9. Литания Сатане (1/2)

Yonderboi — Before You Snap

Кое-когда кое-кто написал кое-кому письмо:

«Здравствуй, Маргаритка. На сей раз без долгих вступлений: сегодня ко мне приходил ЕГО цепной пес. Потрясающий человек: стать, мимика, жесты — заморский выродок оказался чертовски хорош, я впервые встречаю такую породу. Каковы они, каковы, ты послушай, даже если меня смогли обвести вокруг пальца, разве могу я винить кого-то другого? Профессионально пускать пыль в глаза — это потрясающая способность, я бы очень хотел обладать ею. Не сейчас, раньше. Сейчас у меня иные приоритеты… Ревут двадцатые, моя дорогая, милая, моя единственная связь с клятым миром! Ревут, слезами давятся, а я смеюсь, потому что здесь, в моем новом мире, все иначе, все здесь не как у людей, но я привыкаю, знаешь ли, привыкаю. И тут… такое развлеченье: пришел сам Сатана, притворившийся Богом! Я, тем не менее, сумел разоблачить его.

Марко мне угрожал. Угрожал, представляешь: взял за ворот, не то придушить пытаясь, не то просто для профилактики. Говорил, что пришел убить, собирался уже, но совесть не позволила, а я посмеялся еще, спросил, не выдумка ли его совесть. Просперо презрительно скривил свою изящную морду, поковырял ножичком стену (а рукоятка-то у ножичка была красивая, удобная, я бы взялся, я бы показал, как пользоваться таким невероятным оружием, я уверен, сноровку не растерял еще), а потом процедил пару проклятий удивительно четко и ясно, в словах не путаясь и зная наш язык как родной. Сказал, что явился посмотреть мне в глаза. Сказал, что жалеет ЕГО. Сказал, что и про тебя знает. О, Маргаритка, не бойся. Если за столько лет тебе ничего не сделали, я уверен, не сделают никогда. Желай Господь тебе смерти, ты бы уже гнила в земле. Впрочем, я не сомневаюсь в остроте твоего ума, поэтому всецело тебе доверяю. Не получала ли ты угроз от особых врагов? Я понимаю, конечно, что с ответственностью, которую ты взвалила на свои плечи, тебе приходится сталкиваться с разными неприятными личностями, но ЕГО почерк, полагаю, ты узнаешь из тысяч. Требую, Маргаритка, чтобы ты держала меня в курсе всех дел и писала как можно чаще, чтобы я знал, жива ты или нет. Не разочаровывай меня своей смертью. Ты — единственная, кто слушает меня и мне отвечает, поэтому, прошу. Все мы взрослые люди.

Так вот. Антонио. Я, честно признаться, им восхищен. Понимаешь ли, восхитительный враг может придать жизни вкус. Существование мое превратилось в сущий кошмар по вполне понятным причинам, но я не жалуюсь. Нужно уметь приспосабливаться ко всему, ведь наши пути не бывают простыми, даже те, что со стороны такими кажутся. Маргаритка, дорогая, я часто вспоминаю тебя, но все лица стираются из памяти. Не могу вспомнить твои черты (надеюсь, ты простишь мне это), но черты Лоренцо забыть не могу уже третьи сутки. Он темной сущностью стоит за плечом, тянется к горлу, он спит, но не дремлет, и все-таки хочет меня растерзать. Могу ли я назвать его новым другом? Быть может, я теряю хватку или меня, словно ребенка, слишком легко впечатлить? Паоло не только силен, несмотря на то, что явился как будто по чьей-то указке (хотя, я так и не понял, зачем в действительности он пришел, ведь с самого начала знал, что дрогнет рука, а глупости про глаза чудовища, в которые так хочется посмотреть, навсегда и останутся глупостями), в его руках больше власти, чем тебе может показаться. И я вовсе не про оружие.

Меня впечатлила власть. Признаться честно, та власть, которой лишился я, не идет ни в какое сравнение с величиной этого человека. А еще меня впечатлил его Томми-ган. Быть убитым из такого — большая честь. Хотя, кто знает, возможно, я, в отрыве от цивилизации, совсем одичал и кидаюсь на все, что блестит, как грязная нищенка.

Кристиано опасен. У него, скорее всего, серьезные проблемы с головой. Или контузия: наверняка он воевал. Шея его в шрамах, а рубашка была расстегнута так сильно, словно он заявился не на серьезный разговор, а в бордель. Арландо много спрашивал, как я мог, а я и не знал, что ответить. А потом понял вдруг: он меня понимал, как никто. Возможно, потому и не смог убить. Хотя, покончить со всем этим было бы славно, но разве можно просить вот так все закончить? Кем бы я стал после этого, как бы оправдался пред тем, как меня низвергли бы в Ад?

Не бойся за меня, Маргаритка. У него, как у личности, кишка не тонка, но как у друга или подданного (я в итоге так и не понял, кто он) — тонка еще как. Джино не нуждался в приказе, но… послушай, возможно, он вообще не спросил разрешения и пришел ко мне в тайне? Если так, то… Не знаю, что думать. Но о НЕМ разговаривать я не хочу. Слабость есть слабость. Я уважаю и признаю лишь тех, кто язык насилия не боится, а понимает. И гость мой оказался из таких. Как благодарен я судьбе за возможность прикоснуться к кому-то дьяволоподобному. Встреться мы при иных обстоятельствах, будь мы одного возраста, не стали бы разговаривать, сразу бы прибили друг друга! А так, я смотрю на него и думаю, что в юности занимался не тем. Марчелло идет напролом, рвет на куски неугодных, а еще он четко знает, что ему полагается. И берет даже больше. А я… я был застенчив. Ты возразишь, ведь я урвал свой кусок, но, Маргаритка, думая сейчас о жизни, могу сказать одно: я рвал неугодных мне слишком робко. Природной наглости мне не хватило. Или… нет, нет. Не наглости. Сумасшествия! Я никогда не позволял себе выходить за рамки! А гость мой уничтожил эти рамки, сплюнул и пошел дальше не оборачиваясь! Было бы у меня время, была бы молодость, я бы стремился к такому, но тогда для меня не нашлось наставника, а теперь уже поздно. Стремиться не к чему. Да, возможно, я фантазирую, ведь знаю Марио от силы сорок минут, но, Маргаритка, у меня огромный жизненный опыт, я общался со многими. Люди для меня давно уже как открытые книги. А этот — не человек, он — ураган! И я, средоточие презрения и любви к нему же, принимаю собственное бессилие…

Он из тех, кому не писан закон. Представь, ты приходишь на площадь праздновать Рождество, тебя нарядили в лучший костюм, хотя ты не маленькая, на шее платочек, потому что так нравится твоей мамке, на ней — такой же, и она бы хотела, чтобы это оценил ее муж, но не повезло — пока ты ждешь ее из магазина, прикрывая сигаретку газетой, он трахает соседку сверху, и, кстати, все в курсе (ты в первую очередь) — поэтому ты пожизненно отыгрываешь для нее роли и сестры, и мужчины, и подруги, и она запрещает тебе жить своей жизнью. Так будет вечно, ну, если, конечно она переживет сегодняшний день. Ах, точно, мы же еще не дошли до… Кхм, вот: какой-то сумасшедший достает из-под одежды свой новенький Томпсон (и нет, погоди, речь не про Томми-младшего) и начинает стрелять. Люди орут, кто-то сдох, ты падаешь на землю, разбиваешь колени, пытаешься спрятаться под лестницей, молясь, чтобы все прекратилось, но он, этот псих, кажется, хочет убить их всех! И ублюдка, что шарил под твоей юбкой, пока ты бесшумно глотала слезы, и мужа твоей мамки с соседкой сверху, и мясника, посмевшего взять с тебя денег больше, чем требовалось, и того зазнавшегося мальчишку, в которого ты по глупости была влюблена неприлично долго. Каждый из них в тот миг оказался на площади, их притянула туда неведомая сила. И вот… Им конец. Но ты несчастлива. Несчастлива, ведь мамка прячется там, пока ты закрываешь голову под обстрелом и пока твое сердце готово выскочить из груди. Тебе так надоела эта проклятая жизнь, что ты все-таки просишь о помощи, ведь знаешь, что человек, обладающий такой мощью, способен помочь. Ты встаешь, нутром чувствуя, что он не откажет тебе. Встаешь и смотришь в его глаза, и трупы вокруг, гнилостный запах их крови — все придает тебе сил. Ты молода и красива. У тебя ни гроша в кармане. Все как раньше. Как в старые добрые. И ты одна. А он, как ангел… Хоть и враг, но… Он мой враг. Мой персональный враг. Тебя он не тронет. Я бы доверил ему тебя. Есть между нами какая-то связь. Ты бы крикнула мамке, что все закончилось. Она бы вышла. Бам! Он убивает ее. Вот это Чикаго-стайл! И все хорошо. У нас все становится хорошо! Наша ужасная жизнь осталась бы позади, мы бы начали все с чистого листа… Мне жаль, Маргаритка, что тогда Эннио еще не родился.

Дыши, Маргаритка, дыши. Я знаю, что ты плачешь и проклинаешь меня, ведь я заставил тебя вспомнить все самое страшное… Я часто все страшное вспоминаю. И проклинаю себя за многое. Но не за все. Никто не мог облегчить мои страдания до этого знаменательного дня. Думаю, Сильвио больше никогда не придет. Но я запомню его. Его одного, наверное, и запомню. Раз я смог нажить такого врага, значит, я действительно чего-то да стою. Можно судить меня, можно. Все так любят судить. Но я отпускаю себе все грехи, мне хорошо. Не знаю, дышишь ли ты, Маргаритка, но я дышу полной грудью и думаю обо всем, находящемся за пределами и не нуждающемся во мне. Впервые мне больше не одиноко. Как будто бы мне… отдали дань. И это приятно. Это трогает до глубины души. Нет во мне ненависти теперь, одиночество не пугает больше. Все хорошо. И мне хорошо.

Не тревожься за меня, дорогая, я в безопасности. Питаюсь скромно, много молюсь, размышляю, пишу тебе, но стараюсь по делу. Знаю, не любишь, когда тебе докучают. Береги себя, береги дочь. Пускай прилично ведет себя. С девочками так сложно… От тебя приличий не требую. Вообще, ты должна была родиться мужчиной. В твоем случае это, скорее, достоинство.

Хотел бы увидеть тебя. Как уже говорил, забываю лица одно за одним. Подумал вдруг, вряд ли тебе меня жаль.

Но ты ли́ца не забывай, Маргаритка. Даже мое лицо.

Мое — тем более».

***

Lebanon Hanover — Gallowdance

Человек с выпущенными наружу кишками. Здесь война постаралась на славу. Или это несчастный случай со страшной аварией. Кто его знает, м?

Человек с раздробленным черепом. Это месть мамочки папочке-алкоголику, который по ошибке вместо пирожков сунул в печь любимого первенца. Или мамочка раздробила ребенку череп, а потом сунула его в печь, чтобы папочка не ругался. «Где ребенок?» Нет, не так. Вот: «ГДЕ РЕБЕНОК?!» Скажет в слезах: «Украли!», чтобы самой не быть сунутой в печь. Какой вариант вам нравится больше?

Человек, разорванный пополам по причине того, что… ну, это война. На войне и не такое бывало. Война — это конвейер по производству неликвидных людей. Сперва их, нормальных еще, пускают в расход на поле боя, а затем добивают морально за то, что из примерных семьянинов они превратились в дикарей с ПТСР, которые по возвращении в привычный мир без мира не знают, как жить. Заново родились. Никому ненужные дети-взрослые с отклонениями. Таким не помогали в те времена. Общество было неприлично невежественным. Быть может, поэтому папочка спился и сделал это с ребенком? Охуел, так сказать, от ужасов войны? Или мамочка охуела от ужасов, которые творил папочка (и зачем только она его дождалась?)

Оу, стоит поумерить больные фантазии.

Иной раз бездействие и убийство — это одно и то же. Свидетели преступлений молчат и якобы ничего не могут поделать. Папочка не уходит от больной на голову мамочки, мамочка не уходит от больного на голову папочки. Да здравствует любовь в истинном проявлении. Вот это и есть «вопреки» и «с тобой навсегда». Это и есть исполнение супружеского долга — вывалять друг друга в грязи. Смиренно принимать вопиющее не как данность, а как метку: от него смердит ею, от нее смердит им. Ну разве не романтично?

Сколько на свете людей! Их уродство разнообразно: оно может отразиться шрамом на лице, полученным за дело, или врожденной гнилью, переполнившей нутро, оттого капающей с языка, или изящным распустившемся цветком зла в зрачке очередного Дориана Грея. Любое уродство рано или поздно ожидает смерть. Вот только процесс разложения долгий… Чем отвратительнее ты был, тем дольше и разлагаешься.

Где-то там до сих пор отравляет пространство давно истлевшая плоть Аластора, а время отравляет сам факт его существования. Демонические оболочки не подвержены ни старению, ни губительным земным болезням, зато подвержены пагубному влиянию вечности демонические мозги. Чем дольше сидишь взаперти, тем сильнее все приедается. Возможно поэтому реакция на малейшее изменение во всем привычном настолько острая или даже неадекватная? Страх, выбивающий из-под ног почву, так трудно принять… Животный страх, глубинный, тот самый, из детства, страх, который должен был сдохнуть вместе с образом отца, но не сдохли ни образ, ни страх. Нездоровая боязнь уязвимости, физической слабости, неспособности защититься и защитить. Впрочем, защищать уже некого. Так лучше. Лучше никогда и ни от кого не зависеть. Иначе эта зависимость не оставит тебе право решать за себя. Придется с кем-то считаться.

Аластор вспомнил, как такая зависимость не дала ему умереть, когда он очень того хотел. Единственная, кому он мог позволить так на себя влиять. Точнее, единственная, кому он не мог позволить увидеть свой труп. Не дочь, не сестра. Пусть будет… воспитанница, хотя он ее не воспитывал, иначе бы выросло из нее не пойми что. Она где-то в Аду. И лучше бы им никогда не видеться, чтобы не обременять друг другу и без того малоприятное существование.

Всплыло перед глазами ее лицо, когда Аластор приставил к запястью клинок. Так, на пробу, пока не всерьез, ведь не мог же он убить себя, стоя в коридоре отеля. Животные, предчувствуя смерть, выбирают себе укромное место. Не хочется, чтобы кто-то тревожил в столь сокровенный момент. Всплыло перед глазами лицо, напуганное, бледное: второй раз прошлое как будто просило остановиться и даже не думать об этом. И почему-то стало так совестно. Помимо разрушительно инфернального, Аластора накрыло простым человеческим: тоской по былому, размышлениями о том, как все было и как могло бы быть, о том, как стоило поступать, о том, что мог бы он постараться лучше. Но выдохнул смиренно, сгорбившись, сквозь не сходящую с лица ухмылку, въевшуюся кровавым пятном очень кстати, предупредительную, отпугивающую: все случилось так, как случилось. Без толку вспоминать и жалеть. Слабым делали его воспоминания, и если бы можно было их подальше задвинуть, как раньше… Совсем очерстветь, насладиться былым могуществом в полной мере. Аластор слишком долго боролся, он жаждал сделать себя неприкосновенным, несломленным, тем, кого невозможно всерьез искалечить и перемолоть, сколько ни калечь и не перемалывай.

Но, получается, даже вечность изменчива. Она — живой организм, на чьей шкуре паразитируют демоны, а Люцифер во главе всей орды, как ненасытный клещ, все никак не отвалится. Быть может, именно непокорный Дьявол и заразил вечность изменчивостью? Ангелы так долго вычесывали шерсть своего животного, делали его таким, каким изначально задумали, но, когда паразиты из него начали высасывать соки, животное стало мутировать.

Солар, однако же, вопреки собственной природе явно не была причастна к стерильному порядку Рая. Пыталась жить в подчинении выученным законам, но голос прорезался все равно: она, возможно, как результат той самой мутации, принесла разрушение в ответ на разрушение. Для хрупкого существа, которое с молоком матери впитало в себя привычку пресмыкаться, она оказалась невероятно самодостаточной и инициативной. Другие ангелы, похоже, рождались с уже подавленной волей.

Как же хотелось… спрятаться. Минутами раньше — порвать Солар на куски. А теперь… изуродованным после обрушившихся волною чувств, чувств — Ô Satan, prends pitié de ma longue misère!<span class="footnote" id="fn_28790913_0"></span> — была утеряна не просто воля к жизни, но воля к жизни с достоинством. То, к чему всегда хотелось стремиться, вдруг перестало представлять хоть какую-то ценность. Собственная значимость переживала дезинтеграцию. Мировосприятие потеряло и краски, и всякий объем.

Аластору хватило сил лишь на то, чтобы заставить кинжал, крепко лежащий в ладони, исчезнуть. Опасный, насыщенный энергией предмет, привлек бы нежелательное внимание. А Аластор собирался уйти. Уйти, сбежать прочь, прочь, как можно скорее, куда-нибудь подальше, забиться в глубокую нору, из которой его нельзя будет выкурить. Однако в какой ракушке ни спрячься, раздавить ее проще простого. Человек, пробирающийся сквозь вымокшие кусты, не смотрит под ноги, и не важно, кто он, охотник или жертва. Никто не смотрит под ноги. Никто не смотрит под ноги внимательно. Это и выбор, и стечение обстоятельств. И участь хрупкого — хрустеть под подошвой. Иногда под подошвой дорогих туфель. Иногда — даже приклеиться к ней.

Хотелось сплюнуть. Пахло кровью. Стойкий запах, тошнотворный, впитался не в кожу, но в душу там, на Земле, и вот теперь ударил в ноздри настолько реально, словно труп Гуидо Бруно лежал под ногами и его, снова по-мертвому теплого, можно было потрогать. И раны сочились. Их общие с Гуидо и с Нею раны. Нет… Смертельные ранения. А произносить Ее имя казалось грехом, за который низвергнут даже из Ада, ведь воспоминание — это откат, это равно постыдному, неуместному возвращению в утробу.

Ха-ха-ха-ха! Солар ведь резала глотку Аластору, как Гарри резал глотку <s>жене</s>! ХА-ХА-ХА-ХА-ХА-ХА! Все неслучайно, НЕСЛУЧАЙНО! Солар — часть наказания! Очередной ингредиент в недоджамбалайю, которую здесь из Аластора готовили и продолжают готовить! Раскаленные угли, кипящее хрючево и — мучения, мучения: яблоко — в рот поросенку, вишенку — на вершину торта! Адская кухня! В прямом смысле. Мы, в конце концов, не в Манхэттене<span class="footnote" id="fn_28790913_1"></span>.

Так хотелось позвать… Позвать Ее, ту, кого он не мог позвать. Просто… От обиды. От боли. От подавляемой ярости. Нельзя на Нее злиться. Поздно уже. Да и зачем… Кому от этого хуже? Уж точно не бесследно исчезнувшей… Ее разъела мирская кислота, и должна была память разъесть, но ангел принес подарок с Небес в ладонях своих: осязаемый страх, будоражащий… Как, как, КАК СВОИМИ ЧИСТЕЙШИМИ РУКАМИ СОЛАР СУМЕЛА ЗАЛЕЗТЬ ТАК ГЛУБОКО, ДАЖЕ НЕ ДОГАДЫВАЯСЬ О ТОМ, ЧТО РАЗБЕРЕДИЛА СТАРЫЕ И ЗАПУЩЕННЫЕ РАНЫ?!

«Болит, болит мое сердце».

Брошенный ребенок, выброшенный даже не на помойку, а так, куда-то, будто обертка невкусной конфеты, пустая, облизанная еще, чтоб точно все до крошки съесть, хоть и противно, и вот — он под ногами и у охотника, и у жертвы. Брошенный ребенок, прилипший к подошве Аластора. Все еще хрустит раковина под ногой, гадко хлюпает раздавленное тельце — затянувшийся предсмертный крик. Прилип, чтоб не забыли. Гаденыш бесхозный. Вездесущий. Надоедливый. Сопляк.

Так Аластор гладил ручку двери, в ручке видел свое искаженное отражение, вглядывался в глаза, горящие не от могущества, а от бессилия. Пожалуй, они догорали. Аластор победил самого себя? Это ли не плата за красную кровь, за тот трогательный, добрый свет, который лучше бы погас, да вот, в отличие от злых глаз, догорать не думал. Свет души разгорался, норовя превратиться в пожар, довести до самовозгорания, не иначе. Чем сильнее Аластор очеловечивался, тем ярче ощущал приближение своего конца. Беда нависла над ним, из-за света все сделалось беспросветным. Мелькали перед глазами картинки из прошлого, то душили, то делали искусственное дыхание фантомы людей, с которыми пришлось столкнуться при жизни, и нарастающее отчаяние понемногу превращалось в опасную тоску по былому. Не по судьбе, а по мироощущению. По возможности жить иначе. Быть в теле. Благодарить за то, что сердце есть и за то, что оно трепещет.

А здесь — скудный выбор из всего спектра: ненависть как движущая сила, да-да, но в основе нее, если по правде, опять — обыкновенный страх. И ненависть в итоге к себе, запрет на уязвимость, запрет на все, кроме ненависти, что как непробиваемый щит для бездомного с раздавленной раковиной. А еще — бесконтрольное чувство вины. Непонятно за что. Просто, в контексте болевом — вина, переполнившая сосуд. Вот-вот лопнет. И красный прольется правдой.

Да.

Да.

Это вина перед самим собой за подсознательный запрет предъявить себя настоящего миру. И здесь, и там. Везде.

Ложь. Ложь. Ложь.

И это — правда.

А какой он тогда, настоящий? Если не великий, не могущественный, не немощный, не жалкий. Какой? Грязь — слишком громкое слово, слишком субъективная оценка. Аластор хотел рассудить здраво, но не мог на себя посмотреть под иным углом. Да и если бы получилось, все равно получилось бы под углом. Он понятия не имел, как ему узнать, кто он есть. И нужно ли в действительности было это знакомство? С чужаком проще, с ним можно не обсуждать деталей, а на все, что он вытворяет, не обращать внимания. Делать вид, что проблемы не существует — так по-человечески, ха. Доводить все до критической точки, а потом спрашивать «за что мне все это?» и оправдываться невесть перед кем за бездействие. Не знал, не придал значения вовремя, потом уже было поздно, обстоятельства не позволили, никто не научил, не сказал. Так грустно, что аж неприлично смешно. Не сарказм. В оправданиях людям нет равных, особенно в оправданиях перед собой же. Безвинные, почти ангелочки, преисполнившиеся перепачканной святостью и свято уверенные в наличии у себя этой святости. Капризные и вечно неудовлетворенные.

Аластор был таким? Он не знал. Смог бы он когда-нибудь заглянуть себе в душу, стойко перенеся происходящее? Какова вероятность пережить эту бурю?

Грохочущее сердце разрушало надежды и планы, и так хрупкие, прямо хрустальные, и межреберная трагедия грозилась стать вполне физической гибелью, что означало катастрофу для Аластора лично и для всего Ада в целом. Если бы такой высокоранговый игрок, как он, покинул арену, причем никем не свергнутый, просто исчез, междоусобные войны приобрели бы совершенно иной масштаб. Не воспользоваться освободившимся на вершине местечком — самое настоящее преступление. Этим местечком Аластор все-таки дорожил слишком сильно, ведь досталось оно непосильным трудом. Он тот, кто всего добился сам, и потому продолжал барахтаться дальше, собираясь во что бы то ни стало подняться с колен, не поддаваясь лавине эмоций, не поддаваясь никакому давлению извне, никакой угрозе. У такого, как он, должно хватить сил на любое противостояние. Должно. Нужно наскрести силы, откопать, выреветь — не столь важно. Главное, чтобы были. Энергия кинжала согревала, но не уменьшала запредельной сердечной боли. Словно Аластор оказался физически болен, что, конечно же, невозможно в Аду.

Хотелось кричать, впившись когтями в щеки, вглядываясь во тьму, исходящую от демонического тела, сквозь помехи и буквы, искажающие пространство, с опаской смотреть, никто ли не наблюдает из-за угла. Никто ли не ухмыляется. Никто не смел ухмыляться, никто не смел насмехаться над горем, потому что в этот момент Аластор обнажился против воли — улыбка впервые за долгие годы оказалась стерта с его лица. Если бы кто-то увидел это… Позор, позор от которого не отмыться. Хуже лишь открытая рана, что как ларец, в котором прятали драгоценную рубиновую правду. Всем нужны драгоценности.

Аластор не позволил себе ничего. Опять не позволил. Но и не смог улыбнуться, даже учтя всю степень отчаяния, приведшую к обрушению всякой нормальности. Все, кончилась нормальность, кончился ваш великий герой. Казалось, он по природе своей не может стоять на коленях, но все переменчиво. Ах, как жаль.

Сморгнув помехи и черные точки, Аластор осмотрелся. Коридор пустовал. Здесь и правда кроме него никого не было. Невероятное везение! Вдохнув поглубже, Аластор сделал шаг, затем еще один, и еще. Держался на ногах, пусть и привалившись к стене, и мог двигаться, и этот остаток энергии, этот страх, страх выдать собственную неполноценность (или же полноценность, тут как посмотреть), лишь подстегивал: если до сих пор слабость никто не увидел, значит, есть шанс уйти незамеченным и пережить страдание в одиночестве. Аластор, безусловно, хотел бы переместиться в свою обитель, или, хотя бы, в свой номер в отеле, но… нет. Об этом даже думать оказалось энергозатратно, что уже говорить о реальном положении дел. Приходилось идти. Медленно, едва перебирая ногами, но идти, вновь спасаться от Мира без мира, неустанно подбрасывающего выбранной жертве все больше и больше разнообразных, изощренных испытаний.

Нарастала тревога. С каждым движением, с каждым вдохом становилось все труднее. Аластор шел так быстро, как только мог, и он не мог понять, сколько времени прошло и еще пройдет до тех пор, пока он не доберется до номера. Ему было необходимо преодолеть всего три лестничных пролета, чтобы достичь убежища. Не так уж и сложно. Аластор очень старался.

Отмыться бы от всех этих воспоминаний… Пот, катящийся по вискам, скопившийся в носогубной впадине, казался кровью Гуидо, все-таки заляпавшей кожу; Гуидо не отпустил, как и Она. Аластор все еще не мог, нет, он не смел, произнести Ее имя. Как будто бы это могло призвать не Ее, но Ее дух, который несомненно начал бы изводить, глумиться, ведь не упокоенные наверняка теряют всякие человеческие качества и становятся сродни потерявшим контроль демонам, только слабым. Но если бы хоть что-нибудь еще надавило на Аластора морально, его бы, наверное, просто размазало, так, чтобы в его крови искупались все. Но нет. Нет, нет, нет, он не был готов признаться. И сдаться. Нет.

Возникло нестерпимое желание помыть руки. Снова, и снова, и снова, чтобы отвлечься хотя бы на это. Тридцать три раза по тридцать три. Чтобы ублажить образ отца, разбушевавшегося в голове и не знающего слова «пощада». Впрочем… Аластору хватило сил на то, чтобы решить: просить пощады у образа, даже не у настоящего отца, у образа, черт возьми, это самый настоящий стыд. Поэтому, смиренно приняв наказание, Аластор поднимался по лестнице, абсолютно ничего не видя. Оставалось лишь только доверяться почти утерянному чутью, без конца задаваясь вопросами: нет ли кого поблизости? Не увидел ли все-таки кто-нибудь? Повезло: в отеле стояла гробовая тишина, словно все постояльцы разом куда-то ушли. Возможно, так и было. Прислушавшись к ощущениям, Аластор рассудил, что большое скопление энергии чувствовалось где-то неподалеку, наверное, в холле. Воспользовавшись этим, он попытался ускориться.

Однако чем выше он поднимался, тем сильнее перед глазами все плыло. Стены сворачивались, и это невозможно было продолжать игнорировать: укачивало, тошнота подступила к горлу. А затем кислород перекрыло такое чувство паники, что Аластор не сумел устоять на ногах: зацепившись носком обуви за ступеньку, он рухнул, карикатурно хватаясь за сердце и кривя лицо от нестерпимой боли. Отвратительно, отвратительно, отвратительно. Главное — жалко. Любой бы, увидев его такого, стал бы его жалеть. И самое страшное, страшное, СТРАШНОЕ, заключалось в открытии, которое едва соображающий Аластор смог сделать. Самым страшным было то, что он <s>хотел, чтобы его пожалели</s>. Боялся этого и хотел.

«Мама, мама, мамочка, вернись ко мне, ты, настоящая, единственная, я так хочу хотя бы один разок снова прижаться к твоей груди, снова ощутить ту опасность под твоими немощными ладонями, от которой ты никогда не могла укрыть меня, мама, ты так мне нужна, мать, матерь, я так тебя ненавижу, я тебя проклинаю, Я ПРОКЛИНАЮ СВОЮ МАТЬ, я больше так не могу!»

Он хотел, чтобы его пожалели в значении «поняли» и «прочувстовали». Жаждал единения душ, такого, которого никогда и ни с кем не испытывал. Страстно желал того, что мало кому доступно, или вообще — какая-то выдумка. Кто знает?

Знает ли кто-нибудь?

Каково это? Каково. Это.

Каково это, когда тебя защищают, распластанного на полу в луже собственной крови? Каково защищать, Аластор знал.

Аластор знал, каково это — отдавать. Отдавать все до последней капли, до неприличия, отрывать от себя куски, лишь бы накормить страждущих и голодных.

Как ему надоело все!

В конце концов, Аластор не мог объяснить в точности, что ему нужно, ведь «каково» — не имел понятия. Он сходил с ума от духовного одиночества, все ментальные донья оказались изрешечены, и скользкий ил просачивался вниз, происходило смешение. Так одно расстройство накладывалось на другое. Так получался микс нездоровья. Взрывной коктейль, где главный ингредиент — изуродованные мозги. Подается, конечно, в чаше из его черепа.

Некоторым безумные мысли кажутся чьим-то шепотом, способным довести до предела пределов, но со своим безумием Аластор настолько сроднился, что даже не сомневался: это все — его, ничье больше. Как же иначе. Только он, особенный, мог настолько себя затравить, своими руками изживать себя и со свету, и из тьмы выживать. Свобода — это естественно. Свобода — это естественность. Но не всем дадена. И Аластор как никто запутался в паутине. В паутине ритма и рифм страдательного процесса. «Vers libre<span class="footnote" id="fn_28790913_2"></span> я тебе не позволю писать!» — это, к слову, реплика не образа отца, а самого виновника торжества, как вы уже могли догадаться.

И если Мир без мира для кого-то не заразен своей войной, то у Аластора к счастливцам есть много вопросов. Покажите ему что-то не отвратительно красивое. Взглянуть бы хотя бы одним глазком, но его нет. Или третьего глаза, чтобы увидеть, нет.

«Ненавижу, ненавижу, ненавижу. Каждый шаг, каждый вдох, каждое мгновение, исполненное безвыходности. Ненавижу плен. Все плен! Ненавижу все».

Холод пробрался под кожу, как монстр из-под кровати влез пыльными лапами под одеяло, схватил за конечности и выкрутил их так, что кости хрустнули, натянулась кожа. Еще немного, и он мог бы открутить руки-ноги, как бутылку открыть — с треском, и не-вода пролилась бы. Такой холод, от которого колотишься, словно в припадке. Это вирус, добравшийся до души и исковеркавший ее: страх-плюс-холод-плюс-моральное-истощение-плюс-война. «Взболтать перед употреблением. P.S. употребившим сочувствуем только для вида, а уж тем более — не сострадаем».

Аластор встал. Не без труда, но ему это удалось, и, вцепившись в перила, пошел дальше. Возле висков множились, трещали помехи. Сердце почти что разорвалось.

Аластор шел все быстрее, потом побежал. Ему было необходимо безопасное уединение. Думать над тем, как привести себя в чувства, он собирался позже. В качестве бесполезной в большинстве случаев поддержки рекомендуют разбивать большие цели на маленькие. Что ж, Аластор именно так и сделал. Дешевые специалисты-советчики в очередной раз убедились в своей правоте, раз их кто-то да слушал, а он не признался вслух, что эта чушь в очередной раз не сработала. Ни легче, ни яснее не стало. Когда чувствуешь себя отвратительно, нет сил ни на что простое, о сложном и говорить нечего. Это как бежать в уборную, но обмочиться на полпути. Или не бежать, а в страхе сидеть, пока папаша втыкает в мамашу вилку. Жалко. Жалко. ЖАЛКО.

Переправа через Стикс. Переправа, которая дарует разве что уязвимость! Позорный столб! Гниение! Говорят, из дерьма и перегноя появляются самые зеленые ростки.

ВО ВСЕМ ВЕЛИКОЛЕПИИ МИРСКОМ

Я БЫЛ

ЗАМЕРЗШИМ

В ЗАВЯЗИ

ЛИСТКОМ.

Кровь. Кровь. Кровь. Лета, Ахерон, Коцит, Флегетон, Стикс. Все — кровь. Бурлящие, вспенившиеся реки, текущие из глаз, красных от бесконечных рыданий. Впадающие в кровавое море. Как лопнувшее, в прошлом наливное, яблоко раздора, разорвавшееся сердце Ада. Как эгоистично, Аластор, называть свое маленькое сердечко, нацарапанное на бумаге пером, сердцем Ада. Ты отвратителен, отвратителен, отвратителен.

И вот, свершилось: он распахнул двери в свой номер. Ввалившись внутрь, игнорируя не утихающую, разрывающую грудь боль, собрав всю волю в кулак, лишь бы на ногах удержаться, помчался в ванную комнату. Отмыться от всего, отмыться… Долгожданная безопасность… Покой. Все будет в порядке. Вот сейчас, под струями воды станет легче! Аластор на ходу принялся расстегивать сюртук. Сбросил его, едва не выламывая дверь в ванную, и разорвал на себе рубашку. С грохотом врезался в какой-то шкафчик, взявшийся невесть откуда. На пол попадали и разбились флаконы. Сладко запахло духами.

Не обращая на это внимание, Аластор защелкал пальцами, в надежде включить воду в душе, но его руки настолько сильно дрожали, что ничего не получилось. Пришлось делать это вручную. Оказалось, в таком состоянии делать что-либо было невозможно. Пальцы соскальзывали, внутренняя истерика от количества неудач лишь только усиливалась. Когда же тонкая струйка прохладной воды потекла, Аластор, тяжело дыша, попытался зайти в душ, но рухнул, поскользнувшись, и тихо застонал. Не от боли. Уж точно не от физической.

Перед глазами стояла искрящаяся темнота. Черные точки плясали, вызывая приступы тошноты. Аластор чувствовал себя ужасно, намокающие штаны издевательски напоминали о прошлом. Он скривился, потому как по щекам покатились слезы. Слезы такого отчаяния… Аластор не плакал так с того самого дня, как его забрали из дома людей, у которых они с мамой когда-то украли курицу. Так продолжаться больше не могло. Хотелось прирезать себя, дорвать свое надорванное горло, но руки не слушались. Тело не слушалось. Хотелось орать.

IAMX — Happiness