27. Второе пришествие (2/2)
— Мы были не сами, на нас смотрели ученики.
— Ну, вообще-то, я не жалею. — Он вдруг напыжился и выставил грудь. — Нодэ — тупица и исламофоб. Я ему эту ручку в следующий раз запихну в анус.
Я чуть было не шикнул, но вспомнил: я хотел бы навсегда быть для него тем, с кем не нужно притворяться.
— Вы сдружились с Фернандес? — предположил я.
Элиан опять сдулся и приуныл.
— Ну мы же когда-то… Я рассказывал. Мы водились втроём: я, она и Маэ.
Одобрительно кивнув, я сочинил ещё один вопрос (о том, что, кажется, принадлежность к меньшинству сблизила их?), но Элиан не дослушал:
— Мой блокнот у вас? Вам его отдали?
Судорога страха свела внутренности. Я покачал головой, и кости и связки в моей шее с тугим скрежетом поддались.
Элиан открыл рот, но вместо звуков исторгал поверхностное дыхание и в недоумении моргал. Наконец произнёс: «Ясно. Теперь всё ясно». А я надеялся, что нет.
— Мне, значит, нужно быть паинькой. Вот к чему этот цирк, — он кивнул на свой дневник в моих руках. — Но окей, не проблема. Схожу к Лафонтен.
Напоследок он, пытаясь вызвать у меня сострадание, опёрся на костыль так, что тот выгнулся дугой, и осведомился: «Вы не передумали бесчестить мой дневник?» На что я ответил: «Посмотрим». Хотя уже всё для себя решил.
Учитывая перемену обстоятельств — и хотя это не обещало перемен в исходе, — я не торопился с имейлом к Анри. Пусть произойдёт всё, что должно, думал я, чтобы я обошёлся одним имейлом вместо двух или пяти.
Всеобъемлющее чувство, будто вся эта неурядица с чтением блокнота и отсутствием Элиана промчалась кошмаром и развеялась, было мнимым. И всё же оно оплело меня, как оплетают спящего рассветные лучи, под ними ночное беспокойство отступает. Если бы Элиан порой не бередил мою память, я бы в беспамятстве тешился осколками наших добрых дней.
Сжалившись, я так и не тронул дневник. Элиан забрал его позже и выглядел вполне счастливым, а когда никто не видел (ему так казалось, но я выглянул в коридор с очередным вопросом — и не задал его), отрывал костыль от пола и здорово гарцевал.
Счастье, как бы там ни было, продлилось недолго.
В четверг после уроков, когда я уже было со звоном высыпал из кошелька монеты на стол и принялся считать, надеясь наскрести на свежий хлеб, в кабинет вломился Элиан. Без костыля.
— Это что значит?! Это как понимать?! — Беснуясь, он лягнул стоявший на пути стул, и тот перевернулся набок.
От неожиданности я выронил монету.
— Что произошло?
— Когда вы собирались мне признаться?!
Я подобрал монету, дунул на неё, как если бы это очистило её от всей скверны грязных рук, и ответил:
— Не понимаю, о чём вы, дитя моё.
Вариантов было не много.
— Вас увольняют!
Я машинально посмотрел на открытую дверь. Тогда Элиан покорился обиде и боли, черты лица исказились, он рассеянно махнул рукой куда-то в сторону, заговорил испуганно и рвано, будто его душили:
— Я… я пришёл туда, в класс, у нас же богословие, а там никого… И нашёл этих, как их, сестёр из шестого… Пятого? В общем, они сказали, вы…
Ах, ну разумеется.
Я обошёл стол — и стул — и взял Элиана за плечи, перенимая его дрожь. Всё в порядке, заверял я. Это всего лишь факультатив, которому не бывать без учеников. Для вас, дитя моё, я буду вести его внеурочно, буду вместо сказок на ночь читать. И хотя последнему — словам горечи и досады — я не дал вырваться наружу, всё равно старался пролить свет на ситуацию осторожно, бережно к детской душе. Это не помогало.
— У меня чуйка на эти трюки. Всё из-за меня.
Я боялся, что он заплачет. В его взгляд закралась бесцельная, беспредельная ненависть. Её он должен был направить на меня.
— Не посмеют. — Он сбросил мои руки с плеч и попятился к выходу, раскрывая глаза как-то безумно. — Это фикция. Ха, ну конечно! Я нафантазировал всё, запудрил всем мозги, присочинил сдуру! Всё это — брехня! Слушайте, отец, я ж не гомик, в самом деле! А вы поверили мне? Обосраться! Я развести вас хотел, увидеть, как вы справитесь с этой сатанинской ловушкой! А то вечно вы такой благородный…
Я выбежал за ним.
Впервые коридор, в который с недавних пор заворачивают только Элиан и уборщица, показался мне предательски коротким, слишком пустым: ни жардиньерки с вазоном, ни ковровой дорожки с золотыми королевскими лилиями, как в холле на первом этаже (куда она, правда, подевалась? существовала ли она там когда-то?) — нечему было поглощать оброненные тайны.
Догнав Элиана за углом, я поймал его за запястье и увлёк в небольшой альков, орошённый сквозь открытое окно брызгами солнца. Раньше там стояли два кресла с твёрдой спинкой, теперь — декоративный круглый столик и папоротник на нём.
Это, очевидно, сбило Элиана с толку. Он едва не оттоптал мне ноги, озираясь на ветви папоротника, ходуном ходящие от сквозняка, затем испытующе уставился на меня, спрятав кулаки в карманы. Прежде, чем вдаваться в причины своей глупости, я выглянул в коридор и убедился, что рядом никого.
— Если вы разыграли этот спектакль для меня, — «да, да, разыграл» вставлял он между моих блеяний, — я очарован вашим талантом. Но он вышел из-под контроля, он больше не о вас. И что бы вы сверх сделанного ни учудили, это плохо на нас отразится. На мне, — поправил я себя. — В основном на мне.
— Погодите, стоп, — он провёл ладонью перед моим лицом. — Всё просто: я делов натворил, я и отвечу.
— Не ответите.
— Мне не пять лет, пустите. Вы что, собрались тискать меня?
Ему бы хотелось, чтобы я смутился и отступил, но, о, каким вдруг толстокожим я сделался.
— Я сам отказался от богословия, слышите? Никому, кроме вас, оно не нужно. Так зачем…
— Не нужно, зашибись! Потом им обрыднет латынь — и что? Вы откажетесь и от неё? А вы в курсе, что ради меня одного вас здесь держать не станут? Вы соображаете, что делаете? Так, ладно. Дайте, блин, пройти!
— Я всё подтвердил, — выдавил я.
Его рука, отталкивающая меня, соскользнула с моего плеча, зацепилась пальцами за нагрудный карман сутаны и так и повисла.
— Что — всё?
Как по мановению, мы обернулись к окну и замолчали. Только теперь Элиан, возможно, начал понимать.
Может быть, я бы и согласился, чтобы его любовь оказалась шуткой, детским заблуждением, невинной ложью, когда лжёшь безоглядно, со скуки — это было бы печально, но в общем легче, впору новым заповедям от Арно.
Но если за ложью скрывается какая-нибудь корысть — легче уже никогда не станет.
Голосовые связки напряглись, сердцу в груди не хватало места: толчок за толчком, к горлу подступал вопрос, жалкая мольба. Вы действительно мне лгали? Ради чего?
Не было сил ни спрашивать, ни слышать ответ.
— Если вы правда хотите помочь мне, сделайте вот что: удалите нашу переписку, никогда не вспоминайте о Гессе и никому не доказывайте ничего. — Покидая альков, я на всякий случай уточнил для Элиана: — Это не предложение и не просьба. Но если я вам сколько-нибудь дорог, вы должны.
В тот вечер, не выдержав, я взялся за имейл к Анри. Никакого затишья и подходящего момента для рефлексии и исповеди, скорее всего, не случится. По крайней мере, до тех пор, пока я в Сен-Дени.
«Мой ненаглядный друг», писал я…
«В ужасной растерянности я обращаюсь к тебе.
Меры, к которым я прибегнул, чтобы описать события и, главное, чувства, должны были подсказать тебе о серьёзности всего, что происходит.
Я не готов структурировать мысли. По правде, мне бы пошло на пользу повидаться с тобой. Но времени осталось мало, я боюсь неправильно им распорядиться, боюсь смотреть вперёд. Неопределённость будущего в такое время, вместо того чтобы посеять смуту в душе, могла бы подарить надежду. Но нет. Я утверждаю это, так как, к сожалению, знаю, чтó там, в этом будущем меня ждёт.
Послушай, друг мой. Точнее, пожалуйста, внимательно читай: я принял решение уйти из Сен-Дени.
На средине обрываю записи, к которым приступил без должного осознания, как ты помнишь, но продолжил с благородной целью: я поверил, что сподоблюсь что-нибудь привнести в сложнейшую, щекотливейшую для нас, католиков и пресвитеров, тему, а то и целых две. Но я не задумывался о своём праве делать это. Оно у меня есть?
Последовав твоему совету, я не стал читать книгу Оресона. Но я по стечению обстоятельств бывал в библиотеке и видел, сколько уже написано о таких деликатных вещах. Теша себя тем, что времени нет, я не стал брать эти книги. В действительности я бы и не хотел. Мне страшно, и в этом я осмелюсь признаться лишь тебе: мне страшно обнаружить, что всё, что я пишу — грубо и многословно, недостаточно проникновенно, чтобы изменить мир. Велика амбиция, друг мой? Целый мир? Для чего же ещё принято раскрывать истину в словах? А что ты скажешь насчёт того, чтобы усовершенствовать томизм, дать ему научное подспорье? Каков бы ни был ответ, я (странное совпадение, это происходит с заходом солнца) чувствую, что не моего ума это дело. Я слишком для всего этого плох.
Анри, ты прекрасно знаешь, почему я решил всё прекратить. Мне стоит отсюда убраться. Пока из меня не сотворили настоящего монстра, я должен бежать. Сокровенная мечта — осесть где-нибудь в глуши и продолжить со спокойным сердцем, не бросать начатое. Но больше того я хотел бы, чтобы протеже был рядом со мной. У нас с ним особенный интеллектуальный симбиоз, а трактовкам истины нужна молодая кровь.
Если бы только мой выбор сводился к эгоистичному бегству и жертвенному смирению, я бы не колебался. Впрочем, я не колеблюсь и сейчас. Убраться мне стоит в первую очередь из жизни Элиана, ради жизни Элиана. Одна мудрая женщина (поверь, звучала она очень убедительно) открыла мне глаза. Свои потребности я задвинул в дальний ящик и не для того, чтобы теперь бравировать этим: таким образом я хотя бы немного притупляю муки совести и боль от собственного невежества, с которым действовал в отношении Элиана. Если ты спросишь, чем же конкретно я ему навредил — не знаю. Все эти несчастные записи — как-нибудь предоставлю их тебе, поищешь в них ответ. Я их перечитывать не собираюсь. Уверен, перед смертью у меня будет достаточно времени, чтобы поразмыслить об этом и укорить себя.
Чтобы ты, друг мой, чётко себе представлял, насколько я сейчас жалок, расскажу и это.
Мне трудно писать ещё и потому, что я боюсь отстаивать свои (новые) взгляды. Тысячи часов чтения проповедей в церкви перед сотнями людей ничему меня не научили. Я заключён в таком обществе, где священник, выражающийся цитатами из папских энциклик и Presbyterorum ordinis, вызывает раздражение, а заяви он, что гомосексуальность — не грех, будет осмеян. Мне, прости Господи, хочется скрыться с глаз и заплакать, ведь сердцем я верю, что прав. Оппоненты ждут от меня доводов разума, разума, который последние десять лет штудировал ветхие книги, ветхую мораль. Мои доводы слабы, более того они идут вразрез со всем, что мне было прежде известно. Я сокрушаю сам себя. Как несправедливо! Всё кричит во мне об этом, а я молчу.
Я начинал историю как поучительный рассказ, как приключения наивного мальчика на пути к истине. А закончу вот так, с осознанием, что мне оно было не по зубам, что Элиан влюблён в труса.
От меня прошлого ничего не осталось. Моя личность раскалывается, как скорлупа яйца. Из-под осколков возникает некто. Он прокрастинирует чаще, чем молится, забывает исповедаться, (ненарочно) хулит. Анри, я едва не сжёг Библию. Для меня, друг мой, всё утратило былую священность. Я взываю к Господу, но всё чаще, в слепоте ночи, критикую Его: зачем он поручил мне Элиана? зачем расположил меня его любить?
Все эти земные перипетии толкнули бы другого (подразумеваю тебя) с головой в пучину жизни. А я дрожу в одиночестве на берегу. Я воображаю, что любуюсь штормом, когда тот на самом деле давно манит нырнуть, забыться, отдаться его пылким волнам. А я глубже зарываюсь в песок. Простою так ещё немного — придётся распрощаться со всем, чем дорожу; уйду, так и не зачерпнув в ладонь каплю моря. Поруганная свобода и хрупкая память о волнах, как о сне, — всё, что сохранится.
В довершение я своей бездарностью подвожу и тебя. Я обещал написать о тебе. Я старался. Я даже переписывал письма, которые отправлял тебе. Поступлю так же и с этим, но какой в этом толк? Вместо того, чтобы писать по делу, я негодую, что не могу писать по делу. Как это называется, Анри?
Иногда кажется, что некоторых поступков я бы и не совершил, если бы не моя привычка обо всём отчитываться в такой извращённой и невразумительной форме. Потому что, чтобы писать, нужна причина. У меня она была, но я её, пожалуй, замещал всяким дурачеством.
Во мне шевелится нерациональная зависть к свободе, с которой пишет в личном блокноте Элиан. Он не охотится за универсальным языком, при этом как же его манера понятна. Ума не приложу, что это за приём. Я, можешь мне не верить, пытался писать, будучи пьяным — худшая из моих потуг.
А если бы я смог? Откровенность — вот что цепляет. Тем не менее, боюсь, как бы меня не вынудили сказать так много и так откровенно, лишь бы в конце концов навсегда отнять у меня право на голос. Ничего не имею против первого: без моих пояснений каждый, так уж повелось, выстраивает у себя в голове абсурдную картину, где я не просто виновен — я главный злодей. Что касается второго, я догадываюсь, кому может быть выгодно выставить меня в не лучшем свете. Но всё это не о том.
Пора завершать. Разумеется, письмо. Моя жизнь в Л. пока что тяжело и прерывисто дышит.
На протяжении тысячи слов я избегал быть всецело честным, и пишу я об этом потому, что, вглядевшись между строк, ты сам всё увидишь. Понимаешь ли, Анри, при всех достоинствах, которые ты мне милосердно приписываешь, сам ты куда смелее и сообразительней меня. Мне нельзя сейчас встречаться лицом к лицу с подлинной болью. Взрослый, мне говорили, потерпит, а я рискую захлебнуться в ней. Бог весть, что тогда будет.
Надеюсь, ты в добром здравии, друг мой, раз уж дочитал. Сегодня я обязательно за тебя помолюсь.
Пожалуйста, скажи, что думаешь об этом. Всё-таки с литературными тенденциями ты знаком ближе».
Сохранив черновик, я отправил Анри короткое сообщение и незамедлительно достал статуэтку Девы Марии.
Перед сном, прогоняя образ выбеленного светом алькова и пурпурного оттенка кожи, будто сама ярость закипала под ней, я подержал в руках веточку хлопка. Пушистые бутоны мягко приминались, как кошачьи лапы. Закрыв глаза, я провёл ими от ладони до сгиба локтя. Какое счастье, что они никогда не завянут.
Я сидел в кабинете, потупившись на ручку двери. Одинокие мысли отдавались эхом, будто в голове осиротело так же, как в кабинете. Нет, посторонний вряд ли бы сообразил, но я-то знаю: всё, что здесь ещё есть, превращается в имитацию жизни, в декорацию последнего акта.
Дни и часы, когда Элиан не появляется на пороге, я расходую всуе — о таком обычно не пишут, в фильмах не показывают, — скорбя об этом времени, пассивно переживая цейтнот и зная, что на смену ему ничего не придёт, ничего не уравновесит и не удовлетворит. Всё равно что смотреть, как тонет корабль, тая быстрее, чем льдинка в стакане воды. Не притворяясь, что читаю или молюсь, я прислушивался. Вот бы уловить, происходит ли где-нибудь что-нибудь, что требует моего участие, что завладеет мной.
Слава Богу, зазвонил телефон. Как током ужаленный, я на ходу поднёс трубку к уху. Лафонтен сначала сделала мне выговор за то, что я не проверяю учительский чат, а затем вызвала к себе.
И малейшее беспокойство не прошибло меня, когда я увидел за столом Элиана. Самое роковое событие, думал я, уже позади, а худшее — разумеется, для меня, — неизбежно грядёт. Чего ещё можно было остерегаться? Тем более Элиан, как мне показалось, подал мимолётный знак, растянув сжатые губы и провожая меня взглядом из-подо лба. Так смотрят на сообщника, когда всё идёт по плану.
Лафонтен, наоборот, выглядела сурово. В статичности её позы напряжением звенела нетерпеливость: поскорее бы всё, что бы это ни было, решить.
Я молча занял своё место.
Лафонтен, всё так же уставившись в пустоту между мной и им, велела Элиану повторить, очевидно для меня, с чем он к ней пожаловал.
— Короче, если вас уволят, я взорву школу, — отчитался он. Звучало это так, будто он возлагал ответственность на меня. — Помните, я вам обещал.
Я, конечно, вспомнил, но, Господи помилуй, как же давно это было! Как сам Элиан об этом не забыл?
— На что я сказала, что вас никто не увольняет. — Лафонтен говорила медленно, подбирая слова и делая выверенные паузы. — Не так ли, отец?
Элиан держал оборону холодно, непроницаемо:
— Условие простое. Нет так нет.
Тогда я вступил в беседу, как никогда раньше себе не позволял (ведь мне никогда и не хотелось):
— Послушайте, Юнес. Дело не в том, увольняют ли меня. — Мы с Лафонтен переглянулись. — А в том, что ваше условие — это угроза. Терроризм. О таком переговоры не ведут.
— Чё?.. — буркнул Элиан и склонил голову ещё ниже, наблюдая за мной под острым углом.
Я расхрабрился.
— Действительно, мадам, на вашем месте я бы позвонил в полицию.
Неосязаемая стена, выстроенная присутствием директрисы, начала понемногу плавиться. Я не моргал, и пространство между нами вздрагивало, как мираж в знойный день. Элиан испепелял меня взором, непреодолимым, накатывающим васильковой лавой. Но я же не врал — или это Элиан, к моему счастью, задавал неверный вопрос.
Между тем я бы всё равно сочинил что угодно, лишь бы отнять у него желание устраивать диверсии ради меня. Этого я не стóю.
«Всё ясно», — прошептал он. Я поддался его обречённому голосу: «Что ясно?», но он вёл речь дальше, будто отвергнутый всеми пророк: «Полицию — рано… Вот вы уйдёте, тогда можно. Я к тому времени всё устрою, отлично устрою: так, чтоб в колонию упекли. Это будет на вашей совести».
— Меня не увольняют! — я хлопнул ладонью по столу. И стушевался.
Может, я бы и открыл Элиану правду — прежде, не теперь.
Теперь я вспоминал, как уступил ему и не написал замечание в дневник, как самоотверженно защищал неприкосновенность нашей любви — и вот-вот бы выиграл, если бы не его фантазмы о той ночи, обо всём, чего между нами не было. Я сделал если не всё ради него, то очень много. И сделал бы ещё больше, если бы он дорожил мной настолько, насколько я надеялся, он дорожит.
Но ему, похоже, казалось, он лучше меня знает, чем выразить своё невыразимое чувство. Факт того, что я таких выражений не приемлю, его в тот момент не интересовал.
Лафонтен указала нам обоим на выход. Я представил, с каким облегчением она снимет очки и расслабит плечи, как только за нами закроется дверь.
— Какого хрена это было? — разразился Элиан, когда мы вышли.
— А вы как считаете?
На распутье, где коридор ведёт влево к моему кабинету, а вправо — к лестнице, Элиан преградил мне дорогу.
— С каких пор вы пихаете мне палки в колёса? На чьей вы стороне?
— На своей.
Он поморщился, будто я сказал нелепость: нарушил синтаксис или перепутал в словах буквы.
— И я на вашей. Я старался для вас.
— Меня не увольняют, я же сказал вам, я же вас просил…
— И потом не уволят! — шёпотом воскликнул он. — Видели бы вы её лицо, когда я вывалил всё это. Явно жалеет меня, думает, у меня совсем крыша поехала. Ну и зашибись. С чокнутым торговаться — себе дороже.
Элиан еле-еле усмехнулся. Глаза блеснули новым ожиданием, предвкушением мира между влюблёнными — такое впечатление он произвёл, свесив руки, спрятав их в карманы брюк. Я всмотрелся в его разгладившийся лоб.
Милый Элиан не понял и не поймёт, почему в действительности Лафонтен его жалеет. Бедное дитя, с каждым днём всё менее моё.
В неприступности, готовой расползтись по швам, я ответил:
— Вы старались для себя.
Всё то же ласковое выражение и окаменело, и превратилось в зыбь обманутых надежд.
Элиан вытащил из кармана пачку, зажал в уголке рта сигарету и поволокся к лестнице. А я, глядя ему вслед, пока силуэт не скроется за поворотом, молился про себя: и я тоже, я тоже стараюсь для вас. Ему об этом знать не полагалось, у него и так чуткий, собачий нюх.
С последним пятничным звонком, за неимением обязанностей или преподавательских хлопот, которые держали бы в узде моё смятение, я собрался уходить. Если не застану духовника в Сент-Ур, рассуждал я, то, как минимум, посижу у икон, среди запаха горящих свечей, наедине с Господом, и никому не взбредёт в голову — как сегодня Виолет, до того напугавшей меня в кафетерии, что я поперхнулся соком — допрашивать меня о моём траурном виде.
Я как раз направлялся к двери, когда тюль, в этот безветренный день, с шелестом взвеялся, будто его потянули за невидимую нить. Там, где расползлась широкая полоса света, глухо приземлился и проехался по полу картонный свёрток. Вот уж напоминание, что, уходя, надо закрывать окно.
Свёртком оказалась скомканная — я бы сказал, в кулаке — сигаретная пачка, слишком хорошо знакомая мне. Я выглянул в окно, но в пределах бокового двора никого не было.
Изнутри пачки я достал утяжелитель — камень, обёрнутый в мятый, затёртый временем клочок тетрадного листа. Раскрыв его, я узнал почерк — свой собственный. Послание, написанное карандашом:
И если я все же знаю, что такое любовь,
то это благодаря тебе. Только тебя
я мог любить…
И это тоже было слишком хорошо мне знакомо. Несколько иначе, но всё же приложив обрывок бумаги камнем, я однажды адресовал это Элиану. А он, стало быть, его хранил.
По моим ощущениям, и в этом, и в метком броске скрывался некий символизм — язык, на который мы переходим при бессилии слов. Потому словам в записке я не поверил. Но без практики, растеряв навык, я мог лишь гадать: это ли демарш против моих манипуляций (нет, он не забудет «Нарцисса и Златоуста») или это манифест разрыва, когда преданный возвращает предателю его лживые любовные письма?
Бог весть, в чём правда.