29. De Profundis (1/2)

Записано в июле, 2017

В этот раз я буду поспешен в пересказе по нескольким причинам. Точнее, по трём.

Первая из них: мне нужно поскорее закончить со сборами и отправиться на дежурство в Сен-Дени. Вторая: событий накопилось больше, чем обычно — или же они больше обычного меня потрясли, — и с тех пор не выдалось ни дня, чтобы уделить им время. Третья: всё чаще меня посещает догадка, что я схожу с ума.

Насчёт последнего. Поскольку определённые планы пошли прахом, я сомневаюсь в ценности всего, что пишу. Нет, это не те сомнения, которыми я делился с Анри: таковые — удел настоящих писателей, чаще всего знающих, ради чего они пишут, и разбавляющих это эпизодическими вспышками экзистенциальных беспокойств. В таких историях всё как будто подчинено одной единственной цели.

А моя история по своему содержанию бесцельна, как ламентации в пик душевного разлада: о них обязательно будешь жалеть.

Разумеется, поднебесье смыслов — это парафия Всевышнего, напрасно Анри возложил на меня свои надежды.

В том, что я пишу, есть цель только с Божественной, универсальной точки зрения. Этот процесс как бы расщепляет мою душу на путаницу из слов и пересоздаёт её. Своей новой формой душа намекает — и Господь через неё, — что она могла бы быть и такой, а следовательно, могла бы принять множество других обличий, если бы этому содействовал мир. Я говорю так не в угоду моей трусости, безалаберности в отношении моих и чужих чувств (всё это, боюсь, прорежется ниже между строк, а то и заполонит всю бумажную поверхность) и не ради того, чтобы украсить моё поражение метафизической шелухой. Это сказано лишь с умыслом сказать вот что: всё это выходит за рамки каких бы то ни было историй.

Я склонен, как видно, компенсировать недостаток проницательности и фундаментальной сути в написанном пространными рассуждениями. Знаю ведь, что больше не выужу из кутерьмы слов те, которые попали бы в цель — целиться уже не во что. Я избегаю начинать сначала, потому что знаю, что опять во всём повторюсь, сведу до крайней банальности. Вообще всё, к чему я вёл этот рассказ, превратив его в реалити-шоу, я беспутно израсходовал. Это факт, слишком прямолинейный, чтобы окунать его в элегичные оттенки.

Но я закончу то, что начал, потому что не могу остановиться, не могу прекратить. В этом моё отличие от писателя, который бы, скорее, абортировал дефектный плод. Я же, как Франкенштейн, смешавший праведное с грешным, вынашиваю своё чудище в черепной коробке, будто в утробе, конструирую его из ошмётков семантики и верю, что оно уже откусило клочок моей души и неминуемо оживёт. К тому же я католик. В конце концов, это станет единственным доказательством, над которым я, пожалуй, буду лить слёзы в особенно кромешные ночи.

Итак, следующим утром после известия об отце мне позвонили из деревенской администрации и в более уместных высказываниях сообщили то же, что и соседка с Красной улицы. Я придерживался обещания — и тут, скорее, обещанием было не столько явиться в Бове в пятницу, а, наоборот, явиться туда не раньше, — и методично занимался делами, завершал начатое, подписывал документы; Лафонтен просила прощения за визит мадам Грин, а я просил у Лафонтен досрочный расчёт, ведь больничные расходы явно упадут на сыновние плечи. Кроме того, я с неуёмной тревожностью, преодолеть которую можно лишь силой химических веществ, отмеря́л часы. Молитва не помогала.

У меня осталось двадцать три календарных дня, исключая текущий, из которых рабочих — только семнадцать. Из них ещё два уйдёт на неотложные дела перед отъездом отсюда, затем сам отъезд. И того пятнадцать. Из этих пятнадцати, даже если я буду весь период бодрствования проводить в школе, мне, к моей досаде, необходимо спать. На это с некоторым компромиссом я выделил по шесть часов. И того, вычтя упомянутое, у меня оставалось на тот момент около двести семидесяти часов в идеале, что равнялось одиннадцати полным дням с хвостиком, который смело можно было округлить к меньшему. Не так уж много.

Что я намеревался сделать в эти дни? Одному Богу ведомо. «Хотя бы что-то» — так оно звенело лёгкой паникой под рёбрами.

Кощунственно, без уважения и без аппетита я ковырял пищу, позже — перестал пытаться.

Всё ждал, что Элиан соизволит ко мне прийти. После сцены в беседке я остерегался показаться ему навязчивым со своими никчёмными прихотями: давайте пообедаем, давайте прогуляемся… Может, вот она, форсированная терапия его жизни — Моника Фернандес? Он мог тысячи раз ругать её в блокноте, но если я хотя бы немного его знаю, он такую девушку не отвергнет. У них наверняка куда больше общего, чем я представляю, и, конечно, больше, чем у него со мной.

Во всяком случае, я делал что наметил, ведь другого выхода не имел. Пока решались одни проблемы, другие приходилось пускать на самотёк.

В пятницу до полудня я был в школе. К часу тридцати мне нужно было прибыть на вокзал, так что я периодически поглядывал на Гермесовы часы.

Ещё до занятий я неволей уловил перешёптывания о том, что — надо же — Маэ вернулся в Сен-Дени. С момента нашего конфликта столько воды утекло. В общем, новость в одно ухо влетела, в другое — вылетела.

Однако на обеденном перерыве всех — и преподавателей, и учеников — в немедленном порядке созвали в актовый зал.

Я вошёл одним из последних, чтобы, как будто по стечению обстоятельств, встать неподалёку от двери. Время уже поджимало.

На кафедру и по совместительству сцену поднялся Маэ. Над массой людей — такую я давно не видел в сборе, — запрудившей все сидячие и стоячие места, невидимым облаком заклубился робкий гомон. Вертлявые макушки блестели в широкой солнечной полосе света, по диагонали разделившей зал. Кто-то обнимался с баскетбольным мячом и обмахивался кепкой, кто-то — барабанил ногтями по картонному стакану, ещё кто-то — украдкой извлекал солёный арахис из шелестящей упаковки. Всё это разрозненно, всё само по себе.

Я, вероятно, был единственным, помимо Лафонтен и Маэ, кто знал, чтó произойдёт дальше.

Но Маэ вдруг занял фортепианный стул, повернувшись лицом к аудитории и боком — к инструменту. На сцену взошёл Элиан.

Тогда зал погрузился в почти вакуумную глухоту. Только половицы скрипели под белыми кроссовками.

Элиан встал перед микрофоном и коснулся его пальцем, посылая два басистых звука под потолок. Лафонтен вскочила со стула: «Юнес!» Он едва кивнул ей. И снова воцарилась тишина.

«Неужели он сейчас запоёт?», думал я. Его сломавшийся голос, наверное, уже на это не способен.

Я будто слышал, как пылинки опускались на мои туфли. Раздвинутые портьеры под бархат слабо волновались над полом. Элиан вдохнул — громко, как у уха.

— Мы с Олафом, — эхо оседало в углах, — всё обсудили. Он извинился передо мной. Я зла на него не держу и надеюсь, никто, — тут он сделал паузу, — никто не держит. На этом всё. Спасибо за внимание.

Сразу за этим Маэ ударил по клавишам фортепиано, будто обрамляя это действо виньеткой конца. Кто-то в зале возмутился негармоничному вою. Я же сверился со временем. Хорошо, что Элиан не пел, иначе бы я не успел на электричку.

Как бы просочившись сквозь не полностью отворённую дверь, пока в зале завозились, я поспешил в кабинет. Замечательно, что проблема Элиана и Маэ, хотя бы для видимости, разрешилась удачно. Моё участие в этом, как, пожалуй, и во всём остальном, уже не требовалось.

В пустом коридоре меня догнал Элиан.

— Почему вы мне не сказали? — Я на это поднял брови, чтобы не растрачиваться на слова. — О том, что мне подготовили этот спектакль.

— Не думал, что вам отведена в нём роль.

— Я тоже! Я вообще ничего не знал. Это идея Лафонтен? Почему вы её не остановили?

— С чего бы мне её останавливать? Маэ виноват. Впрочем, если он извинился…

Элиан цокнул языком. Я опять посмотрел на экран телефона.

— Да не извинялся он. Нам надо к Лафонтен. Вы идёте?

Он раскрыл мне навстречу ладонь. Значило ли это, что он предлагал нам держаться за руки? Тем не менее, я был честен:

— Не совсем понимаю, что нам там…

— Отговаривать её! Вам не ясно? — Элиан зашаркал передо мной, перечисляя на пальцах: — Если его не допустят к экзамену, он его не сдаст. Если он его не сдаст, его исключат. Если его исключат, его отец притащится к моему и всё растреплет, а потом… Потом мой папаша на мне живого места не оставит. На вас, кстати, тоже. Сами знаете этих чокнутых.

Он завершил смешком и спрятал руки в карманы, сбросив с них все пять невзгод. Лицо, обратившееся прямо ко мне, округлело в улыбке, стало мягче. Он своего рода забыл, о чём только что говорил, а мне — мне не приходилось гадать, из-за чего он вдруг так переменился. Наверное, у них с Моникой нет общности в вопросе бездарного отца, какая есть у нас.

Сейчас же он крутанулся на пятках и двинулся в противоположную сторону, бросив через плечо: «Идём. У нас ещё есть время».

Но я присмирел, даже шагу не сделал. Тогда Элиан — уже на расстоянии, в пропорции равном его уверенности, что я семеню за ним, — задержал на мне взгляд.

— Послушайте, я не могу пойти с вами. Через двадцать минут электричка, мне нужно уехать. Мадам Лафонтен, думаю, всё и без меня поймёт. Вы только…

— Куда? — перебил он, опять приближаясь. На миг мне показалось, он припрёт меня к стене.

— Домой. Отец в больнице.

— Вы вернётесь?

В его голосе и распахнутых, рыскающих по мне глазах я различил знакомую ядовитую злобу, как под ивой, с примесью чего-то ещё. Должно быть, испуга, а может, и вдруг осознанного бессилия. И может, этот взгляд был призван, чтобы вселить страх и в меня, но меня он только разжалобил. Так выглядят котята, когда, ощущая угрозу, инстинктивно шипят и выпускают когти — и не подозревают, насколько они беспомощны против того, что надвигается на них.

— Да. Конечно вернусь. Завтра или послезавтра.

Я хотел было осмелиться: попросить его пройтись со мной до ворот и, не имея отговорок, во всём признаться. Его ведь мучили домыслы, он, как и я, попался в лапы клейкой тревоги.

Опоздал.

Элиан, тупо уставившись в пространство и, очевидно, переварив услышанное, сказал, что сам разберётся, и махнул мне: «Удачи».

«Спасибо», — прошептал я и вскоре молнией устремился на вокзал.

На протяжении долгой дороги я вспоминал, как боялся, что, случись что-нибудь с отцом, я не найду в себе достойный любящего сына отклик. Но Господь спас меня от этой западни. Кроме того, что травма отца была чересчур не к месту, я хлопотал ещё и о насущных заботах, размышлял про наличие страховки у отца и про то, что он там опять удумал продать. Всё вместе это как будто бы меня извиняло.

Затем перед внутренним взором маячили очертания неугомонных кудрей. Это я направил Монику к Элиану? Или только подтолкнул?

Затем снова отец.

Разыскивая адрес больницы на гугл-карте, я пришёл к выводу, что неплохо бы рассказать отцу об «Опус Деи». Он, может, и недалёк в некоторых вещах, но уж точно выступил бы против их диктатуры. К тому же мне не терпелось с кем-нибудь не обинуясь поделиться, как сказал бы Элиан, фантазмами о преследовании. В глубине ума и сердца я понимаю, что ничего подобного, скорее всего, нет, и эти демоны суть проекция моего к себе недоверия. По крайней мере, этой чепухой я бы немного его развеселил.

До больницы Сен-Лазар я добрался незадолго до её закрытия. Девушка на ресепшене изучила моё удостоверение личнности и, посерьёзнев, предложила меня проводить.

— Сейчас позову врача, — оповестила она и исчезла за одной из единообразных дверей.

Я переминался, глядя под ноги.

Появился врач. Он был небритый, или по крайней мере бритый небрежно: щетина кое-где клочковато торчала, а слева ближе к скуле — отсутствовала. Он выглядел задёрганным, но моментально дружелюбным, завидев меня. Под халатом виднелась футболка цвета мимозы. Я отчего-то хорошо это запомнил.

Он поздоровался, после чего указал на углубление в стене. Между жалюзи за окном бледнел набегающий праздной волной вечер.

Я, в общем-то, сразу сообразил, что с отцом что-то не так. Иначе бы меня давно к нему впустили.

— Он парализован? — спросил я без промедлений.

— К сожалению, нам не удалось спасти вашего отца, — ответил доктор. Я продолжал смотреть на него и ждать, и тогда он сцепил руки спереди, отвернулся к окну. — Он умер сегодня днём. После падения он длительное время пробыл без помощи. В результате отёка спинного мозга у него начала развиваться полиорганная недостаточность и…

Я старался, но мало что понимал. Может быть, даже в передаче мною докторских слов я что-то напутал. В итоге я остановил его:

— Ясно, спасибо. Могу я увидеть его?

У доктора наверняка были занятия поважнее, но он не оставлял меня и никому не поручал до самого морга. Мы спустились на лифте и прошли по коридору без окон. Тут всегда господствует вечер, подумал я.

Отдав распоряжение работнику морга, доктор дождался, пока тот не пригласил меня войти.

— Пройти с вами?

— Нет, спасибо. Мертвецов я в своей жизни навидался.

— Ах, да, — доктор пошарил в кармане халата и достал сложенный листок. — Месье Дюфо чувствовал, что умирает, и попросил передать вам это. Вы же его сын? Написано медсестрой под диктовку.

Я снова поблагодарил и уединился в холодной комнате с люминесцентным освещением и металлическим столом. Записка перекочевала из докторского кармана в мой. Читать не хотелось.

Отец был раскрыт чуть выше, чем по пояс. Несколько меньше, суше, чем я его себе рисовал, пока трясся в электричке. Редкие волоски на груди неуязвимо отражали электрический свет. Щёки впали, узкая челюсть, выдающаяся крепкими зубами вперёд, стала ещё угловатей. Серебристые волосы рассыпались вокруг головы нимбом из завитков, будто их кто-нибудь нарочно так уложил. В отличие от доктора, бритый, теперь — навеки. И недовольная мина, даже сейчас весь он из себя. Как же ты не вовремя, упрекал я его, как обычно, невпопад.

— Всю жизнь был дураком, дураком и умер, — произнёс я и стал над ним молиться.

Уходя, принял пакет с отцовскими вещами и сказал, что пока не знаю, когда смогу его забрать. Во всех отношениях я не имел понятия, как поступать дальше.

В деревню я добрался на каком-то нерегулярном автобусе на дюжину человек и прямиком потащился к церкви. Там меня встретил один из прихожан, месье Сегар, чем-то похожий на отца, но со стрижкой «ёжиком» и не лошадиными зубами, которыми обладали все Дюфо включая отчасти и меня, — а может, заячьими. Он, шепелявя, ринулся воспроизводить для меня последние часы отцовского возлежания на церковном полу.

Железные ворота сразу за папертью были открыты. Забыли запереть, объяснил Сегар. Я всему полуосознанно поддакивал. В нартексе перед входом, ближе к боковой колокольне, приуныл захудалого вида голубь. Сегар собирался прогнать, но я увлёк его в церковь.

— Вон там, видите, — он наставил палец на проломанную балюстраду балкона. — Дерево совсем сгнило.

— Хористов уже с десяток лет нет, никто за ним не ухаживал, лаком не покрывал. Ещё бы ему не сгнить, — прокомментировал я больше для себя, чем для Сегара.

— Стремянка до сих пор там. Очень уж неудачно. Если бы я мимо не проходил, гусыню свою не ловил тут — вырвалась, паршивка такая, из двора, — никто бы кюре до самого утра не услышал. Он, бедняга, и ногой пошевелить не мог.

Я слегка пнул деревянный обломок — посыпались щепки и труха. На балконе, на подставке у одной из колонн, недоставало старой статуи Святой Екатерины неизвестного творца. Отец нет-нет да и возвращался к исследованию авторства. Вполне возможно, что он наконец всё выяснил и умудрился заочно её продать. Пускай никого не удивляет, что в мгновение ока я проник в обстоятельства случившегося с точностью до последней детали. Позже мне предстояло, уже от имени Дюфо-младшего, нарушить договорённость о продаже.

Пожелав Сегару доброй ночи, я спровадил его на улицу, а сам закрылся в церкви.

Сел на скамью и был таким же пустым и бессмысленным, как и всё вокруг. И в этом несчастном, расхищенном убранстве церкви мне, я прекрасно знал об этом, должно было править по отцу панихиду. Что ж, не сам ли он до этого докатился?

Стоялый запах одичалости и мышей въелся даже в занавеску в исповедальне.

Я нащупал в кармане записку от отца и развернул её. Вопреки ожиданиям, там была всего одна строка едва разборчивым почерком: «Нет ничего хуже, чем быть неверно понятым, Дани».

Я свернул записку обратно и, признаться, заплакал. Я оплакивал всё на свете, не только отца и его несколько несуразную участь. Оплакивал и себя.

В дом, который я обычно про себя домом не зову, я шёл уже заполночь. Шлейфом за мной тянулся собачий лай. Дома же было несносно тихо, воздух — тяжёлый, как в гробу. Потому я оставил все окна нараспашку и оттого ли, что собаки до рассвета не замолкали, или оттого, что я улёгся на диван в сутане и без подушки, я отвратительно спал.

На следующий день я охотно приступил к организации похорон — не потому, что я безжалостная сволочь, а потому, что занятость хранила мои нестройные мысли в повиновении. Его Превосходительство, конечно, потрудился над тем, чтобы на кладбище нашлось приличное место. Остальное, как я сам себе и предрёк, легло на мои плечи.

Вечером я позвонил тёте Мартине, и хотя она не на шутку опечалилась, мы с ней радушно поболтали. Она рассказала, что планирует переезжать в Канаду, я пожелал ей успехов и мы распрощались. Других живых родственников у нас с отцом нет.

Как назло, я совершенно не успевал подготовить похороны до понедельника. Сегар назойливо рекламировал свою помощь с поставкой гроба из элитного красного дерева, по выгодной скидке, но это — за отдельную плату в его бюджет. Я долго и безрезультатно отнекивался, затем опустился до циничных формулировок: красное дерево или не красное, один чёрт ему гореть. Так я и выразился — один чёрт. Иначе до Сегара не доходило.

— О, каким красавцем уродился, весь в Пьера!

Ко мне грузно плыла соседка с Красной улицы. Её огромные ноги еле переступали, она вся вспотела, до ручейков на висках, шее и в ложбинке груди. Смерть отца её, похоже, уже не задевала, и она чирикала вовсю обо мне, озвучивая всякую внезапно пришедшую ей в голову догадку: и о моей сутане, и об изнеженных руках, и о недостатке витаминов, судя по цвету моего лица. Мне было жаль, что она преодолела весь путь от дома до церкви только затем, чтобы всё это мне выложить.

В понедельник, когда я уже вывесил на дверь церкви объявление о панихиде по кюре Пьеру Дюфо, соседка с Красной улицы привела подруг, чтобы те выручили меня с уборкой. Церковь в кои-то веки обрела божеский вид.

На похороны собралась вся деревня, в том числе и работники администрации. Многим было что рассказать об отце в весьма лестных тонах, тёплая память из чьего-то детства, горькие слёзы скорби — я держался в такие моменты вежливо-отрешённо, хотя и был ошеломлён. Эта часть его жизни была скрыта от меня ширмой таинства, к которому он меня никогда не подпускал. Он рявкал что-то наподобие «не командуй, ещё не вырос», когда я только учился, или «не командуй, не твой приход» — когда уже выучился и начал служить.

Пока его нахваливали, я, напротив, не мог отделаться от фразы: «нет ничего хуже, чем быть неверно понятым». Может быть, рассуждал я, брошенные над его гробом слова прихожан были вовсе не о нём?

К моему удивлению далеко не все знали, что я его сын, а кто всё-таки знал, тот либо давным-давно уехал из деревни, либо не преминул посудачить о моих «лощённых» повадках. Чувствуя себя чужаком, я не старался доказать обратного — что родился и вырос там же, среди них. Я действительно принадлежу другому месту.

В Лош я вернулся в среду днём, но в школу не пошёл.

Я не был убит горем, со мной по большей части всё было в порядке. Но то, что я пережил в деревне, разочаровало и изнурило меня. И в таком окружении отец промотал свою бесславную жизнь? Мне раньше ни дня не приходилось служить в его приходе. Заплесневелая община. О чём он только думал, кем он, Пьер Дюфо, был?

Если бы я пораньше отложил преподавательскую нервотрёпку и сейчас же отправился к нему, сразу после звонка соседки, наверное бы узнал.

Ослепительное солнце прошило воздух. Оказалось, что даже такая непродолжительная разлука с Сен-Дени может заставить меня истосковаться и восхититься каждой иголочке на туях, каждой лужице после полива клумб, каждому оброненному с озорством бранному словечку — всей многоликости школьной палитры. Сен-Дени сверкала Божьей милостью, ласковая, как материнские руки — насколько я способен их вообразить. Колкости от Нуар, съязвившей, что я ездил на собрание тайной масонской ложи, забавляли меня. Даже Виолет своим появлением в кафетерии радовала мой взор.

Таким малость пришибленным, как под, прости Господи, колдовством, я пожаловал в директорский кабинет.

Мне, как я считал, несказанно повезло: моё намеренье побеседовать с Лафонтен совпало с её намереньем меня вызвать. Между тем, войдя в кабинет, я очутился не в исповедальной уединённости, а под бдительным надзором трёх пар глаз.

Во главе стола сидела Лафонтен, протирая очки микрофибровой салфеткой; слева от неё — Элиан; справа — Арно.

— Невероятно, — вырвалось у меня вместо приветствий.

Такой состав не предвещал ничего доброго. Ведь не чай из пассифлоры они собрались пить.

Элиан первым отвернулся и скосил взгляд в телефон, спрятанный под столом. На кончике свесившейся чёлки пламенела оранжевая капля света, и весь он был каким-то огненно-тёплым.

Я, само собой, устроился возле него: как куратор, крёстный — и просто потому, что мгновения рядом с Элианом стали для меня мучительно дороги. Необычайное моральное удовольствие — всегда знать, в чью чашу весов ты безусловно бросишь последнюю монету, что бы он сам себе там ни думал.

Враз меня окутало шёлковой пеленой чего-то душистого: искусственным — потому что ярким — ароматом хвои, сладковатых пачулей, как изредка пахнет свечной воск, и чего-то ещё. Я не сразу понял, что это был парфюм.

Запах дешёвых сигарет взывал к привычному и родному. А теперь — Элиан сидел за столом в скучающей, и тем не менее аккуратной позе, и производил загадочное впечатление, казался чужим и взрослым. Ни разу с тех пор, как я вошёл, он на меня не посмотрел.

Лафонтен рассказала, что инициатором собрания стал месье Юнес. Я удивился: значит, он ничего не натворил? «Месье Юнес» на это даже головы не поднял.

— Месье Юнес, пролейте свет на инцидент.

— А, это я?

Отложив телефон и пожевав жвачку, он будто бы уже готовился говорить, когда Арно перехватила шанс.

«Так», — начала она, кладя ладонь плашмя на стол. По её мнению, идея с публичным извинением Маэ была отнюдь не плохой и ещё не поздно всё исправить, вынудив его самостоятельно просить прощения. Элиан фыркнул.

— Опять двадцать пять.

— Дорогой мой, — обратилась Арно к нему доверительным тоном. — То, что ты устроил на сцене, выглядит поблажкой гомофобу. Я понимаю, что ты у нас сильный и независимый, но если в школе, кроме тебя, есть и другие такие дети, они будут чувствовать себя в опасности. А агрессоры, вроде Маэ, будут уверены, что им всё можно, что с ними будут дипломатично вести диалог. Подумай об этом.

— «Такие дети», — опять усмехнулся Элиан. — Так бы и сказали, что делаете это для других.

— В первую очередь для тебя. Ты не один, мы всегда рядом.

«Почему бы вам не разослать имейл…» — попробовал я, пока Элиан отфильтровывал бестактные замечания: гримаса на его лице была красноречивей ругательств. Затем он, видимо, не справившись с бурей, на полуслове меня оборвал:

— Мне на хрен не нужно это лицемерие. Думаете, вы боритесь за мои права?

Я переглянулся с Лафонтен. Она водила глазами туда-сюда, как за теннисным мячиком. Арно смолчала. Мы все, наверное, уловили риторичность в его вопросе.

— Господи, — возгласил он, обращаясь, конечно же, не к Нему, — просто признайте, что это бесполезно. Во-первых, вы не можете ничем мне помочь. Во-вторых, да, мадам Арно, я могу за себя постоять. И если за всё время вы этого обо мне не поняли, то что вообще вы обо мне знаете? Вы даже не спросили у отца Дюфо, правда? Не посоветовались с ним! — Я едва не возгордился, скромно опустил взгляд и неглубоко дышал. До следующей секунды. — Или что, он и ваши номера заблокировал? И исчез на пять дней? Ой, надо же.

Внимание, если бы состояло из пучков света, сфокусировалось жгучим лучом на мне, будто пропущенное сквозь увеличительное стекло.

Само собой, Лафонтен была в курсе, куда я отлучался и что пошло не так. Но притязание по поводу номера выставило меня перед Арно с неудобной стороны.

— Извините, непредвиденные обстоятельства, — сказал я. Элиан на это агакнул, чтобы то ли изъявить скепсис, то ли высмеять. — Мой отец умер.

Прозвенел звонок. Как раз должен был начаться урок латыни во втором, который, ввиду моего отсутствия, перенесли со вторника на четверг вместе с полугодовым тестом.

Персиковая спелость несколько вылиняла на лице Арно, брови в жалости свелись, не иначе как это я умер (в чём не было бы большой трагедии, только успеть бы раскаяться перед смертью). Зато никакого порицания в прищуре. И никаких едких междометий от Элиана. Его профиль лишь наполовину обернулся ко мне, взгляд коснулся сантиметров передо мной, но не самого меня. Наконец он выдал без тени иронии:

— Повезло.

Арно шикнула на него.

— Ты что несёшь!

— Итак, — пришла на помощь Лафонтен, — мы, я и мадам Арно, действительно не учли специфику ваших отношений с вашим, э-эм, отцом. При этом…

— Специфику! — Элиан рассмеялся. — По-вашему, если бы всё было с точностью до наоборот и Маэ оказался бы мамкиным пидорасом, его отец бы не стёр его в порошок? Все папаши такие, я думал, это давно всем ясно, особенно вам, мадам Арно.

В этот раз и я не сдержался, одёрнул его.

— Что? — взвился он на меня. — Что хочу, то говорю, это обо мне! Ни о ком из вас тут. Хотите помочь — не лезьте, вот и всё. — И, убрав встрёпанную чёлку со лба, добавил: — У меня сейчас латынь. У вас, отец, кстати, тоже.

Забросив рюкзак на одно плечо, он направился к двери.

Я кивнул дамам и покинул кабинет за месье Юнесом, умилённый интенсивностью его чувств.

Мы шли не переговариваясь, а когда достаточно отдалились, Элиан снова вынул из кармана телефон, заодно выронив переливчатый пакетик с презервативом. Я ничего не сказал. «Мятный», — зачем-то сболтнул он, подбирая. Я, чтобы не казаться таким уж святошей, спросил, не ожидает ли Элиан в гости Жаклин. «Фу, нет», — буркнул он.

В своём кабинете я взял всё необходимое, и мы отправились на латынь. По мере плотнеющей между нами тишины я испытал непреодолимую волну ностальгии и всё же предложил Элиану пообедать вместе.

— Угощу вас новой панакотой, с розой или лавандой. Если их ещё не раскупили, конечно.

— У меня в обед игра, — ответил Элиан. Можно было решить, что это отговорка. Я её принял.

— От вас хорошо пахнет.

Тут уж он с увёрткой не спешил. Отстав от меня, он, скорее, с подозрением, чем с обычным томлением в голосе, переспросил, как только я оглянулся:

— Вы флиртуете со мной?

— Я констатирую факт, — пожал я плечами. И правда, флирт — это манипуляция. Я же просто хотел с ним о чём-нибудь поговорить. — Мне вас не хватало.

— Ага, потому и заблокировали меня?

— О, прошу вас, — я зашептал. — Неужели вы не понимаете? Я ваш преподаватель. Вне учёбы я не имею права…

— Так увольтесь! — выпалил он. Я подавился воздухом. Элиан затараторил, не давая мне вклиниться в его безумие: — На черта вам эта школа? Ради меня? Я же прав? Гори она пропадом. Я никуда не денусь. Я ваш крестник, я даже с вами жить могу. Днём — в школе, после уроков — к вам. Буду помогать вам в церкви. Отец Гюстав будет только рад спихнуть это на вас.

— Ладно, довольно.

— Я вам дело говорю.

— Это не так работает. Ничего из этого не выйдет.

— Но вы были бы не против? — больше утверждая, чем спрашивая, он ткнул в меня пальцем. — Вы скучали за мной, так?

Я остановился посреди коридора, рукою преградив Элиану путь. Мы встали лицом к лицу. С таким душераздирающим — мою душу — пониманием он на меня смотрел, что я клял себя, произнося следующее:

— Если я уволюсь, дитя моё, меня в городе не будет. Это приход отца Гюстава, или его викария — кандидатов хватит и без меня. А у меня, я говорил вам, нет полномочий выбирать. И где бы я ни оказался, я буду далеко. — Сердце в груди клокотало, в желудке поселился страшный дискомфорт. Я разволновался, что мне, возможно, вместо урока стоило бы посетить уборную. — Вам это ясно?

Элиан сузил глаза, почти как ребёнок, почерпнувший гротескную мимику мультяшных героев. Мне было не до смеха.

— Но я же не навсегда школьник-сосунок. Смогу приехать к вам. Правда?

— Правда, — мне померещилось, будто он обо всём догадался. — Разумеется, сможете. Конечно. Да. Мы с вами безбожно опаздываем. Пойдёмте.

И я, страдая от внезапного удушья, побрёл дальше, налево. До кабинета латыни оставалось всего несколько шагов, когда Элиан вцепился в моё плечо и потянул обратно, за угол.

Мне было совсем не по себе, до противного жара под воротником. Как если бы меня жгло пламенем геенны. Вся эта ситуация виделась мне не иначе, как предвестием моего бесконечного наказания, если я сойду с намеченного пути. Держись поодаль, приказывал я себе, а сам плёлся на поводу у его твёрдой хватки.

Рюкзак плюхнулся на пол, а Элиан впечатался в стену спиной и, рванув узел галстука, здорово его ослабил. Расстегнул верхние пуговицы рубашки, раздвинул края.

— Здесь пахнет лучше.

Шквал искушения взыграл в его глазах. К моему сожалению и стыду, я отчётливо различал боль раскромсанных желаний в его как бы распятой фигуре.

О да, я верю, стонало во мне всё. Нервы, как струны, трепетали, издавая в моей голове дьявольский лязг. Это моя вина, я как никогда это понял: он такой истощённый, такой себе не нужный, потому что ему никогда не получить меня. Я неумышленно держал его в клетке из собственных табу, обрёк его на чужое — лишь моё, пресвитерское — бремя плотской летаргии. «Если я вам дорог», твердил я ему, вы тоже будете пить из этой чаши.

Его ухищрение с парфюмом, тем не менее, получилось каким-то фиктивным. Элиан не мог не знать, что синтетические запахи мало трогают меня, любящего настоящие цветы и растения.

Я подступил к нему, к его небрежно раскинутому воротнику.

— Вы же не для меня облились духами.

— Ну и что, — выдохнул он и вдруг опомнился: — То есть для вас. Я всё делаю для вас. Я…

Не было сил выслушивать. «Приведите себя в порядок», — потребовал я и завернул в коридор налево.

Класс встретил меня заспанным, монотонным жужжанием. Лишь Моника с хитринкой в полуулыбке глядела из-под ресниц. Так же она глядела и на Элиана, явившегося в секунды за мной. А дальше я наблюдал и до теперь не вполне понятную мне картину.

Элиан закрыл за собой дверь и продефилировал мимо Моники, невзначай стукнув костяшками пальцев по её парте. Она с немым возмущением, слишком утрированным для происходящего, обернулась. Элиан на это поджал губы, развёл руками — в незнании? — и сел на своё место. Моника до конца урока погрузилась в задумчивую пассивность.

Моего владения, помимо латыни и французского, ещё слегка английским и чуть больше итальянским, достаточным для общения на клерикальные темы, не хватило, чтобы расшифровать их мудрёный диалог. А поскольку он мне и не предназначался, я поручил Нодэ раздать тестовые задания и занялся уроком.

В обед, не особенно проголодавшись, я наведался в кафетерий. В холодильнике стояли две последние порции лавандовой панакоты.

Ещё не встав в очередь, я заметил Монику и Элиана, уже опустошивших тарелки за столиком у окна. Моника как раз закончила прихорашиваться и захлопнула круглое зеркальце. Предполагаю, они меня не видели, опять повернув ко мне свои затылки.

Я занял неустойчивый стол на дистанции, который при малейшем движении рук перекатывался с одной ножки на другую и за которым на моей памяти за два года так никто и не сидел. Стараясь пролистать хотя бы последние новости, я едва ли вчитывался в заголовки статей. Зато хозяйка квартиры согласилась не брать плату за вторую половину июля, о чём великодушно сообщила в мессенджере. Поэтому я смело забронировал билеты в Лурд.

Но прежде всего я не должен был поддаваться соблазну и коротать обед в кафетерии. Панакота прекрасно поедалась и в кабинете, а в саду — и подавно. Но я противился зову разума до момента, когда Элиан склонил голову набок, отвёл воротник и в излишне эротичной — для посторонних глаз — манере оголил чуть загорелую шею, где, я уверен, смешались ароматы хвои, пачули и наступившего лета. Моника с медлительной чувственностью приблизила к нему лицо.

В общем-то, я не имею права ворчать. Ко мне это никогда не относилось, а уж тем более сейчас.

В тот же день после уроков я снёс библиотечные книги в библиотеку и наконец пошёл к Лафонтен. Впрочем, мне не удалось дойти до её кабинета: я застал её удаляющейся по аллее к подъездным воротам.

Не похоже было, что она направлялась домой — я не увидел её сумки, а потому увязался вслед.

Тут самое время упомянуть, чего я хотел добиться.

Я хотел во что бы то ни стало предъявить мои записи, вот эти самые, учительскому совету. Они, несмотря на свою сумбурность, обладают потенциалом уравновесить Элианов блокнот, и если мне предстоит однажды нести светскую ответственность за всё, что случилось — я бы надеялся, не в пример отцу, быть понятым верно.

Лафонтен, убежав далеко вперёд, юркнула в ворота. За ними стоял мужчина в жаркой для теперешней поры шляпе, вроде фетровой, но тоньше, и с пиджаком на сгибе локтя.

Я придержал свою прыть, но вовсе не для того, чтобы засвидетельствовать ещё одно приватное соприкосновение двух людей. Увы, так оно и вышло.

Сконфуженный, я ступил за тую, едва не всадив веткой в грешные глаза. «За что ты показываешь мне это, Господи?» — сокрушался я, понимая, что сам, как заблудшая овца, не могу отвести взгляд и найти тропу, ведущую меня восвояси.

Мужчина тем временем снял шляпу, явив миру шевелюру, если не считать проседь, цветом и текстурой напоминающую сухой табак, и поймал объятия Лафонтен, слегка приподнял её. Она вытянулась на носочках. Так два силуэта спаялись в один, излучая нечто куда более жизнеспособное и монолитное, чем то, что я наблюдал в кафетерии — нечто определяемое супружеством после томительного расставания.

Мне стоило прекратить. Я чувствовал себя не только преждевременным изгоем, но ещё и вуайеристом.

В пятницу директорский кабинет был весь день закрыт.