Братство волка (1/2)
1. Страх Маркиз любил – когда он был юн и очарован, а приезжий имел смелость и манеры, неведомые в их пасторальной глуши. Маркиз не умел тогда ничего – ни вести разговор, ни проявлять такт, даже толком танцевать. Говорил, мол, учителя-то были лучшие – это он сам чурбан. Фронсак отвечал, что это совершеннейшая ерунда, и брался учить. ?Раз, два, три, – приговаривал он, сжимая юношескую ладонь в своей, и двигаясь нарочито неспешно. – Раз, два, три?. Тома неожиданно млел, краснел совершенно непристойно и постыдно заметно для завсегдатая местного дома утех. Он чувствовал свою юность как никогда явно и ярко и желал, чтобы так было всегда.
Маркиз скорбел, когда Фронсак оказался в тюрьме, а после – в петле. Говорят, проститутку, которую он жаловал, нашли мертвой, побелевшей от яда, почти сразу после смерти краснокожего спутника Грегуара. Еще пары девиц, близко общавшихся с той итальянкой, тоже не стало, не стало Марианны, следом – ее отца. Тома терял друзей, терял девиц, к которым привык захаживать. Тома потерял того, кого всем сердцем полюбил, а раздувшееся тело даже не предали земле как полагается. Эту скорбь ничто не могло заглушить. Он с трудом выкупил вещи Фронсака, чтобы порой, по ночам, вернувшись из чьих-то объятий домой и выплыв на краткие минуты из алкогольного дурмана, едва касаться пальцами хрупких засушенных цветов или кружевного манжета на старой рубахе и пытаться сдержать слезы. Маркиз был в ярости, когда нашел записи Фронсака. Строчки о каком-то Братстве, узурпировавшем власть в его родном крае, казались сказкой, изящно-кровавой выдумкой на потеху жадной до зрелищ публике – Тома не говорил ?бредом?. Бредить мог кто угодно, только не ученый, степенно-искушающий, ослепительный Фронсак. Должно быть, именно эта мысль помогла ему поверить в написанное, и яростью захлестнуло. Его светлое, теплое, свежее чувство, молодое, как он сам, вырвали вместе с сердцем, когда жизнь Фронсака отняли – не в наказание за чужие смерти, а просто чтобы не копал дальше. Чтобы замолчал. Тома медленно закрыл испещренный записями, заметками и рисунками дневник, сложил ладони на сухой коже обложки и принялся думать. Он еще не знал, что будет делать, но намеревался быть осторожнее. Маркиз был чудовищно спокоен, когда своими руками вскрыл глотку интенданту Лаффону, слишком стойкому перед чужой цветущей юностью, но чересчур гордому, чтобы не ?поделиться жизненным опытом?. ?Это зверь! – кричали на улицах. – Это снова он!? Маркиз охал вместе со всеми, округлял глаза в притворном ужасе и прятал улыбку за надушенным платком, вспоминая, как судорожно отмывал в лохани кровь, вернувшись домой, как подрагивали его руки и как горел в камине его жюстокор*. Все было неуклюже и слишком небрежно, но, вероятно, так и должно быть, когда отнимаешь чью-то жизнь, как бы ты ни упивался свершенной местью. Наверное, Тома повзрослел именно в тот день. Или состарился – как посмотреть.
Годы идут мимо, скользящие, невыносимо быстрые. Маркиз уже не так молод, не так наивен и оглушительно зол. В его руке перо чаще, чем нож, и смертельно ранить им сподручнее, изящнее и незаметнее, чем кривым зубчатым лезвием. Он не знает, осталось ли в нем хоть что-то от себя прежнего, но в том, что делает, уверен свято и непоколебимо. ?Раз, два, три, – с насмешкой считает он, стравливая напыщенных индюков и облезлых мышей Братства, сталкивая их с насиженных мест так, чтобы было больнее падать, много лет сея страх среди тех, кто посмел отбирать без спроса. – Раз, два, три…?_______*жюстокор – приталенный кафтан до колен с чуть укороченными рукавами и расходящимися от талии полами. Надевался поверх камзола, носился во Франции в первой половине XVIII века.
2. Неловкость Когда от протянутого индейцем гриба немеет язык, Тома все еще пытается сказать, что он ничего нового не видит и не ощущает. Совсем – лес все тот же лес, но, когда он намеревается выразить это, тело слабеет, и его щека встречается с густым, пахнущим мокрой землей мхом. Кто-то над ухом хмыкает, чуть дальше вздыхают. Тома не знает, что вокруг него, он словно забывает вовсе, как это – знать что-то. Он и слова этого не помнит. Он слышит туманные шорохи, шумное, будто медвежье дыхание и заманчиво-сладкие неясные переливы, под веками пестрит совершенно небывалыми оттенками. Ему с невозможным усилием удается собрать мысль из одного слова – ?действует?. После Тома уже ничего не помнит.
Когда прекрасная Марианна спрашивает, вряд ли интересуясь ответом, что они втроем делали в лесу, Тома, поглядев на стоящих в молчании шевалье и его индейца, рассказывает, как может. Про гриб он тоже не забывает. Заливается соловьем о фантастическом, хрупком единении с природой, о том, как лес рассказывал свои секреты голосами зверей, об услышанных тонких мелодиях и отдельных звуках задетых струн, похожих на… Тома не договаривает – произнести слово ?стоны? в обществе юной подруги детства он не в силах. Он только нервно сглатывает и еще раз глядит в сторону шевалье. Тот слушает его, кажется, со всем возможным интересом, но Тома клясться готов, что прославленный де Фронсак едва сдерживается от того, чтобы засмеяться в голос.
Тома говорит, что слышал птичьи трели, волшебные, волнительные, смущающие своей естественной открытостью, а затем извиняется и спешит выйти прочь, стремясь скрыть полыхающее лицо.
Так неловко ему еще не бывало.
3. Охотник Сардис силится укрыться за лесом, но мантия путается в сучках и корягах, а ноги – в вязкой от талого снега земле. Ему уже не помочь, его уже не спасти. Ему не спрятаться. Его одежда – мантия, его пристанище – каменные стены, а кругом совсем не они. Кругом холодный рассвет и лес, густой, плотный, верный. Он теперь и дом, и друг, и брат. Сардис пытается убежать, но Мани гонит его со своими, его лапы быстры и сильны, а нюх не в пример лучше прежнего. Остальные бегут следом не потому, что не могут обогнать – они всего лишь знают, что добыча не для них. Их спины одинаково серы и неприметны, у их преданности нет границ. В мылком тумане Мани видно удивительно хорошо, а деревья будто расступаются перед ним сами, подсказывая его носу дорогу – поверни здесь, новый братец, не заплутай справа, не влезь в капкан. Мани послушен, благодарен и осторожен. Он останавливается всего на миг, чтобы осторожно попробовать воздух, и вновь срывается с места. Сардис пахнет страхом и неверием, чужой болью. Сардис пахнет своей расплатой.
Вода тоже оборачивается союзником. Еще ледяная после не успевшей сойти зимы, она сковывает ноги уставшему кюре, и тот, оступившись, позволив накатившей слабости взять верх, падает на колени, едва успев удержаться на выставленных руках, чтобы не окунуться в воду лицом. Мани замедляет бег, уже спокойнее обходит кругом и легким прыжком оказывается на камне, прямо перед лицом испуганного старика. Испуганного, жалкого, не имеющего ни капли власти в этот момент. Вопящего от страха и от боли. Шерсть вокруг чужих челюстей красится ярким, льющимся наземь, пахнущим тяжело и густо. Мани задирает голову и благодарит своих братьев. Раскрытые челюсти четким контуром высвечиваются на фоне буро-серых деревьев. Туман разносит по лесу торжествующий вой.4. Мелочь//Современность!AU// Жан-Франсуа не жалует прогулки. Будь его воля, он не выходил бы из дома круглые сутки, но, к сожалению, у него нет столько денег, чтобы помимо крупных посылок вроде дивана или нового телевизора оплачивать еще и доставку продуктов. Ходить по магазинам, конечно, трудно. Грязные прилавки, грязные упаковки, грязные люди. Сегодня трудно особенно – он забыл дома перчатки. Он как раз думает, как бы так взяться за поручень и открыть дверь, когда происходит сразу две вещи: из магазина, чуть не отбив ему пальцы вылетает тройка ржущих парней, а потом один из них, почти не глядя, ссыпает в ладонь Жана завалявшиеся в кармане монеты. Жан смотрит отупело критичные две секунды – а потом взмахивает ладонью, расшвыривая свою мелочь вместе с чужой. Приятели мальчишки плюются руганью и насмешками над ?попрошайкой?, а тот сам молчит и хмурится, глядя вслед. Жану стыдно и горячо под ребрами, он спешит убраться прочь так быстро, как только может, не переходя на бег. Желание отпилить вымаранные руки грызет его нервы почти всерьез.
?Давно это у тебя? Десять лет? А почему?? ?Много путешествовал? А в Париже был? Даже в Африке был?! И как там? А я вот нигде не был. Почему странно?? Эти и еще вал других вопросов с совершенно потрясающим разбросом тем довольно быстро становятся его постоянными спутниками – тот мальчишка встречает его еще раз, после чего, наверное, следит, иначе как он мог узнать его адрес. Он буквально вламывается в квартиру через день или два, радостный, улыбчивый, с извинениями и шутками насчет могильной темноты из-за закрытых плотных штор. Жан-Франсуа нервничает так, что перед глазами темнеет вмиг, и его выворачивает на пол у самого входа. Мальчишка начинает причитать, хватается за него, отволакивая на диван, хватается за дверцы шкафчиков в попытке найти то, чем убрать рвоту, хватается за швабру, неумело вымывая пол. Следит, марает, пачкает собой безопасную прежде берлогу. Он сидит так до самого вечера попеременно трогая лоб, поправляя плед и иногда поднося воду, от которой Жан-Франсуа наотрез отказывается. Юнец представляется Тома и обещает нагрянуть как-нибудь. Когда он уходит, Жана тошнит снова.
Тома действительно приходит еще, а потом еще, и опять. Жан-Франсуа разбирается с рабочими переводами, курит и понемногу отвыкает от одиночества. Парень всегда сидит тихо, в уголке, щелкая что-то в своем телефоне, порой наплывами высыпает ворох вопросов за пять минут, а после снова замолкает: уже узнал о недуге, узнал, что надменность – на самом деле смятение, не беспокоит лишний раз, не старается дотронуться, но все так же зачем-то приходит. Притаскивает еду, которую Жан не ест, напитки, которые Жан не пьет, безделушки, которые Жан не забирает и не позволяет оставить. Желание вымыть квартиру после ухода нечаянного друга становится все менее явным, пока не исчезает вовсе.
Жан потягивается и выпрямляет затекшие ноги, оглядывается через плечо и хмыкает. Тома развалился совсем рядом, в старом скрипучем кресле. Иногда он засыпает над раскрытыми книгами с некрасиво распахнутым ртом, вот как сейчас, роняя слюни на страницы. Жан-Франсуа тянется, замирает кончиками пальцев в миллиметре от светлых кудрей, и думает, что после ухода Тома захлопнет эти книги и больше никогда не откроет, не поставит на полку, вообще не притронется. От подобных мыслей ему впервые не горько, а смешно.