1941 4859 (1/1)
Это был сентябрь. В цвете варшавских клёнов, в тишине улиц, в редких утренних заморозках и в пелене затяжных тёплых дождей ничем не отличающийся от большинства других тоскливых сентябрей. Но этот сентябрь был особенным. Он принадлежал тысяча девятьсот сороковому году. А потому клёны были серыми от пыли и копоти разрушенных кварталов. Тишина улиц была изранена выстрелами и подчёркнута немецким присутствием. Первый ледок на лужах успевал нарасти до той плотности, что выдержал бы удар детского сапожка. Но дети шныряли по улицам быстро-быстро, всегда торопясь скрыться в темени дома и в руках запугавших их и самих запуганных родителей. А дожди шли ледяные. Устилали мостовые серебряными нитями, собирались в текучее полотно, по ночам отражающее лунный свет, и горестно переливались, как невидимые слёзы.Дождь шёл и в тот день, которому суждено было стать последним. Неспешный грустный дождь всеми силами просил, чтоб за ним наблюдали, как за стареющим артистом. С какого-нибудь уютного сухого чердака, из-за мутного окна с дребезжащим стеклом, из-под навеса, с поленницы. Ступать под этот дождь было одиноко. И неисправимо красиво.Специально не подбирая в голове слов, которые скажет при скором прощании, а оставляя всё случаю, Витольд Пилецкий шёл сотни раз знакомыми изогнутыми улицами, выбирая из них наименее разрушенные, живописные и безопасные и после каждой подворотни автоматически продумывая пути отхода. Покуда он этого не хотел, нацисты не поймали бы его, но излишний риск всё равно был неуместен.Пилецкий хотел и не мог нагуляться по городу. Насмотреться на пустые окна и на перекрестья дорог, которые больше, скорее всего, не увидит. И уж точно не увидит прежними. Такими, как сейчас: пропылившимися, прибитыми ливнями, грязно-жёлтыми листьями (тополей), красно-бурыми листьями (клёнов), безжизненно-коричневыми листьями (дубов). И легко представить, что здесь ни разу не было места крови на асфальте. Только седой туман и ускользающий пришаркивающий шаг в переулках.Просто город вымер и жители попрятались, как насекомые и птицы, от дождя. Витольд Пилецкий весь промок насквозь. Совершенно, чёрно насквозь и ему это нравилось. В дожде можно было спрятать как слёзы, так и улыбку, так и полнейшее душевную апатию к происходящему вокруг. Чем холоднее, разрозненнее и беззащитнее он себя чувствовал, тем проще для самолюбия и гордости ему было идти к своему, если называть вещи своими именами, спонсору. К человеку, которого любил (снисходительно называя игру любовью и легко подменяя её своей слабой привязанностью) и с которым спал, покупая тем самым его благосклонность и готовность бескорыстно сотрудничать в большей степени, чем это делал бы человек, опирающийся лишь на свой патриотизм и чувство долга. Тем более что поляком в полной мере Евгениуш Бодо не был. Он был певцом и актёром, напоминающим Пилецкому своей внешностью нежного чикагского гангстера, опасного, бархатного и ночного. Таким он казался на холодных злых улицах, когда по вечерам облачался в пальто, шарф и шляпу.Впрочем, совершенно не важно, кем он был и не был. В этот последний день ранней осени он был тем, кто как всегда нашёлся на своём месте?— в своём стоящем на пороге закрытия по причине ареста владельца ресторане. Двери которого располагались под фонарём, у черты бедности, разрухи, смерти и края пропасти, в которую свалиться можно было в любой момент, но пока этот момент не наставал, Евгениуш умело поддерживал иллюзию упорядоченности. Но он уже и сам был не тот, что прежде, на экране кинотеатров. Он сильно постарел и осунулся, развеялся по суровому ветру и растерялся по неосвещённым дворам, в которых в не военное время люди его круга не появляются. Он растратил за месяцы немецкой оккупации все силы. Слишком много страхов пережил, перед слишком многими опасностями чудом пронёсся невредимым и слишком много трудностей преодолел?— душевных и физических ресурсов продолжать противоборство у него не было. Он был слабым человеком. Слабым, изнеженным и красивым, рождённым для тепла и выученным для нахождения в комфорте. Теперь он потерял очарование и умение уютно улыбаться.Но пока он ещё мог петь как на пластинках. Пока ещё мог юлить перед гестаповцами, ищущими повод его арестовать и бросить в неведомый Освенцим. Пока он привычно нашёлся в своём кабинете, всё ещё оборудованным старым роялем и просевшим диваном. Потому что эта встреча была обговорена (в последнем письме-оповещении, которое, соблюдая правила конспирации, было подсунуто под ступку книг в закрытой библиотеке по соседству, Витольд, преодолев смущение и собственную глупую улыбку, написал, что в том же месте и в то же время даст себя потискать, стараясь ничем не выдать, что эта явка будет последней). Если бы не это, Евгениуш наверняка сейчас медленно бегал бы где-нибудь по Варшаве, укрываясь широким американским зонтом, разрешая свои дела и учась скрываться. И, конечно, постоянно думая о том, кого любил.У Пилецкого была для него одна честолюбивая эгоистичная мечта. Пилецкий как-то поймал себя на мысли, что хотел бы, чтобы Евгениуш тоже стал в полной мере партизаном (стал бы ему равным, а значит достойным уважения и, следовательно, всего остального человеческого, а не только пренебрежения). То есть, чтобы, когда обеспечивать шаткое прикрытие варшавскому подполью станет невозможно, Евгениуш всё бросил бы и ушёл бы в это самое глубокое подполье. И тогда (но только тогда, когда сам Пилецкий исчезнет для всех и вся и отправится в самое сердце нацистских преисподен для своей опаснейшей и важнейшей миссии) Евгениуш тоже стал бы диверсантом. Конечно вряд ли у него хватило бы способностей, ловкости, храбрости и умений, чтобы подкладывать бомбы в немецкие автомобили, стрелять, сооружать баррикады и перевязывать раны флагами. Но умения говорить, убеждать, изворачиваться и приспосабливаться у него вполне хватило бы, чтобы стать в сопротивлении незаменимой фигурой.Опасность в этом деле очень велика, любой может погибнуть. Но любой имеет тот же шанс погибнуть и совершенно не за что. Поэтому Пилецкий всё же хотел. Хотел сманить друга в сопротивление. Но не посмел бы открыто сказать ему об этом (очевидная просьба не предусматривала отказа), потому что попросить пожертвовать свою жизнь это всё-таки было слишком много. Слишком много для того, кто и так всем пожертвовал и безмерно многое отдал. Да, эта отдача была правильной и своевременной и, опять же, если бы Евгениуш благородно не отдал, всё, что имел, то, рано или поздно, просто потерял бы это всё за зря… Но Пилецкий понимал, что Евгениуш всё отдал не сопротивлению и не национальной идее, а ему лично. Отдал из-за этой странной любви. И именно за это же отдал бы и жизнь. Но Пилецкий в ответ любил его не так уж сильно. А потому не смел попросить о том, чего сам не сделал бы.Они не говорили об этом, но Пилецкий знал, что Евгениуш замышляет всё бросить и податься из Варшавы на восток, как только нечему станет его держать. То есть как только Пилецкий исчезнет с этих разбитых улиц. Просить об уходе в партизаны было бы так же самонадеянно и нагло, как Евгениушу просить, чтобы Пилецкий, в свою очередь, не отправлялся в Освенцим. В итоге они оба ничего не попросят. И сражаться на равных никогда не будут.Ведь всё-таки Евгениуш не для сражений. Его мягкость для мягких времён. Его голос для песен и забавных монологов. Его сердце не для бесстрашия. Его большое рубиновое сердце для того, чтобы стучать громко и размашисто каждый раз, когда они встречаются… Евгениуш каждый раз так волнуется, будто это первый раз и он боится не понравиться. Конечно своё волнение он прячет за актёрским мастерством. Но глаза у него нежно-синие, какие-то ранимо-наивные и всё в них ясно.Ясно, как он дорожит каждым моментом и как тонет в своём же восхищении. И порой становится очевидным простое объяснение его поведения: его, красивого, покладистого и талантливого, слишком много и благородно любили. Он принимал это как должное. Вот и допринимался до того, что всё всегда возвращается бумерангом.Пилецкий не любил его. Но из-за него приходилось признать, что, получается так, что он и жену и детей также не любит. И вообще ничего не любит. И родину не любит, ведь если поставить в ряд семью и страну, то стоять они будут точно там же, где цветёт чертополохом собственническая и сама себя презирающая по причине корысти и обмана нежность к этому человеку, преисполненному обожания. А этого человека нельзя любить. Потому что по сравнению с тем, что испытывает он, любое чувство, обращённое к нему, будет незначительным.Лишь зная, что никогда они больше не увидятся (шанс на противоположное один к тысяче), а значит не нужно будет отвечать за свои слова, Пилецкий сказал, что любит его. Евгениуш ласково ответил, что не верит. Но очень ценит.Он умел играть на пианино. Руки его были совершенством. Пилецкий часто об этом думал. Но не думал об этом тогда, когда эти руки прикасались к нему. Когда согретые пальцы в бесчисленный раз проводили по краешку уха и скользили за него, к коже. А потом зарывались в мягкие волосы. А потом скатывались вниз по хрупкой шее. Евгениуш невесомо обнимал его, стучал ему в спину своим большим крылатым сердцем и прижимался губами к его затылку, коротко дышал, так, что всему мирозданию становилось понятно, это лучшее, из того, что он делал. Судя по запаху волос. По теплу и близости. И тем лучше, тем бесценнее, что в каждом его оберегающем движении сквозило то, что он готов отпустить по первой просьбе.И он готов не утяжелять всё словами и признаниями. ?Каждый день с тобой это один из лучших дней в моей жизни?. ?Если бы мир только знал, каким чудом в твоём лице владеет?. ?Ты лучшее, что со мной случалось?. ?И как же хорошо, что я нисколько тобой не обладаю и не смею надеяться ни на что?. Только так никто из нас не страдает. Только так я не буду разорван желанием удержать, а ты не будешь грустить от необходимости меня отталкивать.Тебе, за то что ты меня не любишь, не достанется ничего. А мне достанется главное. Убеждение, что твоя короткая жизнь в моих руках была раем. Мне достанется спокойствие и бесконечное ожидание того, что ты снова придёшь.-…Я завтра… Будет облава. Возле жилого корпуса на сороковой аллее войска польского. Смотри, не ходи туда. Нацисты схватят меня. Так надо. Это всё, что тебе нужно знать.—?Хорошо,?— Евгениуш ослабил объятья, показывая, что уже готов отпустить. Какое-нибудь там ?береги себя?, ?я буду тебя ждать?, ?всё будет хорошо? были бы совершенно лишними. Больше и точнее сказали мягкие пальцы, в последний раз прошедшиеся по шёлковому краешку уха. Туда же?— короткий поцелуй. И дальше. Пустота.Евгениуш отошёл куда-то в угол комнаты и занялся мелкими делами, каких у него всегда нашлась бы сотня, чтобы занять момент неловкости, который объявлял, что ?даже если бы никакой войны и разделяющих вёрст и обстоятельств не было, ты всё равно моим не был и не любил меня?. Ты уже не умеешь. Ты уже взрослый. Поздно.Куртка была всё ещё мокрой. А дождь на улице всё ещё падал. Было бы проще, если бы не было известно, какое прощание станет последним. Было бы проще совсем без прощания. Они обнялись. Вернее, играя по устоявшимся правилам, Витольд дал себя обнять и терпеливо стоял, от нечего делать считая, как бьётся это мятежное, но накрепко связанное ограничениями и страхом перейти невидимую границу (до сих пор нерушимую) сердце.А потом Пилецкий ушёл. Шаги были легки. Явно выстелены ускользающей птичьей нежностью. Ливень закончился, но воздух был чересчур влажен. А на завтра была облава. Нацисты его, как и планировалось, поймали на подставной явке с чужими документами и запрещённым оружием. Уже на следующий день его в первый раз в жизни избили. Он знал, что всё идёт по плану. Двадцать первого сентября он попал в Освенцим и обзавёлся выбитым на предплечье четырёхзначным номером. Началась его миссия?— сбор информации о лагере и переправка её командованию и организация подпольного лагерного сопротивления.Конечно в лагере было тяжело, трудно и очень больно. Пришлось стать настоящим заключённым, лишённым гордости, личности и веры в будущее. Пришлось насмотреться на зверства, массовые расстрелы, газовые камеры и на то, как умирают дети. Пришлось голодать и погибать от болезней, непосильного труда и побоев. Но при этом Пилецкому необходимо было сохранить собственную жизнь и по возможности помочь другим. Необходимо было стать символом борьбы и надежды, которая общими силами добралась и до этого жуткого места.Добралась или нет, каждый решал по своему. Но о том, что происходит в лагере стало известно вне лагеря, а хотя бы одно это дорогого стоило.Пилецкому было за что сражаться и было, ради чего продолжать жить. Даже тогда, когда, в плохие и неудачные дни, ни жить, ни уж тем более сражаться не было сил. Тайно и явно его всегда поддерживали товарищи и доверенные люди. Но иногда он оставался совершенно один. Иногда, когда в холодные, затяжные, утопшие в ливнях осенние месяцы болел отступающей и вновь возвращающейся пневмонией, не дающей ему дышать и разрывающей голову тупой болью.Иногда он не мог подняться с нар. Он мог рассчитывать, что друзья, сэкономив на своих скудных обедах, принесут ему немного еды, но он не мог рассчитывать ни на кого в сражении с болезнью и с грызущей тяжёлой мыслью, что зря он во всё это ввязался?— мыслью, которая сразу же, как только хватало мужества, изгонялась, как безумная и бессмысленная, и заменялась гордой и честной мыслью, что он находится как раз там, где он и должен быть?— в горящем и плавящемся сентябре сорок первого.Всё на своих местах. Его семья дома. В безопасности. Если что, надёжные люди их уберегут. А кто ещё у него был? Кто ещё у него есть… Бедный польский артист, показавший ему, что первой, несчастной и счастливой любви все возрасты покорны.Пилецкому нравилось утешать себя в больные минуты мыслью (как и мыслью, что однажды Освенцим станет музеем), что Евгениуш всё-таки поступил непредсказуемо и не удрал во Львов, а пошёл-таки в подпольное сопротивление. Наверняка ведь пошёл, как только узнал, кто стал добровольным узником концентрационного лагеря… И наверняка он жив, здоров и сражается. Наверняка он в Варшаве. Да, наверняка он ожесточился, перепачкался, обжёгся и бросил богемные замашки, но зато стал сильнее и мудрей, научился стрелять, изготавливать бомбы и убивать немцев. Наверняка недалёк тот день, когда нацисты окажутся повержены и все они станут свободны. И если Евгениуш того заслужит (наверняка заслужит, ведь где ему ещё быть, как не в партизанских отрядах, занимающих города и носящих на рукавах голубые, как его глаза, повязки), то Витольд, пожалуй, потом, после войны, покажет ему, что мог бы. Мог бы, если бы никакой войны и разделяющих обстоятельств не было, принадлежать ему и любить его, любви достойного, честного и храброго, воспитанного в постоянстве.Эти мысли были хороши лишь в мимолётном касании полыхающего в повышенной температуре разума. Лишь когда шумел за хлипкими стенами барака лагерный осенний дождь, адски свистели по рельсам гружёные людским материалом поезда и лаяли, лаяли, лаяли немецкие овчарки. Лишь тогда крутящаяся память вдруг подсовывала вплетённый во всё это мотив неповторимой песни с польского радио. Мотив убаюкивающих и в танце уносящих в прекрасное прошлое начальных аккордов ?Ja mam czas, ja poczekam?. У меня есть время. Я буду ждать.