1948 Arbeit macht frei (1/1)

Голубые глаза у него теперь были закрыты и лицо всё время оставалось неподвижным. Когда он спал, он неясно хмурился, то сильнее, то совсем слабо метался, было видно, что сны ему снятся самые тяжёлые и ни на один предутренний час не отпускающие, я смотрел на него почти каждую ночь. Голова его дрожала и мелко дёргалась, как если бы он лежал не на своей тюремной койке, а на полу в товарном вагоне несущегося под откос поезда. Милое лицо его всегда было повёрнуто чуть набок и во внутреннем уголке левого глаза скапливалась влага, очень густая, мутная, наверняка страшно солёная. Это легко было рассмотреть, когда я подходил и наклонялся над ним.Он теперь не сопротивлялся. Закрывал глаза, отключался и делал вид, что не держит в разбитой голове сознания. Он теперь достиг в этом мастерстве такой высоты, что и правда был как мешок с гнилой мукой и безвольная кукла, не больше. Он очень меня боялся. Это легко было увидеть, как музыку, и почувствовать, каждый раз, когда я прикасался к нему, но, ещё сильнее, когда я только появлялся в помещении: я входил и с Пилецкого мигом слетали ошмётки самообладания и гордости и он только затравлено сторонился и делал всё, чтобы не смотреть в мою сторону, будто один мой вид причинял ему неудобство. А так и есть.Всё это был (сейчас, за давностью произошедшего, я это ясно вижу) дальновидный и весьма умный ход нашего старшего следователя, полковника Йозефа Розанского, который вёл дело Пилецкого. Сам следователь мараться и тратить столько сил не стал бы, поэтому переложил обязанности по избиению, унижению и моральному уничтожению главного подследственного на меня, своего помощника, а мне и не было в новинку, хоть сам я долго ещё не признал бы за собой пристрастия причинять людям боль и наслаждаться своей ограниченной только стенами одной комнаты властью, но совесть не мешала мне, пусть и заставляла почти всё время сожалеть.Витольда Пилецкого арестовали в мае сорок седьмого. Если вкратце описать его преступление, слов не хватит. Он был слишком большим военным героем, а большие (но не поднявшиеся высоко, до символов народной борьбы, а оставшиеся на одном братском уровне с лесными партизанскими отрядами) военные герои, особенно если они выступают против новообразовавшегося правительства, если они чужды этому правительству, если они сильны морально, ничего не боятся и то ли наивно, то ли по наглости продолжают вести свою противоборствующую деятельность в наступившее хрупкое мирное время так же, как на войне, то герои эти пропадают в застенках быстро. Особенно у нас и с тем, что с нашей речью стало. Нас ведь разорвали и растоптали, измучили со всех сторон и сами мы себя измучили, кидаясь в разные направления и в каждом только обманываясь и падая. В итоге нас захватили сильнейшие и предоставили свободу на короткой привязи. В итоге мы ожесточились до нельзя. И запуганно и загнанно, стремясь быть похожими на грозных хозяев, стали ещё более жестокими и резкими, чем эти хозяева. Жестокими ко всем вокруг, но ещё сильнее жестокими во внутрь, к себе.И поэтому когда наш герой-ротмистр решил остаться верным себе и чести, это оказалось нетерпимо. Пилецкого предупреждали. Чтоб он уехал из Польши или хотя бы унялся и не так явно не любил нас, родных и новых. Нам и самим было больно от собственного несовершенства, каждый из нас мог рухнуть к подножию пристрастной законности в любой момент. А тут наша слава под нас же копает и кляузничает в Англию. Всё это пустая лирика. Всё это можно представить в разном свете и рассмотреть с противоположных сторон. Пилецкий конечно же был героем войны, храбрейшим из солдат и честнейшим, что у нас было. Даже мы, те, кто по всей строгости и несправедливости во благо судили его, это понимали обречённым на ложь сердцем. Но для нас он был в первую очередь предателем. И мы ещё были слишком молоды и неопытны, чтобы поступать по совести. Мы поступали только так, чтоб защитить себя от любой угрозы. Но всё это конечно же слабые оправдания. Как всей Польше навсегда, так и мне.И я тоже служил в польской армии до войны. Но было мне не так много лет и я не обладал никакими организаторскими талантами и воинствующим патриотизмом, мужеством с решимостью. Все вернулись домой после скорого поражения и я вернулся. Не в саму Варшаву, а в её деревенские болотистые предместья, что позволило мне жить тихонько, не бродить по ночам, честно работать на скотобойне и козырять редко попадающимся нацистам, позволяя себе не ненавидеть их. Так было проще. Мне и моей семье они почти ничего плохого не сделали. Повезло. Штабной офицер из охранного немецкого батальона в Варшаве, слишком воспитанный, вежливый и слишком нежнодушевный, всю войну поступательно галантно ухаживал за моей сестрой, заезжая к нам раз в неделю. Он привозил каждый раз розы и запах Амстердама, увозил мою сестру в город, а к полночи возвращал её, горделиво молчаливую, овеянную фортепьянной музыкой и загадочную, обратно. Она всем сдержанно говорила, что любит его, но ей хватило стойкости не поддаваться его чарам, а благосклонно (из смеси уважения и восхищённого страха) держать его на точно выверенном расстоянии вытянутой руки, как раз таком расстоянии, какое вполне устраивало его благородную натуру. Он не рвался ближе и принимал роль кавалера, которому отвечают взаимностью, вынужденно подменяя враждебность холодностью. Это спасало нас от косых взглядов соседей и от всех нацистских неприятностей. С тем немцем я не здоровался, но польщённо кивал на его редкое приветствие в ответ. Поэтому я никак не мог пойти в подпольное сопротивление. Моя нечистая совесть работала на меня и давала оправдание тем, что я не должен обманывать, как это делают наши нечестные мстители. И раз я киваю одному немцу, то моим личным лицемерием будет подложить бомбу в машину другого немца. А значит я не могу, сам себе даю такое право — отказаться. На самом деле мне просто не хотелось совершать ничего, что стоило бы риска. Но ничего, что стоило бы коллаборационизма, я тоже не совершал. Временами это было очень трудно.Но я справился и в силу своей убережённой от всех опасностей и кривых путей правильности, в неутолимую силу своей честности и каким-то чудом очистившейся совести заслужил себе место в рядах новых хозяев. Впрочем, заслужить его было довольно просто и не так уж много в этом лежало моих заслуг. Просто им нужны были сильные и морально стойкие исполнители, а я был силён и послушен, войной почти не тронут, а значит был как чистый виноватый лист, не отдавший положенного долга. Ничему я не учился, просто по приказу поступил на службу и сразу после — в полное ведение моего личного начальника. Никого другого я не знал, почти никого не касался, кроме людей, с которыми Розанский вёл дела, и имел право кичиться своим привилегированным положением по отношению к простым солдатам охраны и другим мелким служащим судопроизводства.Я был как управляемый механический пёс (один из многочисленной своры), а моим хозяином был Розанский. Широко известный в тёмных кругах Варшавы как наш опаснейший гестаповец. Полагалось считать, что он не коммунист, но всей душой, которая у него вряд ли нашлась бы, служит интересам Советского Союза, вернее, Польши, злой и верной Советскому Союзу как суровому отцу. Розанский был не единственный такой успешный следователь, но уж точно один из лучших в том, чтобы пытать неугодных новой власти преступников и подводить их дела к тому, чтоб возмущённый строгий суд мог уверенно приговорить их к выстрелу в затылок в тюремном подвале.То же было и с Пилецким. Его не нужно было обалгивать, он и правда вёл незаконную деятельность и шпионил в пользу Англии, пусть и начал это делать ещё будучи в Освенциме, когда само польское правительство пряталось в той же Англии. Так или иначе, для нас не было разницы. А для меня была только задача. Я должен был лишать Пилецкого его моральной стойкости и избивать после проведенных Розанским допросов. Избивать, конечно, так, чтоб не оставить настоящих ран (хоть это у меня не всегда получалось) и не попортить лицо. Ещё я всегда присутствовал на самих допросах, для безопасности, если Пилецкий вдруг удумает сделать что-то непредсказуемое. Самоуверенной неспешной болтовни Розанского, умело опутывающей подследственных, как шёлковые нити, я наслушался так, что начал находить в ней особую привычную музыку. Он почти всегда действовал одинаково: сначала бил их по лицу, не сильно, но так, чтоб свалить на пол и чтоб они потом полчаса размазывали кровь из носа. Мне вскоре стал понятен этот приём. Большого вреда это не приносило, но расшатывало крепости. Немного крови и необходимость, повалявшись, картинно подняться с пола и сесть обратно на ободранный табурет, а потом весь допрос кирпично шмыгать носом — всё вместе заставляло запуганного подследственного будто оживать и становится активнее, храбро вскидывать голову, невольно гордясь своим гневом за маленькую жертву, и раскрываться в бой, будто самое тяжёлое уже позади. После этого Розанский обычно предлагал им закурить, они всегда высокомерно отворачивались, а он присаживался на стол перед ними и закуривал сам, напуская на себя светски-деловой вид и выдыхая тёплый дым как герцог. Он начинал вести беседу и голос его переливался словно бархатная вязь. Он мастерски заставлял допрашиваемого говорить по установленным правилам и злиться, когда ему, следователю, угодно, и когда ему, следователю, нужно, поймано опускать лицо, сдаваться и снова вскидываться. Порой даже, сжимая кулаки и капая кровью, вскакивать со своего места и бросаться на Розанского. На такой случай был нужен я, всегда беззвучно присутствующий, привалившийся к стене в углу допросной и взирающий на всё философски. Я всегда был наготове, чтоб подойти. Конечно не чтобы разнимать невозможную драку, а только чтобы своей внушительной фигурой зависнуть рядом, возвращая всё на свои места: подследственного — на колченогий белый табурет в центре, следователя — на край пустого стола у наглухо закрашенного синей краской окна. Словно у Франца Кафки, я был как стражник у врат закона. У меня была железная палка, плотно обмотанная тонким слоем ваты и сверху — замшей. У меня было неистощимое вальяжное терпение, много злых бессмертных сил и моё удачно иллюстрирующее садизм и безжалостность лицо (как сам Розанский однажды во время курения на лестничной клетке, ударившись во внезапную сиплую поэзию, охарактеризовал меня: утончённая гнедая стать, выраженная в чугуне очищенной от всего лишнего романской породы, внушительный рост и рысиная поступь жестокости сильных костистых лап под закатанными рукавами серовато-белой рубашки, ну и рожа у тебя, Жень). Ещё у меня была кошачья самоуверенность (та самая, готовая моментально слететь при малейшей угрозе) и коварная самодовольная ухмылка, приличный костюм в зале суда, а в допросной — длинный плотный фартук, но он нужен был лишь для мясницкого устрашения, ведь в большинстве случаев кровь всё-таки не лилась багровыми реками. Но иногда всё-таки приходилось. Дробить кому-то молотком пальцы и загонять под ногти иголки, срезать верхний слой и сыпать на раны соль, ничего нового Розанский не придумывал и сам никогда не делал, а только руководил процессом. Сам он мог только ударить по лицу или повысить голос. В остальном он любил оставаться скучающим аристократом, не пачкающим свою дорогую шкуру. Даже удар его руки скорее считался подарком, чем наказанием, по крайней мере так он всё обставлял. Розанский очень хорошо говорил, а поскольку слушателей было немного и один из них всегда был обречён на скорую смерть, то он нередко обращался ко мне. Реплики были такими, что от меня в ответ ожидались лишь полуулыбка или скромное пожатие плечами, приподнятая бровь, едва слышное хмыканье. Но иногда Розанский действительно выдавал что-то забавное и остроумное и я, на правах едва ли его, если не друга, то сотоварища, вполне мог себе позволить искренне фыркнуть или коротко беззвучно посмеяться. Розанский подходил ко мне и становился рядом. Тогда мне сразу становилось слышнее. Как сквозь толстые бетонные стены, почти не прекращаясь, доносились рассыпанные звуки криков других подследственных, которых мучили другие следователи, и те несчастные выли как в аду. У меня бы кровь холодела, если бы я не был частью этой системы. И если бы не понимал, что мой замечательный начальник использует всё-таки несколько иные методы, чем сшибающее опоры насилие. И эти крики и галантные интонации Розанского, заставляющие меня пособнически хищно ухмыляться, сливались в одну вечернюю историю бесконечного свидания. Розанский бродил кругом по камере, снег засыпал дороги и заваливал скаты крыш, лампочка жёлто мерцала, за стенами кричали, как ноет буран в феврале, и он снова подходил ко мне. Он был чуть ниже меня, старше и однозначно выхоленнее и ухоженнее. Его в ганзейском доме ждала уютная семья, а меня лишь пустота бедной комнаты, но в эти редкие моменты схожести нашего положения снисходительно смотрящих на жертву мучителей мы были равны: одинаково небрежны, одинаково темны и бархатны, безнаказанны, безжалостны и всесильны. Эта похожесть мне невольно льстила. Мне снова мерещилась какая-то дружба. Особенно когда наши с Розанским змеиные взгляды, устремленные в центр комнаты, полностью совпадали. Он никогда ни в чём мне бы не помог, но я был уверен, что такая служба принесёт мне, если не пользу, то ценный опыт точно.Вести допросы я бы не научился, как не научишься петь, в сотый раз смотря оперу, но наблюдать за Розанским было интересно и каждый раз поучительно. Он то орал подследственному в ухо, то присаживался перед ним на корточки и говорил как с ребёнком, нежно и хитро сверкая тёмно-серыми глазами. Один раз он до того доболтался, что приложил к затылку Пилецкого сложенные пистолетом пальцы и сделал звук, будто выстрелил сквозь подушку, а Пилецкий, ещё быстрее, чем звук затих, уронил голову на грудь, словно мозги его и разум выплеснулись на стены. Я так и не понял, как они играли в эту особую высокую игру, но это было потрясающе.Розанский заканчивал допрос, давил окурок в пепельнице и, побарабанив в дверь, уходил, оставляя на секунды запахи Голландии. А я, как рабочий, принимающийся за спорое дело, отводя руки назад, разминал плечи и начинал избиение. Я делал это не только с Пилецким, но думается мне только про него. Как он, как и все другие, и сильные, и храбрые, и знаменитые, когда-то элегантные и опасные, богатые и знатные с родословной, а теперь только несчастные, больные и униженные, падал на пол без криков (ведь быстро приходит осознание, что тратить силы и воздух в лёгких на крики бесполезно). Он отползал в угол между стеной и полом и старался подставить мне спину, скрывая живот и голову — всё по законам природы. А мне неоткуда было знать, сколько боли нужно доставить. Всё приходилось постигать на опыте. И я всегда бил со всей силы, зная, что мягкий покров палки не спасёт, но также зная, что жалеть мне нельзя и некого. Если я невесть отчего пощажу Пилецкого, то, вне зависимости от того, поможет ли это ему, толку от этого не будет. Лучше никогда никого не обманывать. Если Розанский прознает, что я не полностью выполняю свои обязанности, то просто заменит меня. Жалости во мне не было.Когда мне казалось, что хватит, я заканчивал и тоже стучал в дверь. Мне бывало жарко, дрожали перенапряжённые руки и голова болела, но кровь бурлила как на охоте. Коротко оборачиваясь на затихшего на полу Пилецкого, я ярко понимал, что просто обожаю его. И сам себе не отказывался объяснить, почему. Он был для меня особенным. Потому что был самым важным из доверенных мне преступников и самым благородным и всё сносил так, что невольно закрадывалось в душу уважение к нему. Я запросто мог допустить в своих мыслях, что если бы в войну, может, шипящим летом сорок четвёртого, Пилецкий проходил командиром партизанского отряда, проносился развевающимся героем мимо моего окна с тяжёлым карабином на перевес, весь перепачканный вражьей кровью, сажей и копотью, с голубой повязкой на рукаве и с огнём в голубых глазах, и если бы он гневно глянул за разбитое стекло и кивнул мне без слов, призывающе мотнул головой, мол, "выходи", я бы наверняка вышел под пули. И мои надуманные оправдания бездействию рассыпались бы в пыль, если бы был у меня такой лидер, позвавший на сражение. Да и красивых таких я не видел. Ради его идеи я бы не умер, но ради факта его прекрасного существования я убил бы кого-нибудь. Я бы гордился знакомством с ним, я бы точно так же обожал его и защищал и после всего этого, возможно, тоже сидел бы в зале на скамье подсудимых, как другие его верные друзья. Но вместо этого я с щемящей сердце нежностью наблюдал за тем, как Пилецкого отволакивают в камеру, и вновь прощался с ним на несколько часов.Когда следствие только началось, Розанский объяснил мне, что я должен делать. Он сказал, что я должен напрочь лишить Пилецкого чувства безопасности и гордости. Нужно чтоб он всё время боялся, стыдился и желал скорее умереть, чем продолжать свои мучения. Пилецкий нравился мне. А причинение физической боли меня возбуждало. Так бывало и раньше, но с ним особенно. От него всё время пахло осенними яблоками. Это был его собственный человеческий запах, идущий из-под кожи. Я наверное даже лучше, чем он сам, знал все его синяки и глубокие гематомы. Они не успевали зажить и наслаивались друг на друга, кожа вспухала, вскрывалась и начинала подгнивать, брусничными цветами пачкая одежду, но всё равно непостижим образом пахла яблоками. В первый раз я пришёл в его камеру холодной летней ночью. Он сразу всё понял, наверное задолго заранее понял. Сопротивляться было совершенно бесполезно, но он пытался. Как всегда не производя ни звука, он пытался вырваться, но отчего-то никогда не старался меня ударить. А я знал, что чем более жестоким и неаккуратным буду, тем лучше. И я изнасиловал его, держа его изрезанные руки за спиной и улыбаясь. Всё было в крови и ошмётках, рыжая лампочка мерцала львиным сердцем сильнее, чем обычно, а он потом только сворачивался клубком и дрожал, раскраивая тишину стуком зубов, плакал наверное. Я сказал ему, что я дьявол и что всегда буду рядом, до последнего его дня, и ему бы лучше торопить этот день.Чтобы лишить его всякого чувства безопасности, я приходил всегда в разное время и в разные дни недели. Когда он приучился не сопротивляться, я больше не бил его. Только после допросов положенно бил, а когда приходил к нему ночью, то становился раз от разу всё более ласков, что мучило его только хуже. Меня совсем не пугало, что мне нравится то, что я делаю. Мне становилось только лучше и я чувствовал, какое моральное удовлетворение и внутреннее спокойствие приносит мне моя работа. Наверное я просто полюбил её и его. Его — той нестандартной любовью, которая у каждого своя, и мне моя нисколько не мешала избивать Пилецкого и точно знать, что он скоро умрёт, я его потеряю и никак не попытаюсь ему помочь. Должно быть, это было настолько очевидно и логично, что для меня было противоестественным надеяться продлить его жизнь. А потому мне только тщательнее хотелось использовать те немногие дни, что ему и нам отпущены. Мне не хотелось говорить с ним или жить с ним, делить земные горести и радости, уважать и ценить, или что там входит в понятие общепринятой любви. Мне ничего этого не было нужно. Моя любовь просила лишь смотреть на него каждый день и наблюдать, как он отворачивается от меня и прячет глаза, словно он магнит и его воротит от другого магнита... Как бы хотел он сделать вид, что меня нет и никогда не было. Как хотел он не замечать меня и игнорировать моё присутствие... У него это получалось почти всё время. Даже когда я разворачивал его к себе ночью и приближался, он всё равно смотрел будто сквозь мои глаза. Меня для него словно бы не существовало, и сколько стойкости и силы было в этом неприятии, не перечесть...Весь мой подвиг в том, что мне удалось это расшатать и сломить. В те ночи, когда ему снился Освенцим. А он ему всё время снился. Так снился, что я тоже слышал в его ушах непрекращающийся злой собачий брех, лязг решёток и нестройное топанье по бесконечной мёрзлой земле. Когда его мучили такие сны, голова его дрожала и мелко дёргалась, как если бы он лежал не на своей тюремной койке, а на полу в товарном вагоне несущегося поезда. Лицо его всегда было повёрнуто чуть набок и во внутреннем уголке левого глаза скапливалась влага, очень густая, мутная, наверняка страшно солёная. Дёргался он ещё потому, что я его трепал и дёргал. И плакал он потому тоже. Хоть больно я ему почти не делал. И иногда он, отвлёкшись представлением, что меня здесь нет и сам он где угодно, но только не здесь, и правда забывал. И становился он "мой бедный, мой хороший". Вполне искренне по игре, по этой верности на вечер. Я засматривался на его лицо, звал по имени и порой, расслышав, он распахивал глаза с несошедшим со зрачков сном. Глаза у него в такие моменты бывали серебряно-стеклянными, совершенно рыбьими и кукольными. По обесцветившейся радужке быстро проплывали под лай, далёкий ропот поездов и грохот угля въевшиеся навсегда немецкие слова, всё те же, всем знакомые "Arbeit macht frei".Нетрудно догадаться, что по сравнению с тем местом, где он находился сейчас, Освенцим был раем. И как ещё одна пытка, воспоминания о нём не отпускали. Воспоминания о том, что там тогда была свобода. Тогда были чистота и сила. А что здесь, то ниже, то позже и глубже в землю. Мой бедный, мой хороший. С отмеренного несколькими минутами позволения разума мне правда становилось его жалко. Жалко нас всех и жалко того, куда нас привела переменчивая злая судьба. Но раз все мы здесь, раз это есть наш безысходный и тяжёлый коллективный сон, то мы здесь в реальности. В нашей современности, а значит в нормальности. Значит нет ни плохого, ни хорошего. Есть только данная жизнь, а у меня моя любовь. Совсем не такая, как в хорошие годы. А такая, как в годы страшнейшие. А раз она у меня одна, заветная, то другой никогда не будет. И я принимал благодарно, скользил руками по его испещрённой ранами коже и практически обнимал. А он просыпался и делать вид, будто меня нет, уже не мог. Он вряд ли знал, как меня зовут, но произносил моё имя, откидывая больную голову, снимая слёзы, как лепестки сирени, с ресниц запястьями.Когда мне приходило время уходить, я перед этим опускался возле его койки на пол и смотрел в его измождённое родное и несомненно любимое лицо. А он смотрел в ответ. Без прощения конечно же, но с тенью какой-то благодарности. Хоть оба мы знали, что завтра я буду бить его также сильно. А послезавтра на очередном судебном заседании я буду сидеть на первом ряду с такой же самодовольной ухмылкой как и всегда. И не раз ещё я посмотрю на него сверху вниз с леопардовым вожделением. И тысячу раз буду помнить его драный шерстяной белый свитер, раздробленные синие пальцы, круглый шрам над правой бровью, голубые несчастные глаза и запах яблок. И четырёхзначный сизый номер, выбитый в Освенциме на его увитом фиолетовыми мягкими венами предплечье. И то как он шёпотом несколько раз называл моё имя. Случайно наверное (хоть и нельзя случайно произнести "Евгениуш").Освенцим то была игрушка, цветы и занимание рассвета. А теперь, после года высших страданий, его приговорили наконец. Я его больше не держал в своих костистых романских лапах. С ним ещё несколько раз говорил, одевший ради такого случая свою полковничью форму, Розанский, но уже наедине. Уже практически по-дружески, будто они — двое прошедших через многое товарищей. А так и есть наверное. Наверное во время этого разговора по выжженным душам у Пилецкого во впавших глазах стояли неисчезающие мутные слёзы. Но теперь они были бесстрашными и гордыми, а сам он был как мраморная статуя на дне заглохшего пруда, наконец нашедшая вечный покой как у седых пирамид. А Розанский наверняка говорил с ним так же светски, хитро щурясь и склоняя голову, но теперь не стараясь произвести впечатление. А просто потому, что он и правда такой. Розанский на самом деле хороший. И я хороший. И все хорошие. Они двое поулыбались друг другу одними губами и покивали осознанию что всё могло бы быть наоборот (и несомненно, наоборот в точности).Едва способный ходить, в плотной сетке неизлечимой болезни истощения, опутавшего каждую клеточку его всесторонне искалеченного тела, всё в том же своём драном белом свитере с деревянными крупными пуговицами на плече, ставший ещё красивее, чем когда-либо в своей славной жизни... Таким вот в последний раз я увидел его в глазке на двери камеры. Ему разрешили последнее короткое свидание с женой через проволоку и последний раз посмотреть в окно на варшавскую грешную ночь, в дожде танцующую на тюремной дворе. И в эту же самую сказочную мартовскую ночь (я, к счастью, этого не застал), его ещё раз в страшной спешке избили, едва не придушив раньше времени, завязали рот тряпкой, связали и отволокли в подвал. Все шумные шаги в полутёмных ночных коридорах наверняка отдавались гулким множащимся эхом. Лампочки мерцали, как китайские фонарики под тучами. У доброго священника в форме не заняло и трёх секунд с похожей на всепрощающую улыбкой перекрестить Пилецкого прямо у той ведущей вниз лесенки из нескольких ступеней, перед которой его поставили на колени. А сразу после в него выстрелили из пистолета с такого расстояния, что красивая больная голова разлетелась как упавший на бетон арбуз. У всех хороших людей ещё долго в ушах адски звенело и они долго морщились. Из всех присутствующих вздрогнул только опустивший испуганные глаза священник. Перед выстрелом он успел понять главное — эта только что прерванная жизнь и была раем.