Глава 16. Я ненавижу мою любовь (1/2)
Я ненавижу мою любовь. Если бы я знал, что ее можно удушить, я бы это сделал собственными руками. Если бы я знал, что ее можно утопить, я бы сам привесил ей камень на шею. Если бы я знал, что от нее можно убежать на край света, я бы давным-давно глядел в черную бездну, за которой ничего нет.
Анатолий Мариенгоф. Циники
Мы ни черта не пережили. Он терзает меня с детской жестокостью.
Он обольщает, действуя из своих мозгостволовых инстинктов, велящих ему вилять задницей перед любым самцом, который барабанит себя по груди, чтобы привлечь его жемчужное внимание. Он не издевается, ему все равно, он царствует внутри собственного оцепенения, из которого его безуспешно пытаются выманить любвеобильные патриции, которые орут на него, как на дохлую лошадь, павшую под тобой прямо в битве. Не пухните от усилий, любезные, он в Лувре, он не в Лувре, он шарит спиной по следующим простыням. Он равнодушный каменный истукан, бессердечный, плаксивый, пустой. Начищенный медный горшок без супа, без каши…
Я его немного ненавижу, его белое ровное лицо, алую червоточину рта, трагические изломы бровей, его несчастливые глаза с ростками весенней зелени, его нежные женские пальцы.
Обида перекручивает мои скулы.
Мы едем в кинотеатр, куда я купил билеты, а он сажает снежно-белого Эпернона к себе в машину. Я привык… да, я привык ездить с ним рядом, разглядывая мир за тонированным стеклом с точки зрения его географии. Моя приливная сила иссякла, я уже надоел ему. Замечая жалостливый взгляд Сен-Люка, я хочу вызвать его на дуэль.
Или напиться.
Я давно не был в городе; как он без меня? В нем прибавилось вони или величия? В дворцовом пузыре можно и не заметить, если вдруг соберутся разъяренные толпы, чтобы совершить революцию, хотя я не думаю, что это возможно: у нас есть массы, но не народ, даже не нация. Гиень вечно ищет повода начать мятеж, Беарн — отдельное королевство. Большинство французов считают лотарингцев иностранцами, Гиз популярен, потому что его гранитное лицо сулит победы над гугенотами. Франция подобна артишоку, который очень легко разобрать по листьям, и если дон Филипп захочет…
Мне наплевать на дона Филиппа, герцога де Гиза или даже на Францию, если уж на то пошло, на будущее и прошлое, на честной народ и бесчестных дворян, которые устраивают показное соперничество на потеху черни, когда на самом деле дворяне всегда едины в своем главном желании — доить чернь.
Мне плевать на мою кровь, на мою землю и мое небо.
Мне важно только то, что герцог Анжуйский, одетый в платье, втирает свой лунный свет в плиссированные складки Эпернона, а не в мохнатый ковер моей груди. Я хочу эту черную орхидею себе, чтобы поставить в фарфоровое горлышко драгоценной китайской вазы и любоваться ею, давая ей взамен жалкие земные блага еды и оргазма. Для чего еще нужен Анжу, я не знаю. Это декоративное существо; его следует заточить под кружево позолоченных зеркальных рам, и пусть он усеивает свои веки черными блестками, парит на белых подушечках облаков и притворяется женщиной.
Он должен просыпаться на зефирной мягкости огромной постели, восхищаться моим большим толстым членом, ублажать меня, а затем лепетать о розовых румянах, красной помаде и лимонных стульях, поглаживая своего пса Нарцисса, пока я собираюсь на работу, чтобы осыпать его цветами и бриллиантами (увы, к тому же он принц, у которого все это есть и без меня). Ему даже не нужно готовить пищу, я могу сделать это сам, а он все равно будет сжигать простейшую яичницу до углей и ронять кастрюли на пол, потому что его белые, холеные руки никогда не держали ничего тяжелее хуя.
Он прекрасен и бессмыслен, если не считать занятием поклонение ему, но я еще не пал так низко. Слава богу, я не только атеист, но и циник. Мне интересны его губы и гениталии, солнце и холод, мне безразличны его мечты и надежды, я даже не знаю, есть ли они у него. Я наделил его статусом субъекта, но в нем нет воли к власти, он бумажный кораблик, плывущий в русле своей эпохи. Пусть так и будет. Очень хорошо, что он дурак.
«Вот в этом-то и сила и спасение,
В шафрановых платочках, в полутуфельках,
В духах, в румянах и в кисейных платьицах». <span class="footnote" id="fn_38979967_0"></span>
Интеллект нужен на голом матрасе, на который никогда не спадет с перламутрового плеча воздушный шелк и алмазная змейка ожерелья. Интеллект нужен нищим и уродам, неуклюжим мужчинам и вместительным женщинам. Я не хочу спать с Мишелем Монтенем и дарить ему девственные белые и блядские алые розы, потому что он сухая вобла. Мозги не сосут хуй. Беседы на простынях ничего не значат. Ни один разговор ничего не значит, если это не словесная мастурбация, когда ты наслаждаешься звуками собственного голоса. Разум не приносит ничего, кроме страдания, сопротивляясь мещанскому счастью, а другого не бывает. Только такой везунчик, как король Наваррский, может вытащить этого упрямого осла, разум: природа отсыпала ему сексуальность с горкой; он компенсирует разум, станцевав для тебя танец семи покрывал. В моем представлении, он заставит тебя забыть о его мозгах и амбициях, пока ты будешь сосать его член. Пока ты будешь сосать член Анжу… Нет, пусть это сделает Анжу. Он же женщина, да? Он так хочет быть ею, так пусть он будет ею, исполняя свою женскую роль.
Я понимаю, что начал относиться к Анжу как к объекту, как он всегда себя манифестирует, но не могу позволить себе роскошь раскаяния. Во всем виноват Анжу, совративший меня своей порочной невинностью и красотой, Анжу, так неуместно помещенный в наш заплесневелый, прыщавый мир, как хрустальная ваза на свалке.
Сегодняшний баловень судьбы Эпернон сидит в кинозале по левую руку от его высочества. Шико награждается внезапной любезной улыбкой принца и усажен по правую руку, рядом с Сен-Люком, который выполняет свою миссию паладина — держит на коленях маленькую сумочку с косметикой и прочими мелочами. Шико больше не находит это нелепым, он не выполняет даже такую миссию и находит нелепым себя.
Анжу надевает очки, откидывая с лица фальшивую прядь волос своим мертво-кинозвездным жестом. Эпернон, бесстыдно соприкасаясь губами с его ухом, громко шепчет, что так она выглядит еще сексуальнее.
— Как вам это удается, ваше высочество? — Эпернон мечтательно вздыхает. — Вы становитесь красивее с каждым днем.
Сен-Люк закатывает глаза. Шико молчит, мысленно расплескивая стакан через край.
За его спиной Можирон грубо шипит, что ничего не видит из-за этой гребаной жерди.
— Он, наверное, занимает всю кровать, да?
С языка Шомберга скатывается раздраженный смешок.
— В основном. И он никогда не слышал о восковой эпиляции.
— Где?..
— Везде, Verdammt!
— Он хоть тебя удовлетворяет? Как тебе снаряжение?
— Снаряжение — это еще не все. Он не такой, как мы.
— Что это значит?
— Ну… Он играет за обе команды, но как будто ни за одну.
— У него не встает? Так бывает с большими хуями, особенно, когда парень тощий, замечал?
Горячая кровь заливает скулы Шико.
Шомберг должен понимать, что он слышит их; он не лезет слишком далеко, отвечая, что стержень такой же твердый, как окованное железом колесо, такой же твердый, как медный сосуд и сарматский бык, как все, о чем можно прочитать у Вергилия, но, но, но.
Голос Шомберга сморщивается, и Шико почти жалеет об этом: он хотел бы знать, что с ним не так.
В блеклой полутьме позади него Можирон двигает мощным плечом.
— Ничего не понял, но похрен. Хочешь, чтобы я пришел к тебе сегодня вечером?
— Приличная девушка сначала бы поломалась, но…
Можирон довольно ворчит:
— Но ты шалава.
— Неправда, — протягивает Шомберг с веселым кокетством. — Я мог бы разыгрывать свой зад в кости, как мальчишки у Петрония, но не делаю этого, поэтому я по уши в долгах. Как ты знаешь, мой отец перестал присылать мне деньги, когда я принял католичество.
— Намекаешь на то, что я должен заплатить за удовольствие?
— Что ты говоришь, лапуль. Хотя мне не помешали бы новые часики.
— Что не так со старыми?
— Мне они надоели. Часы как любовники. Их нужно вовремя менять на новые модели.
— А новые трюки ты выучил?
— По-моему, ты был доволен старыми. Но обещаю, что сегодня ты увидишь главный признак хорошо оттраханной дырки.
Сейчас у него должен быть огонек в глазах; он очень привлекателен, когда дразнит твои чувства; он даже немного завел меня своей непристойной болтовней. Может, он всегда такой с другими, но мой неуживчивый и беспокойный нрав… Я как-то отчитал его за то, что он позволяет Можирону называть его «шлюхой». Это оскорбительно, не так ли? Но Шомберга это скорее возбуждает, а раздражает совсем другое. Я тут же в этом убеждаюсь.
— Шлюшка, — низко и хрипло говорит Можирон. — Скажи спасибо, что мне нравится, как трясется твоя огромная задница, когда ты на мне скачешь.
— О, я знаю свой главный актив, — воркует Шомберг. — Держу пари, ты течешь каждый раз, когда думаешь об этом.
Сидящий рядом с ними Келюс громко выдыхает.
— Господа, нельзя ли вести эти разговоры более деликатно?
— О, я буду очень деликатной, — с мелодичной насмешкой отвечает Шомберг. — Я надену деликатнейшие кружевные трусики, которые подчеркнут мои большие полушария.
— Блядь, — воздух выходит сквозь зубы Можирона сиплой гармонией. — Не могу дождаться… Ты будешь чувствовать это несколько дней.
— Я поверю тебе на слово, милашка. Дай мне эти сладкие губки.
Из динамиков вываливается груда звуков, в которых запутывается их поцелуй.
Меня сплавили на окраину, заменив старой проверенной моделью.
Я закупорен жалостью к себе.
Какого хрена я тут делаю, думает Шико, слепо уставившись на мерцающие изображения, заполняющие экран; он чувствует, как его плечи опускаются, а спина округляется. Он случайно задевает бедром ногу принца, покрытую полупрозрачным чулком, и вздрагивает, как будто его обожгло. В зале больше никого нет. Он парит в сюрреалистической пустоте, в которой он даже не играет привычной роли наблюдателя, потому что он впал в удушающее чувство к герцогу Анжуйскому; невозможно наблюдать за процессом, в который ты вовлечен. Он не знает, где найти убежище. Ему одиноко.