Глава 14. Лови мои поцелуи (1/2)

Запомни имя мое

Подай мне шубу в прихожей

Дверь закрой на цепочку и тихо плачь у двери

Я еще слаба и покорна

Но могу обрушиться лавой

И запутать в капроновых джунглях своей любви

И приближаться

И удаляться

И приближаться

Я могу улыбаться всю жизнь, но пролетать стороной

Pep-See — Лови мои поцелуи

Значительная часть моей жизни проходит в пределах порога. Если вы заметите конструкцию моего тела, замершего в жесткой позе ожидания, это значит, что я стою перед дверью Анжуйского или за дверью Анжуйского, настраиваясь на его настроение.

Сука, я настраиваюсь на его настроение.

И вслушиваюсь в модуляции его многогранного голоса.

Тремя его разными интонациями можно добиться учащения моего дыхания. Иногда он сдавленно, по-девчоночьи хихикает, и во мне расплескивается холодное недоумение, физиологическое по своей природе, как нелюбовь к сладковатому вареному луку. Певучесть итальянского языка, несколько гнусавая и особенно вычурная в его произношении, до сих пор доводит меня до белого каления (он как-то странно открывает рот, чтобы произнести гласные, как будто поет в караоке). А его детский невинный эксгибиционизм под аккомпанемент лучезарного сияния глаз, которое не видят прицелы камер… которое не видит никто… Я не могу наречь чувство, которое это во мне вызывает, не впадая в романные славословия. Это чувство останется безымянным.

Он не вставал с постели десять дней, как и предсказал Шомберг. Бледный как алебастр, в неизменном халате (это могут быть разные халаты из скользкого шелка), он зовет меня каждый день, чтобы я читал ему вслух в течение часа. Он вычислил мой голос во вселенной неизмеримых возможностей, услышав парам-пара-пам в моем исполнении («Взгляд на оптическую теорию»), и признался, что звук моего голоса успокаивает его.

Я читал Анжу на латыни, которую выучил в армии, потому что война — очень скучная штука. В самой яркой катастрофе таится тусклота. Даже когда мы сидели в подвале с братом и жрали крыс (после того, как съели моего кота), между ростками висцерального горячего ужаса во мне ползала холодная плесень скуки, и я любил Антуана больше, чем когда-либо в жизни, потому что он тоже это чувствовал. Если бы кристалл его сознания был менее ясен, мир казался бы ему таинственным и многообещающим, и он бы чувствовал только страх и боль от смерти наших родителей. Но ему было скучно в аду. Так что на войне, между убийством и выживанием, я взял на себя задачу выучить мертвый язык, который пригодился мне, чтобы читать герцогу Анжуйскому потрепанный, пожелтевший самиздат, титульный лист которого гласит «О вращении небесных сфер».

Автор: Николай Коперник.

Текст запрещен лично Папой, развеян по ветру в пыль особым именным эдиктом, только пылинки кружатся по миру, оседая в редких головах, проклятых жаждой знаний.

Я спросил Анжу, как это вяжется с его религиозностью.

Он ответил:

— Этот человек говорил с Богом.

Он ответил мне ровным матовым голосом древней статуи, которая хандрит в лесу своего вечного знания, и я понял, что не только мой разум ошеломлен этим человеком.

Мое сердце поражено.

Мое чертово сердце, которое я обнес бетонным забором с колючей проволокой наверху, выставил охрану с пулеметами и приказал стрелять на поражение при появлении цели.

Возможно, Шомберг, который учит меня делать фелаццио и жалуется, как плохо у меня это получается, прав. Забавно, что этот симпатичный примат понял это раньше меня.

Я думаю, что я влюблен в Анжу.

В аффектированную женоподобную шлюху, скользящую между полями Элизиума и дионисийскими трясками. В икону педерастов, зубрящих позитивные настрои, глядя на своего принца Содомского: «Мы не такие уж уроды, мы не такие уж изгои», пока этот принц отделен от костра своим статусом. Я влюбился в его полифонические глаза, в его долбанные пухлые губы, в бездонный колодец отравленной архетипической воды. В его наглую, яростную безжизненность. В его растянутое во времени ритуальное самоубийство, поставленное с пышностью оперной премьеры. В его эмбриональное скукоживание на черных атласных простынях, заляпанных чужой спермой, когда он слушает о шарообразности Земли и суточном движении Солнца, словно я читаю ему о принцессах, драконах и храбрых рыцарях, которые всегда побеждают зло.

Он застрял в переплетениях нейронных связей моего мозга, как осколок разбитого зеркала. Я бы побрил подмышки и сжег волосы до стерильного блонда ради него.

Я хочу раскрасить бледный отпечаток его лица своим дыханием. Я хочу, чтобы он не успокаивался при звуке моего голоса, а поры его жемчужной кожи под слоями тонального крема наполнялись горячим потом, который не остынет до следующего исступленного, стихийного, бешеного секса. Я хочу пропитаться его запахом горящего города и черных цветов, пробраться сквозь семантические пласты его ума, стряхнуть все листья с его деревьев познания, чтобы расшифровать надписи, которые сияют в глубине его глаз бестревожным серебряным светом. Я хочу приготовить ему обед (ужин, завтрак или полдник, чтобы он наконец нормально поел) и накормить его с ложечки за маму, за папу, за Диану Пуатье. Я хочу жить с ним долго и счастливо, умереть с ним в один день и превратиться в горстку разложившихся органических элементов рядом с ним по соседству. Я, увы, не верю в фотоны мыслящего света, поэтому готов удовлетвориться совместным житием-бытием до стадии превращения в компост.

По итогу, это означает две вещи.

Первое: ты в жопе, Бастьен.

Второе: я не буду его трахать, даже если он встанет передо мной на четвереньки, поднимет свою эпилированную задницу и вставит в нее розу без шипов.

Я, возможно, и согласен побрить подмышки, если это доставит ему удовольствие, но я не буду статистом в ​​довольно омерзительном спектакле его ритуализированного блядства, когда он шпарит, как по трафарету, одну и ту же хуету говорящим шеям по телефону, разбрасывает в пространстве свои красные улыбочки, испускает жеманные смешки, соблазняя даже тех мужиков, у которых есть жены, любовницы, дети и собаки. Вообще, я бы никогда не подумал, что в Париже так много мужчин, которые сосут члены и трахают задницы. Кстати, я теперь один из них, хотя в задницу пока не трахал, но не только потому, что мои анализы на заразные заболевания пока не готовы.

Наш служебный романчик с Шомбергом протекает вяловато.

От него отшелушилась игривая милота и проявилась его подлинная суть стервозной блондинки в розовом, с которой мне не о чем разговаривать. Он не тупой, просто он из клики, а я гребу против течения и ссу против ветра, а он вписывается, и меня это раздражает. Он командует на резком гортанном немецком, пока я пытаюсь сделать ему минет (моя шея и плечи затекают, мои скулы сводит судорогой, мои губы слишком напряжены, мое горло протестует рвотным рефлексом), что сшибает мою эрекцию в направлении пола. Когда я случайно задел его член зубами, он орал на меня, как сержант по строевой подготовке на проштрафившегося новобранца. Когда он поднял свою пышную, почти по-девичьи круглую попку и предложил мне поработать языком, а я заколебался, он заявил, что знает таких парней, как я, которые, конечно, готовы лежать и получать удовольствие от мальчишек, пока те ублажают их, но это ограничивает их участие в акте. И он догадывался, что именно так и будет, Verdammt!

Я вздохнул:

— Я пять минут в этой вашей педерастии и уже должен мечтать встать раком?

Он прищурился на меня.

— Как ты себе это представляешь с монсеньором?

— Я вообще не представляю. Я не собираюсь с ним спать.

— Ой, пожалуйста, — он закатил глаза. — Конечно, ты умираешь от желания это сделать. Я скажу тебе, как ты это себе представляешь. Он должен быть в платье и прятать свой член, пока ты притворяешься, что вставляешь его в девушку.

— Да, конечно, — я закатил глаза. — Ты видишь меня насквозь. Мы можем поговорить о чем-то еще? У тебя есть другие интересы? Хотя бы туфли и сумочки?

— Я думал, ты хитрая шлюха, которая собирается продать свою девственность по самой высокой цене. Но все хуже, — огорошил он меня.

Его взгляд прошкрябал по мне, как будто на мне были мятые джинсы и резиновые рабочие сапоги.

— Ты ханжа, лицемер и трус, который хочет оставаться «нормальным мужиком», — обвинил он и всосал ноздрями жирную белую полосу кокаина, чтобы утешиться после моего разочаровывающего выступления.

Здесь все употребляют наркотики, подражая его высочеству, а еще потому, что кокаин дорогой, еще одна манифестация статуса, как и его трусы Calvin Klein, которые он натянул, оттолкнув мой рот, когда подрочил, враждебно глядя мне в глаза, и кончил, оставив меня с неудовлетворенным стояком. Это отвратительное чувство: ты злишься, но твои яйца все еще тяжелые.

— Я здесь и я стараюсь, — сказал я.

— Это не долбанный экзамен, — сказал он и кивнул на мех, черношироко раскинувшийся на моей груди. — И ради бога, сбрей волосы, если хочешь, чтобы я снова лег с тобой в постель. И лобковые волосы тоже. Ты просто чертов медведь.

— Но ты можешь связать меня в свитер и согреваться долгими зимними вечерами, — предложил я.

Он кокаиново расхохотался и выгнал меня.

Я задумываюсь над тем, прав ли он в своих прозрениях Сивиллы Содомской, но пока не знаю ответа. В качестве эксперимента я купил журнал с лонгридом о короле Наваррском, в котором текст скреплялся множеством эффектных фотографий его светоносной улыбки, но в итоге я зачитался и не стал на него дрочить. Статья рассказывала о его детской поездке с семьей моего принца. На фото с мадам Екатериной и ее выводком он был похож на Золушку, которой сказали: «Убери комнаты, вымой окна, выскобли полы, побели кухню, выполи грядки, намели кофе, посади семь кустов роз под окнами, и тогда ты сможешь полюбоваться балом через окно дворца». Но эта Золушка плюнула в смолотый ею кофе, натерла полы так, что они скользили, как лед, а потом выросла и стала королевой, которая вряд ли забыла, что ее злая мачеха отравила ее настоящую мать.

Итак, я иду к Анжуйскому и несу ему… не то чтобы подарок. Это мотивация для него встать с постели, потому что мне больно смотреть, как разливается его «черная желчь». Удивительно, что Шомберга привлекают его перепады настроения. Меня это угнетает. Его летаргия в халате вызывает во мне желание выгнать его из кровати пинками. К тому же я не знаю, сколько в этом настоящего страдания, а сколько представления.