28. Свидетели Любви (2/2)

— Видите, — сказал он, — я правда кое-что о вас знаю.

Тогда я обнял его.

— С днём рождения, Элиан.

— Что вы делаете?

Я звучал глухо, говоря в уже не детское, наливающееся силой плечо:

— Благодарю Бога.

Мы сложили плед, когда стало смеркаться, от реки повеяло вечерней зябкостью и вода, вместо облачного неба, отразила зловещую мглу со дна.

Если вследствие удара судьбы прежний ход вещей нарушен, человеческий ум находит спасение в нездоровой ретроспекции. Всё, что однажды изменилось, не вернуть к исконному бытию. Если я хоть что-нибудь в этом понимаю, физики называют это энтропией. Или, по крайней мере, так это называет Элиан.

А я бы назвал это «прошлое нам не принадлежит». Но разум неуклонно твердит «а что, если бы?..» — полагаю, это вложенная в нас Господом пытливость, а может, и совесть, механизм самоочищения, карманный пургаторий.

Моё положение отличается тем, что я как бы в разгаре конца, на горизонте прошлого и будущего. Настоящего нет, настоящее — это только невесомость, только мгновение, когда я берусь за карандаш и бумагу. Мои обречённые глаза смотрят вдаль, где проступает образ будущего, искалеченного, невротичного, полного докучливых «а что, если бы?..»

В суете ума, для которого прошлое — навсегда в прошлом, заключается важнейший нюанс: ему известно, что, при всём раскаянии, над ним не довлеет ответственность за попытку переломить исход.

Такого нюанса мне и недостаёт, чтобы с чистой совестью дать этой истории упокоиться с миром.

Совет Анри нырнуть в волны был так же далёк от меня, как и безмятежная жизнь годом раньше. Внушение Арно держало меня в жёсткой узде. Тем не менее, вне общества — а в особенности вне общества Элиана, которое по-вампирски высасывает душевную энергию и интеллект, делая из меня одну лишь негодующую оболочку, — я навёрстывал упущенное и проводил очередной мозговой штурм.

По итогу я решил, что рискну остановить надвигающуюся лавину и расскажу Элиану о своём уходе. Ещё раз. Возможно, кто-то скажет, что «остановить» и «разделить ношу» — это не одно и то же, но сам Элиан и был лавиной. Он был сизифовым камнем, упрямо срывающимся вниз.

На отдельной странице я составил несколько выверенных вариантов своей убедительной речи, суть которой сводилась к следующему: я открываю Элиану правду о том, что мы больше не увидимся в Сен-Дени. Его дерзновение рвать и метать остужу пассажем об «Опус Деи» и, для пущего драматизма, о том, как они охотятся за мной. После чего предложу «обхитрить» школьные моральные установки. По моим ожиданиям, Элиан будет счастлив. В результате мы станем поддерживать скудный контакт — чудесное обещание тайны, при этом жизнь каждого из нас пойдёт своим чередом, понемногу растушёвывая наши черты в воспоминаниях друг друга. Мы условимся через несколько лет снова встретиться, но, вполне вероятно, к тому времени не отыщем нужных слов, чтобы заговорить об этом, а то и вовсе забудем. В любом случае Элиан повзрослеет, и если его любовь не переродится во что-нибудь более зрелое, с чем я сумею достойно справиться, он наверняка посчитает свои чувства подростковой блажью, как и предсказывала Лафонтен. Как бы там ни было, от этого выиграют все.

Прежде, чем приступить к задуманному, я позволил нам несколько дней отдохнуть, оправиться после посиделок под ивой.

Я заметил у себя новую привычку часто и подолгу смотреть в окно.

Где бы ни встречались мне окна, я замедлялся, стараясь запечатлеть в памяти и без того знакомый пейзаж. Мне, очевидно, хотелось как можно ярче осознать себя в определённом городе, в точном месте в этой стране и на этой планете. Я боялся проморгать какую-нибудь очаровательную или, наоборот, ужасную деталь. Каждое утро пил кофе у подоконника без телефона или нетбука и блуждал взором по рельефам крыш, нередко безвкусных, испачканных птичьим помётом. Каждое утро пахло иначе. Мне запомнился аромат прелой земли и мёда, выпечки, далёкого костра и даже моющего средства: соседи сверху, должно быть, рьяно драили полы. Многое я за два года упустил и теперь жалею то ли оставшиеся без моего внимания подробности, то ли самого себя. Эти пейзажи и всё, что к ним прилагается, и есть во всей красе тем, что, как утверждал Элиан, умирает каждую секунду.

Так, по пути в кабинет, я готовился к окнам алькова, где мы с Элианом однажды имели разговор.

Кроме папоротника там оказалась Фернандес, на первый взгляд мающаяся без дела. Локоны, обычно обрамляющие лицо, были заколоты на затылке, а глаза вторили и горечи слёз, и бессонности ночи, и ещё Бог весть чему.

Мы вдвоём остолбенели и посмотрели друг на друга — не могли не посмотреть: единственные в этой безжизненной части здания, о которой вскоре только легенды будут ходить.

Я поинтересовался, всё ли в порядке, на что получил короткое «да», больше походившее на «не суйте свой нос». И с этим я вполне был согласен. Но попытался ещё раз.

— Элиан показал мне, что вы ему подарили. Занимательная вещь.

Сначала мне подумалось, Моника была другого мнения о подарке — так долго она не выказывала ничего. Затем, тихо сглотнув, спросила не своим, не бодрым и не крепким голосом:

— Подарила?..

— Очки, такие из… ну, знаете…

Я было взялся жестами изображать ремешок вокруг головы, но быстро прекратил, почувствовав себя полным дураком. Как же я сразу не догадался? Никто их Элиану не дарил. Сам Элиан, сочинив свой каверзный план, притащил их специально для меня. Каков хитрец.

— Простите, — я вежливо улыбнулся, — наверное, я не так понял.

И снова вразумительной реакции от Моники не поступило.

— Если вы хотели бы о чём-то поговорить, я буду в кабинете. Приходите в любое время. То есть, конечно же, если вам удобно. Можем побеседовать и здесь.

— Н… нет, — ответила она наконец, когда я развернулся к коридору. — Точно не здесь.

Пожалуй, блаженство Элиана в некоторой мере распространилось и на меня. Я не предполагал, насколько много Моника знала о наших с Элианом отношениях, об их своеобразии и качестве, но был уверен, что она отдаёт себе отчёт в том, с кем останется наедине.

Дав Монике время поглядеть по сторонам, изучить стены и обстановку, я указал ей на козетку.

Держалась она раскованно, но без лишнего любопытства.

Я сел за стол и спросил, что произошло, теперь — так, как делал это раньше с другими учениками, с Элианом и Люсиль, и как, возможно, больше никогда не сделаю. Внимал каждому движению своей души.

Без околичностей Моника начала: её мать — мусульманка, и Моника, не будучи религиозной, отмечает с ней и младшей сестрой только важные праздники. Чтобы не расстраивать мать, она, как и принято, надевает платок. А после того, как она рассталась с Маэ, он разослал по всей школе фото из фейсбука, на котором Моника с семьёй отмечала Ид аль-Фитр, окончание месяца Рамадан. С тех пор ей не раз приходилось выслушивать издёвки в свой адрес. Она от этого устала, всё больше потому, что не хочет страдать из-за не своей веры.

— У меня мамы даже нет в «друзьях» на фейсбуке, — объяснила она. — Я спрятала свою семью как можно дальше. И только Олаф знал об этом, только он мог докопаться до этих старых фоток. Он в принципе-то никогда не был в восторге от моих родных. Как и я, но это другое. Я каждый день их вижу, понятно, иногда они бесят меня. А ему они ничего не сделали, ну, хотя бы ничего плохого. Мама, правда, недолюбливает его. Но у неё хватило воспитания держать это при себе. А он…

— Он вам отомстил, — я развёл руками с некоторым сожалением, будто показывая, что большого секрета в этом нет. — Вас это задевает? Он вам казался не способным на такое, когда вы встречались?

— Да нет, он… Он был таким всегда. Просто… — Она бросила взгляд в окно за тюлем, бессмысленно водя большими пальцами по тёмному экрану телефона. Я вспомнил её сверкающее белизной платье, в котором она танцевала на балу. — С ним всё ясно. Меня просто достало отгавкиваться на комментарии всяких тупиц.

— Спросите себя, зачем вам «отгавкиваться», — предложил я. — Если вы примете факт, что быть мусульманкой — не плохо, до вас никакие издёвки не достучатся. Так уж ли велика разница, мусульманка, христианка или буддистка вы?

— Атеистка.

— Пусть так. Ничего плохого в этом нет, правда?

— Юнес то же самое говорил, — вздохнула она и насупилась.

— И был прав.

— Вот он-то точно таким не был. Это вы его научили.

— К счастью или нет, не я.

— Он сказал, я ему что-то подарила? Я хотела, но он отказался. Не знаю, может, всё-таки стоило. Странно это.

Она рассуждала как будто сама с собой, но в итоге подняла на меня глаза, почти такие же ясные, как и всегда, такие же проказливые.

Пожав плечами, я выдал то, что не посмел бы произнести при ком-нибудь другом:

— Может быть, набивал себе цену.

Она прыснула со смеху. Я тоже улыбнулся.

В последовавшем безмолвии Моника, вероятно, погрузилась в себя. А когда ей надоело мяться в нерешительности, села за стол.

Я и сам придвинулся ближе, со всем благодушием настроился к ещё бóльшим откровениям. Как бы меня ни подмывало заметить, что Моника ведёт себя как Элиан (когда тот мешкает на грани вселенских излияний), я промолчал. Предпочёл это просто запомнить.

— Это я, — зашептала Моника, несколько пригибаясь к столешнице, — это из-за меня так вышло. Мне очень стыдно, не передать.

— Что вышло?

Я притворился, что не понимаю, тактично побуждал её продолжать, зная наперёд, что она мне скажет: это она умыкнула Элианов блокнот.

— Оказалось, что эта скотина, Олаф, водился со всякими… ну, вы поняли. Я пришла к нему и вмазала этим записником по роже. Он мне не поверил, забрал его. Вот и всё. Это он написал на двери Юнеса.

— Почему вас интересовал его блокнот? Догадывались, что в нём?

Моника, унесённая реминисценциями, так и не сомкнула губ.

— Не до такой степени. Думала, может, он пишет обо мне. О нас, — исправилась она. — Обо мне с Олафом. Ну, по этому козлу было заметно. Думала, Юнес его покрывает.

— И что же? — переспросил я ради невинной шалости. — Писал? О вас.

При всей симпатии, которую вызвала во мне Моника, я отметил, что её история кое-где не вяжется. Элиан бы не раздумывая всё ей рассказал о Маэ, только бы она его спросила.

— Больше о вас.

Меня, закалённого бесцеремонностью Элиана, было этим не испугать.

— Элиан сказал, вы навещали его в больнице.

— Да, — запросто согласилась она. — Не чужие люди.

— И потому вы, наверное, снимали на видео его драку с Маэ?

Она в мгновение одёрнула идеально сидящую на ней блузку и приняла благопристойный, холодный вид.

— Не потому.

— А почему?

Она переплела на груди руки и, надув губы — не от враждебности, а от, может быть, взбушевавшегося высокомерия, которое она до тех пор скрывала передо мной, — отчеканила, метая в меня словами:

— Потому же, почему и вы снимали его на Новый год.

Я понял, что наступил на больную мозоль, затронул что-то запретное. И всё, что мне полагалось на это ответить: «Спасибо».

В дверях Моника обернулась.

— Я как-то раз пришла на богословие. Вы рассказывали про доказательства Бога. Тогда я решила, что, подвернись мне возможность сказать вам это, я её не упущу: Авиценна<span class="footnote" id="fn_36779161_0"></span> первым сказал всё то же. Мама — она у меня врач — не устаёт нахваливать его, прямо как вы — вашего святого Фому.

Былой азарт — вернее назвать его азартом былых дней — захлестнул меня.

— Мы все, преуспевая, стоим на плечах великих умов. Если вам однажды захочется поговорить о сходстве и разнице их взглядов, то…

Азарт невольно угас. Мой язык не повернулся бы закончить эту фразу, уж наверняка не перед Моникой, подарившей мне вкус бесхитростной прямоты. Я не мог ей солгать, даже так безобидно, даже из предписанной мне, преподавателю, любезности.

Но Моника, ни во что не ставя мою грусть, улыбнулась.

— Буду иметь в виду, отец.

Через неделю после дня рождения Элиана я всё ещё не удосужился пообщаться с ним. Заготовленная тирада содержалась на шпаргалке, но главное — в моих сердце и голове.

В тот день я вовсе не случайно слонялся в кабинете у окна. Я оглаживал подоконник — этот подиум обелиска, отсутствующего, не из мрамора или гранита — и стряхивал налипшие на ладони сколки старой краски. Именно тогда под буком, в сторону беседки, прошествовал Элиан.

Если бы я его не увидел, то наверняка бы услышал: он мелодично и абсолютно безмятежно насвистывал.

Вот так удача, подумал я. В самом деле, чего мне стоило на переменах подкараулить его там? Нет, я был занят глупой сентиментальностью.

В уборной, отмывая руки от пыли, я ощутимо разнервничался и заодно возбудился. Будто выдернутый из дневного сна после крепкого чёрного кофе утром — поистине мерзкое, аритмичное состояние. Вода казалась ледяной против горящей кожи.

Предвкушение лишило меня размеренности в ходьбе. Подхватив подол сутаны, я спускался по лестнице, прыгая через ступеньку. В вестибюле чуть не сшибся с месье де Брю, извинился и прошагал до двери как подобает.

Земля под ногами вихляла, сердце будто сместилось к центру и выше — и напирало на грудину. Знакомое чувство. Но ни тогда, ни сейчас мне бы не хотелось подбирать для него слова и названия. Я должен был выкинуть всю эту беспредметную кутерьму из мыслей и поторопиться.

Бук остался позади. Шпаргалка мягко шуршала в кармане, я жадно дышал.

Элиан, как всегда, сидел на скамейке спиной к тропе, по которой мы вместе столько раз прохаживались. Но сидел не один.

Рядом с ним расположилась Моника. Я узнал её по пышной аспидной копне волос. Склонившись друг к другу головами, они, вероятно, смотрели в телефон, неразборчиво переговаривались.

Правильней всего было уйти. Но Господняя воля и её инструмент — моё обыкновенно покорное тело — раскололись хрупким фарфором.

Я утешал себя: Элиану необязательно было делиться с Моникой этим укромным уголком и договариваться о встрече, ведь Моника, возможно, наткнулась на него сама. Да что там, она вполне могла знать о беседке и раньше. Ещё до меня.

Я перевоплотился в ещё одно дерево, в отличие от бука, не пустившее корни, чахлое и безымянное, полое внутри. Только стоял и смотрел. Нельзя было продолжать, никто бы не стал, никто бы на моём месте так долго не терпел. Но никто и не бывал на моём месте, не так ли? Я дорожил им, этим местом, рачительно берёг и не сдвинулся с него, даже когда Моника мимолётно приложилась губами к щеке Элиана.

Как птица, она едва клюнула его, с обворожительной застенчивостью. Разумеется, я не наблюдал её лица, но слишком хорошо изучил его тогда, в кабинете, и вот снова — видел в уме. Всё, что показалось мне несообразным и отрывочным во время нашей с ней беседы, теперь пронзительно сияло в новом свете.

Почва расходилась подо мной: притяжение в разломе стремилось меня пожрать; иммунная система Сен-Дени расправлялась с заразой, с инородным мной, вторгшимся так беспардонно со своим уставом в чужой храм, в подлинный храм давно сросшихся судеб. Эта школа с еë правилами, гортензиями и учениками существовала прежде и будет существовать потом. Она не умирает, она пышет полнокровием и безбрежной весной. Я ошибся.

Навлёкши на себя презрение небес (или хотя бы своё собственное), я всё-таки ушёл.

Мне сейчас же понадобилось привести кабинет в порядок.

Завернув в подсобку по пути наверх, я сгрёб в охапку метёлки, совки и химические средства. Пусть это не входило в мои обязанности, но тот кавардак был неописуемо постыдным, чтобы доверить его кому-то ещё.

Я принялся сметать облущённую краску под подоконником, избегая самого окна, когда в кабинет без стука ворвались.

Неизвестная мне гостья первым делом заглянула за дверь, никого не увидев за столом, и наверняка придирчиво исследовала распятие.

Я поздоровался. Она едва не шарахнулась, наконец увидев меня. Выражение её лоснящегося лица, под по-старомодному завитой наверх причёской, было таким, будто я представлял собой чёрный сгусток непристойности: линии её рта исказились и не пришли в норму до конца нашей встречи.

— Ах, вот вы где.

— Ну, да, — сказал я и опять завозил по полу.

Пожелтевшие от времени хлопья краски коварно заваливались между досками паркета, и я старался выковырять их оттуда одинокими щетинами метлы. Эта иррациональная скрупулёзность вытесняла объективные неурядицы за грань моего внимания. Я чувствовал себя сосредоточенным и полезным.

— И вы смеете маскироваться здесь? Думаете, всех переплюнули, обхитрили?

— Я закончу, и мы поговорим с вами, мадам.

— Не лебезите! Я вам не школьница! И не школьник!

— А кто же вы тогда? — не без доли иронии переспросил я, подобрав совок.

Запыхавшись, вбежала Лафонтен и обратилась к гостье по фамилии. Мадам Грин, увещевала директриса, я же сказала, что всё под контролем. Тем не менее, мадам Грин так не считала.

— Не под моим!

— Это не даёт вам права допрашивать моих подчинённых, — по тону Лафонтен я слышал, что для неё это в высшей степени оскорбительно. Мне было её несколько жаль, ведь сам я утратил обычно присущее мне достоинство и чувствительность к фамильярности. — Если у вас остались вопросы, задавайте их мне.

— Не даёт права? О, поверьте, я знаю свои права! Пока моя дочь учится здесь за мои деньги, я буду задавать вопросы кому захочу. Особенно тому, кто, имей он зачатки совести и уважения — к вам, мадам, ко мне и к детям — давно бы убрался отсюда.

— Это, позвольте, я буду решать.

— Так и будет, мадам, — ввернул я сухо, обратившись к гостье.

— Даниэль!

— Не вижу смысла утаивать. Заявление уже подписано.

— Это конфиденциальная информация. И я ещё ничего не подписала.

Я понимал, что огорчаю Лафонтен: опять не играю по её правилам. Тем не менее, я продолжил:

— Мадам Грин беспокоится о дочери, это естественно. Если мои заверения помогут ей спать спокойно — я заверяю, что через три недели ноги моей ни в школе, ни в городе не будет.

— Так вас уволили? — глаза гостьи вспыхнули непогрешимым злорадством.

— Я сам.

— Надеюсь. Потому что если я узнаю, что это не так, если вы осядете где-нибудь в местной церкви, поверьте, вы пожалеете. Мой друг, репортёр, обеспечит вам известность на всю страну.

— Так тому и быть, мадам.

Утолив потребность в конфликте и не найдя других зацепок, мадам Грин напустила на себя интеллигентный вид и спросила, раскаиваюсь ли я. В чём именно, она не уточнила, потому я ответил то, что ей приятно было бы знать: безусловно, да. А с этого дня буду молиться и о её прощении.

— О, чтобы заслужить моё прощение, таким, как вы, стоило бы не рождаться. Но вы молитесь. Лучше уж так.

«Чем как?» — готов был спросить я, но в кармане зазвонил телефон.

В другом случае я бы проигнорировал звонок. За незнакомым номером мог скрываться Элиан, прознавший, что со своего номера он мне больше не дозвонится.

Между тем на том конце глухо ворчали, пока я дважды не отозвался. И вновь, к моему счастью, женщина. «Дани, — заголосила она знакомым говором, будто из родных краёв, — где ж это тебя черти носят? С отцом такое приключилось!»

Она с нахрапом обращалась ко мне, как если бы не имела понятия, что у меня, как и у моего отца, есть священный сан. Но для неё я, очевидно, так и остался убогим беспомощным мальчишкой, затюканным поручениями отца. Она сердобольно глазела на меня тогда и всё равно нагружала мой бездонный портфель бутылками кислого вонючего вина. Из-за этого внутренности портфеля липли к рукам.

Она — это соседка по Красной улице, пятый дом справа, и переговорить её было невозможно, хотя бы с тех пор, как она соизволила со мной говорить. Мне тогда исполнилось пятнадцать.

Я с трудом допытался, в чëм дело: отец, кажется, упал в церкви со стремянки и повредил то ли позвоночник, то ли таз. Опять надумал продать что-то, догадался я.

Его забрали в больницу в Бове, и соседка осаждала меня требованиями сию же минуту бросить всё и ехать. С возрастом её подверженность к аггравации собственных и чужих болезней только увеличилась.

Когда я растолковал ей несколько раз, что приеду сразу по завершении дел — скорее всего, в пятницу, — и попрощался с ней, Лафонтен всё никак не могла выманить мадам Грин из кабинета.

— Кстати, мадам Грин, — встрял я в их препирательство, — у Люсиль, по-моему, комплекс отличницы. Это может плохо сказаться на её дальнейшей судьбе.

— Надо же! А вы, значит, не только педофил, но ещё и психолог?

Хмыкнув сорвавшимся голосом, мадам Грин бросилась прочь. Её слова разбились о щит моей эмоциональной заскорузлости, неэстетично выставленной напоказ. Я даже бровью не повёл.

Близился ненавистный, бесцельный вечер.

Осознание того, за чем я наблюдал в беседке, исподволь обволакивало меня.