеря — ключ к свободе, оброненный в бездонный колодец. Брошенный добровольно. Бодо умер бы ради него. Ходил бы по краю пропасти ради него. Всё это, конечно, лишь на уровне романтичных мыслей, но уж слишком это было похоже на правду. В своей вертящейся, опасной и идущей под откос жизни Бодо жил по-настоящему только им. Только с ним новой торопливой встречи ждал. Только его голоса, его глаз и слов искал на всех протяжениях. Его неизвестно чем гипнотизирующих движений, запаха его куртки, его простых действий, которые другие люди делают тысячами еженощно... Но если это делает Пилецкий, то это априори чудо. А всё остальное лишь пыль и мусор. Лишь то, что катится с ветром вокруг и не стоит большого внимания. Ничто не важно, кроме него. И ничто не стоит так много, как он.А понимает ли он? Должно быть, понимает... Бодо не делал ничего откровенного и неуважительного, но и не скрывал своего восхищения и своей аварии. Уж в чём в чём, а в том, чтоб верно излагать свои чувства без лишних реплик, он был мастер. Мастер в том, чтоб по его выражению лица и позе зритель понял всё правильно. Чтоб его прочитал, как крупно писанную на золоте афишу, и поневоле ему искренне посочувствовал. Бодо ведь никогда не играл злодеев. Он играл тех, на чей стороне всегда оказывался зритель и сердцем и душой. Он умел изображать, умел убеждать, умел захватывать и, уж тем более, профессионально умел нравиться. Бодо был уверен в своих силах и давно отучился стесняться и смущаться чего бы то ни было. Но на другой чаше весов этой отваги лежало его отношение к Пилецкому. А отношение было настолько осторожным, трепетным и влюблённым, что легко могло сбить с толку. Сбить с толку страхом чем-то Пилецкого ненароком обидеть и одной мыслью, что он, вновь получив, что ему нужно, однажды ускользнёт и больше закономерно не вернётся. Ведь ничто его по сути возле снабдителя не держит. И было бы кощунством попытаться его удержать и преступлением — выпрошенным обещанием ограничить его прекрасную свободу.И всё же Бодо находил в себе храбрость показывать своё отношение. При чём так, что даже самый увлечённый революционер или диверсант понял бы, что их великим делом их сотрудничество, как ни крути, не ограничивается. По Пилецкому же видно было, что игнорировать он не умеет. И что он мужчинами не интересуется, что у него оставлены и спрятаны жена и дети и голова его забита заботами. Но просто выпустить его из рук, не сделав вид, что мог бы удержать, Бодо не мог. У знаменитого актёра всё же имелись самолюбие и гордость, подсказывающие ему, что он не из тех, кто упускает и потом жалеет о не совершённом.Он боялся, но скрывал волнение. Походив с месяц вокруг да около, немного исстрадавшись, убедившись, что приёмы мирного времени не работают после комендантского часа, Бодо пошёл в открытую. Вернее, в несказанно наивную, робкую и доверчивую. Он позвал Пилецкого в свой кабинет, а там (тогда был облачный затянувшийся осенний полдень, электричество в комнате не горело и серый свет, перепутавшись в долгом тюле, заполнял пространство у окна серебристой липковатой сеткой), подав Пилецкому стаканчик с английским виски, легко перехватил его руку и притянул к своему лицу. Коснулся губами вечно неизменного людского рисунка едва виднеющихся, но мягко выступающих под тонкой бледной кожей вен. Совершил тёплый выдох и снова вздохнул. Так, будто требует это у него немалых сил (а на самом деле умело актёрствуя) поднял от руки своё мраморное лицо с правильным выражением, вскинул пепельно-чёрные ресницы и посмотрел своими снежно-синими глазами так, как ещё не бывало и не будет никогда ни в одной сцене отныне погибшего польского кинематографа.Пилецкий отреагировал предсказуемо. Замялся, кое-как справился с нелепой улыбкой, смутился. Но никто бы не сделал ставку на ответную грубость, возмущение или на то, что он резко сбежит... Ставить следовало на то, что Пилецкий, сбиваясь и не подбирая слов, попробует сказать, что он совсем не для такого создан и уж тем более не сейчас, не в это время. И что Евгениуш замечательный и так много для сопротивления сделал, но... На этапе "но" Пилецкий затормозил, сгребая рассыпающиеся аргументы, и Бодо воспользовался этой заминкой. Чтоб поцеловать. Порывисто, кратко, правильно и очень красиво — и тем самым вырвать себе невольный ответ на поцелуй — залог того, что такой честный человек, как Пилецкий, уже не сможет вытребовать себе обратно то, что между ними "ничего не было". Если было на минуту, на секунду даже... Если было, то останется. Не забудется и топором не вырубится. Хоть приём этот не особо честный. Но что поделать. Он работает только на честных людях.Пилецкий остался. Какая именно мотивация лежала в его голове, Бодо старался себе не объяснять и уж тем более, не оправдывать всё чувством долга и благодарности. Он ведь понимал, что любит сильно и что будет в любом случае принимать желаемое за действительное, а потом умирать от развенчания. Он просто сделал всё, что в его силах. Безуспешно пытаясь не перебарщивать с проявлением своей нежности, он действовал в целом верно. Он знал на немалом опыте, как будет правильно. А потому Пилецкий, о таких вещах знающий куда меньше, предсказуемо позволил себя заговорить и оплести. И сдался. Задышал как направили, нервно задрожал при первых прикосновениях, резко вырвался, чтоб сразу же с мутными от выступившей смешливой влаги на глазах извинениями вернуться. Они целовались долго. Кто-то нечаянно наступил на тюль и оборвал занавески. От кого-то пахло дорогой туалетной водой, а от кого-то лишь улицей, осенними яблоками и ветрянкой. И ещё, немного, конюшнями. И ещё, немного, подвалом. Руки у диверсантов не бывают чуткими и чистыми. Или под ногтями грязь, или на пальцах ранки от грохочущих винтовочных затворов. Бодо не хотел, чтоб такие руки к нему прикасались. Он хотел только сам всё сделать. Сам всё делать и восхищённо любоваться результатом и в одном этом находить себе награду. В первый раз и не могло быть иначе. Он использовал касания, близость и слова и так заговорил Пилецкого, что можно было быть уверенным: если бы не нужно было покидать эту комнату и расставаться, то добиться можно было чего угодно. Любых позволений, согласий и самых смелых обещаний, которые лишены функции браться назад.Но всё же отпустить пришлось. Пилецкий, пошатываясь, закрывая рукой рот и нос, упустив весь свой мир из виду, ушёл. Бодо осталось только предполагать, как скоро будут скинуты эти чары и как скоро Пилецкий осознает всю глупость и необязательность произошедшего. Однако, даже если осознает, всё равно от этого ничего не изменится. Всё равно он придёт и сочтёт слишком лицемерным открещиваться. На это Бодо надеялся. Хотя бы на это, всеми силами убеждения запрещая себе рассчитывать на взаимность, что магическим образом проснётся.Но потом, когда Пилецкий снова пришёл, он пришёл как на каторгу. Вошёл как на эшафот и бессильно улыбнулся. Эта слабая улыбка замятыми уголками бесцветных губ могла означать как согласие на вынужденную плату за сотрудничество с сопротивлением (было бы слишком близко к обиде и оскорблению), так и результат внутренней борьбы. Так или иначе, он подошёл и обнял. Прижавшись немного горящей щекой к мягкому уху, он мог бы, сумбурно начав говорить, пролепетать что-то о том, что это для его значит. Но он был умнее. Без единого объяснения он просто остался. А Бодо понимал, что времени им отпущено слишком мало, да и вообще, не тот сейчас год, чтоб разбираться в причинах и следствиях. Знаменитый актёр с тех пор стал вполне счастливым. Он и до этого таковым был. А теперь его дни в прошлом элегантного артиста засияли каждый (примерно три в неделю) как бриллиант (хоть Пилецкий в его обожающих глазах был фигурой менее значимой, чем он сам). Счастливый прошедший день обещал лишь сладкое нетерпеливое ожидание дня нового. Часа, когда Пилецкий снова придёт. Придёт, как пёс, пропахший дождём, канавами и улицами. Придёт, чтоб снова попросить о чём-то на благо подполья, но теперь это можно радостно и тихо назвать лишь оправданием. Тому, что он придёт и сам за собой плотно прикроет дверь. И сам подойдёт, опуская усталое лицо, стесняясь, путаясь. Подойдёт, чтоб поговорить тихо. Дать подержать себя за руку. Благоговейно дать на себя полюбоваться. И может, в крохотном, убережённом ото всех германских невзгод кинотеатре они посмотрят хороший старый фильм. Может даже тот, в котором главный актёр будет до оскомины знаком. Может, они попьют чаю или чего покрепче. Может, будут при этом соприкасаться коленями и то и дело сталкиваться руками и не разводить их. А потом темень вьюжно закружится к полночи и все романтичные сказки лопнут, лошади станут крысами, а кареты превратятся обратно в овощи. Но в овощах вовсе нет ничего плохого. Бодо обожал его так, что совершенно не мог хоть раз им насытиться. Всегда было мало и всегда хотелось ещё, пусть даже самого низменного, уже тысячу раз с другими изученного и за столько лет наскучившего, но с новой любовью будоражаще нового, но Пилецкий полушёпотом просил поспать и замирал. И оставалось только до утреннего вторжения солнца в занавешенное окно смотреть на его такое спокойное и чистое во сне лицо и изредка аккуратно проводить кончиками пальцев по его профилю, оглаживая все черты, что так быстро и безвозвратно ушли на дно души того, кто полюбил его так просто.Не было в их скорых совместных небесных ночах отчаянности и страстного отвесного падения. Вне стен и так шла война разной степени видимости и свирепости. Поэтому у них двоих была только нежность. Всеобъемлющая, согревающая и перерастающая одна в другую. Пилецкий научился таким быть, а Бодо нашёл наконец, для кого таким быть, и, кроме того, наивно решил, что открыл для себя, что именно этим ласковым покорением Пилецкого и держит. Что именно это ему, а значит, им обоим нужно: сквозящая в каждом движении забота, полнейшее непротивление и доверие без границ, позволяющее на несколько часов отдать себя без остатка в надёжные руки и тем самым отдохнуть."Это просто отдых" - так Бодо объяснял себе, всё ещё боясь поверить во взаимность. Точно зная, что если поверит, а потом обманется, то разобьётся. Как бьётся сердце, и так осколками, когда Пилецкий, беспомощно, по-рыбьи, открывая рот и зажмуривая глаза, едва различимо произносит его имя — полностью, приглушённо и будто бы даже красиво, как произносятся с рокотом длинные и величественные русские имена. И от него пахнет яблоками. И он замечательный. Самый лучший. Звёзды так решили.И наверняка решат его отнять. А потому Бодо каждый раз с ним бессильно пытался запечатлеть в памяти, чтоб унести с собой. Как истинную драгоценность и как то, ради все они жили в то блистательное время. Можно было лишь благодарить какие-нибудь из небес за то, что это происходит. За то, что Пилецкий рядом, за то, он податливый, милый и мягкий, послушный, как начинающий актёр. Но всем известно, что он покидает безопасное здание и выходит на улицу, и тогда вновь становится храбрейшим из солдат. И Бодо гордился им страшно. Гордился каждым его шагом (о котором трудно было поверить, что он действительно ложится на землю, а не растворяется в сердечных легендах о прекрасном).Так всегда и бывает — слишком хорошо, чтобы быть правдой. Война становилась опаснее и дни короче. Пилецкий задумал большое дело: попасть в Освенцим разведчиком под чужим именем, чтоб узнать, что это вообще такое (поскольку немцы, безвозвратно забирая туда тысячи людей, держали всё в строжайшей тайне). План был обширный и очень секретный. Бодо узнал об этом последним (буквально за день). Да и не узнал он ничего, кроме того, что закрывший глаза и как всегда невесомо обнимающий его за шею исчезнет (без объяснений и прощаний). И скорее всего, навсегда. Было бы больно, если бы не было так предсказуемо. Было бы глупо, если б нашлось, кого винить в высоте разлуки.Но никто ничего не отнял. Всем будет радостно, что теперь врозь. Так благороднее и так безопаснее. А то, что между ними было, лучше сохранить (пока Варшава окончательно не скатилась в тартарары) в маленькой бархатной коробочке с тёплыми воспоминаниями. А теперь до свидания. И прощай.И исчез.Только его и видели. Только и хлопнуло в районе уличной облавы несколько немецких пистолетов-пулемётов. Он ускользнул на удивление синицам, что не умеют так же растворяться в ранней осени. Не осталось и следа. Добрался ли он до Освенцима или что-то пошло не так и нацисты сразу его убили — если кто и знал об этом, то точно не Евгениуш Бодо. Он был лицом сугубо гражданским, хоть и помогал сопротивлению, но знать ему ничего не полагалось. Он не мог больше сделать ничего иного, кроме как, сухо погоревав пару дней, смириться. Ещё немного подержать в руках оставленные расточительным жизненным светом реликвии: карандашный рисунок, сделанный Пилецким как-то утром (схематичный план, как добраться до другой тайной штаб-квартиры), его порванная цепочка (случайно-случайно-случайно) и робкий высохший розовый цветок, который он как-то притащил у себя за ухом. Куда больше места занимали бесконечные воспоминания о нём и огромная благодарность за то, что он всё-таки засвидетельствовал своё присутствие чудом в судьбе. Оставшаяся нерастраченная нежность обещала греть и радовать ещё очень долго (до самого конца).Евгениуш Бодо уехал во Львов и с несколькими товарищами фактически перешёл на советскую сторону. Вслед за этим пришлось играть для русских и петь довольно милые песни на их языке (лукавый акцент бедного польского артиста, трогательное произношение буквы ?ч? и мелко каркающей ?р? многим показались неповторимыми и чудесными на пластинках). Теперь, конечно, не было никаких фильмов и не был никакой народной любви. Бодо лишь попытался стать одним из певцов. Вполне бы мог, голос у него был для того времени подходящим, а манеры и красота, хоть и совсем растерявшая свободу и молодость, всё ещё были очаровательными.Но, что весьма предсказуемо, Советская Россия никому не понравилась. И люди и жизнь были другими и тяжёлыми, не вдаваясь в подробности. Оставаться среди этой чуждой, лживой и холодной, пропитанной угрозой среды не хотелось. В общем-то, уже тогда всё было решено. В России ловить и искать нечего. В России только грустить и безвестно погибнуть. Но Россию, раз попав в неё, не покинуть.Выход испарился ещё раньше. В России ждала только смерть, а в Польше рано или поздно разоблачили бы и казнили нацисты (может, бросили бы в чёртов Освенцим, но какая на то надежда?). Других путей не было. Отчасти осознавая, что это бесполезно, Бодо всё же попробовал понадеяться, что можно будет ускользнуть (но ускользать он сроду не умел) в Швейцарию, где его давным давно никто не ждал, но чьё гражданство он всё-таки имел. Это и стало спусковым крючком. Стоило посмотреть в сторону Швейцарии, его арестовали. Следствие не было долгим, НКВД работало отлаженно. Его увезли вглубь дикой чужой страны и стали бить и запугивать. Он всё подписал и на всё согласился, оклеветав себя настолько, насколько требовалось следователям.Ему дали срок и швырнули в лагерь на далёком суровом советском севере. Никому не было дела, что он известный польский артист. Он не был им больше. Ему было сорок лет, но дни его были сочтены. Кое-как он протянул одну лагерную зиму. Протянул на том, что было — на хорошем здоровье и неунывающем моральном духе. И на воспоминаниях об ушедшем и дорогом. О самом главном. На повторяющихся мыслях о том, что если однажды поцеловал его, то ничего уже не страшно и не горько. Ведь той малиновой сладости должно хватить на всю дорогу до самого дна. И хватит. (Может быть, это расплата? Но разве стоит Пилецкий столь тяжёлых испытаний? Ну конечно стоит. Стоит, стоит, стоит и больших). Держать его в своих руках и слышать от него сквозь сон своё имя в запахе яблок и облитой дождём партизанской улицы — та короткая волшебная жизнь на краю Варшавы (как пропасти) и была раем. А рай это вознаграждение за страдания чистой душе. Просто так уж вышло, что два этих этапа пошли не по порядку. И дальше — ничего. А всё, что было хорошего, всё в прошлом. Но ведь было же...Как в той плохой, но всё же милой советской песне, лёгшей на сердце невыносимым грузом, которую Бодо исполнял много на воле и несколько раз в лагере, когда кому-то внезапно оказывалась нужна творческая самодеятельность: ?Целый день страдаю, по ночам не сплю, ничего не знаю и знать я не хочу. Но твоей улыбки не могу забыть, теперь не знаю, как мне быть.?Но голос свой он потерял. Как и всё остальное. Непосильный каторжный труд, жестокая северная зима, обступающая стеной жестокость и злоба, голод и болезни... Знаменитый актёр не продержался бы долго. Летом ещё можно было перетерпеть, услышав пару вестей о том, что проклятых нацистов, вроде как, начинают наши соколы гнать восвояси... Но в лагере это не имело значения. С приходом новой зимы Бодо слёг. Здоровья и сил пережить снова снежный ад у него не хватило бы. Он умирал долго. От истощения, запущенности и тифа. В дальнем тёмном углу едва выстаивающего под ветрами барака, среди доходяг и самых безнадёжных, он всё лежал и лежал. Смотря заплывшими глазами на выхоложенные доски потолка. Слушая вечный кашель-брех и кормя сотню ненасытных вшей, прогрызших его чуть ли не насквозь. Смерть шла долго, неторопливо бродила вокруг, иногда ещё подкидывая случайные шансы выкарабкаться, но Евгениуш за них не хватался. Он всё чаще проваливался в свои больные цветные сны. И видел в них кого-то позабытого и по-настоящему прекрасного. Но голова уже не работала и имени было не вспомнить. Только путанное сознание иногда подсовывало запах осенних яблок. Иногда давало блеснуть голубизне милых усталых глаз.Но та жизнь, которая была раем, давно прошла. Бодо сам забыл, что был актёром, что был известным, что был любимым. Что сам любил. Что посчастливилось ему и не посчастливилось любить так, как любят лишь однажды и далеко не все. Он умер седьмого ноября сорок третьего. Ничего не зная и не желая знать.