22. In propria persona (1/2)

Записано в апреле, 2017

Оставшись наедине после отъезда Анри, я принялся за богомерзкое дело — за сравнение, за попытку заглянуть в будущее, чтобы его изменить.

Об отце Матиссе, кроме полуправдивых легенд, мне наверняка было известно одно: он отверг признание Анри, он посчитал его любовь грешной. Так ли важно, не напутал ли чего сам Анри, не исказил ли, не рассеялась ли память о том событии с течением лет?

Непринятие отца Матисса — мнимое или реальное — то, что решило судьбу моего друга. Отец Матисс обрубил на корню побег, которому я, в случае с Элианом, позволил цвести и крепнуть.

Достаточно ли этого, чтобы Элиан не подался в священники? Кажется, нет.

Анри был ещё в дороге, когда я отправил ему сообщение: какое принятия от отца Матисса удовлетворило бы его? Он тут же ответил: «Удали это», а позже всё-таки сжалился: «Мне бы хватило того, что у тебя с твоим протеже». — «И ты бы не пошёл в семинарию?»

Он молчал.

Кто он такой, мой друг Анри Бенуа?

Мы с ним оба в одной пресвитерской лодке. Но, за неимением призыва свыше, наши мотивы посвятить себя Господу развели нас по противоположным краям.

Для меня священничество — не меньше, чем подвиг, отказ от земной тверди, где бы я уверенно стоял на ногах. Я всерьёз, с горячим сердцем и чистым помыслом, доверился Церкви.

Для Анри (как я и предполагал) это было бегством с корабля, тонущего в тёмной, безраздельной страсти, которую он или не хотел, или не мог обуздать. Он не доверился Церкви — он нырнул под её огромное, тяжёлое крыло из догм и канонов, чтобы найти там покой.

Элиан не был похожим ни на одного из нас.

Там, где Анри бы отступил, Элиан, вскрывающий замки, только бы раззадорился. Отвергнутый Анри решил бы (как оно и получилось), что ему больше не за что бороться; отвергнутый Элиан — что ему нечего терять.

Сравнительный анализ провалился.

Я не то чтобы намеревался, но на вопрос Элиана — «так а где ваш друг?» — соврал. Сказал, будто Анри по обстоятельствам вынужден был срочно уехать, и улыбнулся. Дрожь в уголках губ, наверное, выдавала меня.

Вот бы мне забыть о собственной несостоятельности против мимолётных прихотей подростка. Пусть бы он наигрался, даже если его игрушки — это праведность и священный сан. Долго он, Элиан Юнес, не выдержал бы в стерильности канонов, которая пришлась так кстати для Анри.

Но катехизация чеканила широким шагом, раздолье знаний подчинялось Элиану так, что я уж было засомневался, не прятал ли он под личиной упорного трудяги настоящего вундеркинда, глотающего по тому «Суммы теологии» за ночь. Небывалая самодисциплина. Даже я таким не был, хоть меня в семинарии и звали, вполне ласково, заучкой.

Когда мы в следующий раз встретились в беседке, это случилось после того, как он пару вечеров кряду провёл с девятым томом.

— Это талант — писать об очевидном так заковыристо. Но я разобрался. С третьего раза. Я потому и позвал вас сюда, чтобы вы вдруг не схватились за очередной томик и не доказывали, что я неправ.

— Но я ведь никогда, дитя моё…

— Тихо.

Книга лежала справа от сложенных на столе рук. Белые манжеты выглядывали из-под рукавов пиджака, воротник — без единой складочки, тугой узел галстука под ним. Чёлка и та, удивительно аккуратная, сопротивлялась дуновениям ветра, пока Элиан вещал.

Эволюция и инфантицид — таких слов я ни в девятом, ни в каком-либо ещё томе не припоминал.

Между тем Элиан уверял, что именно это и имелось в виду: согласно святому Фоме, верность между мужчиной и женщиной важна, потому что мужчина — отец — не хочет заботиться о чужом потомстве. Заявочка не очень-то в духе средневекового богослова, говорил Элиан, но суть вещей Аквинский понимал.

Вряд ли бы я сказал о себе то же.

К примеру, моя верность, как и верность Анри, не нуждалась в двоих. Образ Кармелины щитом стоял между мной и миром сердечных увлечений, отражал мои взгляды, брошенные на других.

Элиан, разумеется, занял особое место. Надо думать, и я был в некотором роде первым — первым мужчиной для него. Вот, значит, догадался я, что нас троих объединяет: мы увязли в амальгаме первой любви.

Но Элиан, при некоторых сходствах (которые не более, чем заблуждения ума), и тут кое в чём от нас с Анри отличился.

Растеряв свою дутую степенность, он вскочил на стол.

Книга лежала справа от белых, покрытых росой кроссовок, а он тоном, каким только доклады в Риме читать, заявил, что святой Фома — не философ и не теолог, он — учёный, обогнавший свой век.

Так вот. У нас с Анри не нашлось бы дерзости смотреть на любовь свысока. На такое способен, в прямом смысле слова, только безбожник, вроде Элиана. Он, в отличие от нас с Анри, подобрался к идолу, — а кем, если не идолом он меня сделал? — слишком близко. И вот, значит, почему Анри просил меня не сравнивать их.

«Нужно его использовать, как он использовал Аристотеля, Августина и Бог весть кого ещё!»

Элиан бил носком кроссовки в столешницу и рассыпал подсохшую землю из протектора, когда я его спросил:

— Почему вы в меня влюбились?

— Ну, э-э…

— А если бы я был женщиной?

— Лучше вы, чем я, — пробормотал он и присел на одно колено. Под подошвой затрещали комочки земли. — У вас, что, гендер расшатался? Да, лучше вы. Тогда бы вы не были священником.

— Значит, мой сан мешает вам?

В раздумиях он смотрел на меня так, будто подозревал в моих словах болезнь. Я развил мысль ещё немного:

— И потому вы решили ограничить себя? Ваши семинарские поползновения... Мне назло?

— Наоборот. Я хочу освободить вас.

Ну же, ну же — я поёрзал на скамье, — расскажите мне как. Но он не рассказал.

Он опять цитировал святого Фому: «Хорошо только то, что от природы». А что, если бы Аквинский жил сейчас? А что, если бы он знал, что гомосексуальность — тоже от природы?

Меня гомосексуальность (моя собственная, если бы имелась таковая) не пугала, и Элиан, порождая новую спираль мысли, углублял: а что, если давать волю чувственности — на благо душе и телу? Аквинский не отнекивался от телесного, не называл его порочным — Элиан высекал из жухлых фраз средневековья последнюю искру надежды и сам же вспыхивал от неё.

— Думаете, вы первый, кто покусился на канон? — Я рискнул усмехнуться. — Вы, если попадёте в католическую церковь, закончите в какой-нибудь другой, в лучшем случае в протестантской. На этом ваши эксперименты упокоятся с миром. Никого вы ими не удивите.

Я, кажется, провоцировал его. Не имел такой цели, но когда заметил, что уже начал — не мог остановиться. Испытывать его идеи — то ещё удовольствие.

— И даже вас? Вам начхать на правду?

Он вцепился в концепцию платонической любви как в врага, не представляя, что она совсем не о чистоте чувств.

Я не вмешивался, пока не прозвенел первый послеобеденный звонок. А потом заметил:

— Примерно то же утверждает Честертон. Не хотите ли после уроков резюмировать ваши мысли? Я запишу.

— Честер… кто? — нахмурился Элиан. — Прикольно. Пусть он вам и резюмирует, раз я такой неоригинальный.

Я мог лишь воображать, в какой экстаз приходит человеческий ум, свершив открытие, подобное открытию Элиана: святой Фома не отрицал телесность, ну и ну.

Мысль опьяняет некоторых сильнее, чем вино<span class="footnote" id="fn_36769889_0"></span>. Это словно выйти из длительного мрака на свет, осмотреться, обнаружить себя. Мне редко такое удавалось.

Чаще нужные книги попадали мне в руки прежде, чем я успевал посвятить размышлениям несколько вечеров. И книг этих было много, и каждая поражала меня. В отличие от Элиана, мне не требовалось чувствовать себя уникальным: я довольствовался тем, что предвосхищал идеи великих умов, которым импонировал и которых уважал.

Мы продолжали дискуссии у меня в кабинете. Честертона Элиан тоже почитал.

— Ну ладно, и этот неплох. Если покопаться в мёртвых гениях, единомышленников там на любой вкус.

— Время идёт, одни и те же фразы служат новым целям. Но что, по-вашему, гениального в том, чтобы излагать словами реальность?

— Ой, у вас, может, и есть право так считать. Вы, может, Аквинский двадцать первого века. А мне нормально и рядом посидеть, ваши руки потрогать. Как мы выяснили, это не грех.

Час за часом его ораторства, день за днём напротив блестящих глаз — я потерял бдительность и наконец поверил, что мы с Элианом заодно, что, чем бес не шутит, он вправду намерен торить путь к истине, начатый святым Фомой. Я был бы счастлив сопровождать его. Я даже стал об этом грезить.

Но Элиан порой встряхивает меня.

Он прекрасно рассуждает о молитвах, различает, что есть вечное, а что — преходящее. А затем, обратившись к распятию на стене, он может попросить Господа, к примеру, сделать мою любовь яростней пламени и сокрушительней землетрясений. Когда такое случилось, я спросил, зачем ему это. Он ответил: «Вечность без вас мне не нужна».

В нечаянной близости его дыхание, как бывало раньше, не сбивается. Само собой разумеется для него глазеть на меня через весь кафетерий или двор ясно и до того долго, что у Виолет, оказавшейся рядом, обязательно будет повод взять меня под локоть и расспросить: «Что это с ним?» Я был бы рад сказать ей, что Элиан избрал служить людям. Но дело в другом.

Ему, вероятно, кажется, что таков теперь порядок вещей: что я принадлежу ему, что я его обожаю, и всем об этом известно не хуже, чем ему.

Во время весенних каникул он специально приехал в Лош, чтобы исповедаться, и я взял его с Клотильдой и Эрикой в Сент-Ур.

Объяснив духовнику, для чего некрещёному понадобилось искать отпущения грехов (для тренировки и спокойствия души), я устроился на скамейке под иконой «Ecce Homo» и предавался молитве.

Эрика и Клотильда справились быстро и одна за другой юркнули в боковой неф. Третьим пошёл Элиан.

Скамейка, такая же старая, как и Сент-Ур, прогнулась — на противоположном конце кто-то сел.

Моя молитва стала рассеянной. Я то и дело прислушивался к скрипу досок под собой, к, может быть, робким шагам? Ничего.

В тот день, в тот час едва ли кто обычно наведывается в церковь, и я уж подумал, не Виолет ли это. В общем-то, я и теперь не знаю, что потянуло меня открыть глаза.

Тонкий человек в небесного цвета ветровке сгорбился, свесил голову в стёганой кепке, козырёк утиным клювом выдавался вперёд. Ткань ветровки выглядела как обёрточная бумага, а сам человек — как охапка тощих стебельков.

Он медленно обернулся ко мне. Из-под козырька показались круглые глаза и брови, короткие, словно мазки кистью, подбородок и рот прятались за стоячим воротником. Если бы не кепка, я бы ещё долго вспоминал, где же я его видел.

Однако кепка принадлежала не столько человеку — этому или другому, который разделил со мной виски, — а той ночи и особенно бару, в существовании которого я потихоньку стал сомневаться.

Сбоку возник Элиан.

Я оторвался от застывшего лица в нескольких метрах от меня — по нему как раз расползся яркий румянец, — и с облегчением встал.

— Как всё прошло? А где девочки? — я притворился, что не заметил, куда они подевались, и посмотрел на Элиана. Он пожал плечами и продолжил сверлить меня взглядом. Наверняка уловил наши с Жаном переглядывания. — Надо бы найти их.

Элиан вовсе не бросился на поиски, а пошёл рядом со мной.

Стоило нам миновать скамейку, как Жан подхватился: «Здравствуй, отец!». «Здравствуйте», — промямлил я и отвернулся.

Элиан зыркнул из-подо лба.

— С кем это вы?

— Понятия не имею.

— Странный, — хмыкнул Элиан.

Уголки моих губ опять подрагивали.

Я махнул Клотильде и Эрике и направился к выходу, но напоследок всё же обернулся.

Пахло догоревшими свечами, скамейки пустовали.

Я подумал: а что, если это я «странный»? И что, если никакого Жана Жене я никогда не встречал? Почему он был в кепке своего приятеля? То, что мгновение назад виделось знаком близости, теперь стало шероховатостью, свидетельством подделки, нюансом, отличающим реальность ото сна.

Снаружи у входа уже стоял духовник с ворохом листовок в руках и оглядывался по сторонам. Нам тоже кое-что досталось.

— Обязательно приходите, вам понравится. — Он вручил по листовке лично каждому из нас.

На деле это оказались открытки с видами на Сент-Ур, донжон и другие части города; на обороте печатными буквами — но явно от руки — было написано: «Метаморфозы. Первое музыкально-световое представление в коллегиальной церкви Сент-Ур», время и дата, припадавшая на первую среду после Пасхи, когда ученики вернутся в школу.

Я заподозрил, что, если приду, снова увижу Жана: духовник ведь не пожалел бы открытку и для него. Тем не менее, начало представления было назначено на девять вечера, когда бары уже вовсю потчуют гостей.

— Бесплатно, — сказал Элиан и сунул открытку в карман.

Так мы с ним и условились туда пойти.

Холм с Королевским городом и Сент-Ур проступали сквозь вечернюю дымку.

«Метаморфозы». Я невольно вспоминал Овидия.

Дело в том, что само слово как бы констатирует факт, пронизывающий всё живое. Не Овидий запатентовал это слово относительно образа текучести и перемен, а скорее, всё сущее отменно козыряет этой чертой. Если бы я хотел найти отсылку, я бы её нашёл. Но не надо быть ни гением, ни Овидием, чтобы…

Тогда я вдруг понял, как мы, люди, привязаны к словам, какой силой мы их наделяем. Но есть ли у нас другой способ уразуметь?

Вот так мы стояли и не внутри церкви, но и не снаружи — в нартексе, перед ветхим арочным порталом. Нас было не более пары дюжин человек.

Невидимую линию, которую нам велели не пересекать, отделили на всякий случай железным ограждением на колёсиках, а Элиан, хитрейше поглядывая в другую сторону, носком кроссовки слегка сдвинул его. Это, судя по тому, как он тихо хрюкнул, доставило ему необычайное удовольствие. В те дни после каникул он вообще радовался всяким мелочам.

Лампы погасли, мрак проник во все щели, даже сырость сильнее ударила в нос. Заиграла фортепианная музыка, и я задумался, какими средствами они это устроили, где повесили динамики, как протянули провода.

Присоединилась скрипка, а может, две.

Разноцветные вспышки точно выхватывали одни части портала и маскировали другие. Свет и тень создавали иллюзию, будто перед нами по-настоящему не было ничего, кроме экрана с реалистичной имитацией текстур — колючих и шершавых.

Высеченные из камня святые по очереди показывали свои осыпавшиеся лица, змейкой туда и обратно освещались ряды мозаик на архивольтах арки, трудами прожекторов из фантастических химер прорастали чёрные ветки, распускались огненные цветы.

Было нечто символическое в том, что нас собрали между, допустим, двумя мирами: секулярным и церковным. Это как если бы еретикам демонстрировали преображение грешных душ, стоит им раскаяться и вступить в Царствие Божие.

По подолу сутаны пробежал сквозняк, хотя воздух в нартексе стоял неподвижно. Придержав ткань, я наткнулся на руку Элиана и позволил ему зацепиться за меня. Он мягко переплёл наши пальцы.

«Метаморфозы» отражались на его застывшем профиле, мерцали в глазах, устремлённых прямо перед собой. Я наклонился:

«Что случилось?»

«Хочу так постоять».

К музыке добавился вполне натуральный шум ливня, отдалённая гроза.

Потихоньку, осторожно, Элиан поднёс мою руку к своему лицу. Я не смотрел на него.

Картинка на портале потеряла чёткость, превратилась в волнистую радугу, как пятно бензина в луже. Басы усиливались, резонируя с раскатами грома.

Я ощутил прикосновение губ. Не удивился — закрыл глаза. Подумал о Кармелине.

Я бы не хотел, чтобы она отняла руку, но и не посмел бы вот так просто, без её согласия, целовать.

Ритм ускорялся. Чувствительность ускользала из тела, только в груди гудело. Собственного дыхания не разобрать.

Элиан слился с вибрацией, прижимался к костяшкам смелее, пока я спрашивал себя: приятно ли мне? противно? Я знал, что, если не прекращу это, он — забавы ради — нет, непересечёт, но сдвинет эту грань. Каждый раз он заходит немного дальше, надеясь, что я привыкну и к этому.

Вот он повернул мою кисть, отодвинул браслет, поцеловал запястье. Его губы казались и настырными и беззащитными.

Я оцепенел, боясь причинить Элиану боль, если отшатнусь от него, как от чего-то мерзкого. Так я себя убеждал.

Но бездействие тем и плохо, что с виду оно не отличимо от смирения. И как несчастен тот, кто верит, будто в смирении весь его удел.

Это было обо мне.

Тогда грянули гром и молния позади нас. На портал упали наши искажённые, вытянутые тени.

Я в некотором смысле узрел со стороны, как нас с Элианом соединило: то ли я сам схватил его за горло, то ли он, будто вампир, впился в меня, в мою руку. Кончик его языка ужалил в центр ладони, и ужалил бы снова, не отдёрни я её.

Машинально я вытер ладонь о сутану, забыв, что в кармане есть носовой платок.

Под одеждой меня пронял тошнотворный озноб. Полагаю теперь, совсем не потому, что Элиан был мне отвратителен, и не потому, что я впервые ощутил прикосновение чужого языка.

Полагаю, я бы стойко снёс это, не будь Элиан моим протеже, не будь он школьником, не будь он таким одиноким и диким; но снёс бы, будь на его месте официант Жан Жене. Жану Жене это подходило больше.

Я, разумеется, никогда об этом не говорил Элиану, но в тот момент кое-что осознал: он влюбился в меня, не имея выбора. Его любовь — эссенция его одиночества, пытливости и страсти — зрела в нём задолго до нашей встречи. А потом обрушилась на меня.

Мы возвращались в школу.

В иной день я бы насладился изморосью, украсившей безлюдные переулки. Но, выйдя из Сент-Ур, я засомневался, действительно ли гремело только в церкви, не разобщился ли я с разумом, не подвели ли меня чувства.

— Как вам финал? — спросил Элиан, шагая со мной рука об руку по узкому тротуару.

Притворяться, что не расслышал вопроса, я не стал. Я едва ли что помнил. Считал фонари до конца улицы, а сердце беспокойно трепыхалось, выбивалось из сил.

Элиан накинул капюшон толстовки, предложил мне жвачку, я жестом отказался.

— Прикольно делать это, — усмехнулся он, глядя под ноги, — когда вокруг столько людей. Мы к вам?

— Плохая идея, — я наконец заговорил.

— Окей.

— Это было слишком.

— Окей! — рявкнул он. — Я вас понял. — И, помолчав, добавил: — Не понял только, на черта было так долго терпеть. Ладно, идите.

Он тотчас, не озираясь, перешёл на противоположную сторону улицы. Как назло, на дороге замаячил свет фар, и я не успел перебежать за ним.

Элиан тем временем свернул в арку безликого дома, растворился в темноте. Раздался скрежет ворот.

Когда я поспел следом, он, поникший, топтал мокрый песок внутреннего дворика, пинал густой плющ на кочках.

Я подступил как можно ближе, чтобы не повышать голос и не привлекать внимания тех, кто тенью мелькал за зашторенными окнами второго этажа. Встал позади Элиана и подождал, не обернётся ли он.

Конечно же он знал, что я не мог оставить его и уйти, и я ему об этом напомнил.

— Можете, — огрызнулся он. — Представьте себе, ногами по земле. Отстаньте, а? Дайте отдохнуть.

— Прошу вас, не надо…

И я осёкся.

Ничто из того, что вертелось на языке — закатывать истерику, сгущать краски, усложнять — не было достаточно безопасным, чтобы произнести вслух. Но мне и не пришлось: Элиан всё-таки глянул на меня из-под капюшона и фыркнул.

— Я ж, по-вашему, надругался над вами, да? Идите руки мойте, молитесь, что там ещё…

— С каких пор вы так разговариваете со мной?

Каким бы непреклонным ни был мой тон, я всё теребил платок в кармане и совсем уж нетвёрдо стоял на ногах: почва подо мной размякла, как болото.

Тогда Элиан раскрыл рот, но не издал ни звука, только сверкнул глазами и обошёл меня, прошуршал кроссовками по плющу. Я раньше уже имел честь столкнуться с этой его выходкой: он внезапно превращал меня в статую, в городского сумасшедшего, на вопросы которого принято не отвечать.

Стоило мне развернуться, как на уровне плеча просвистело что-то тяжёлое, гулко ударилось о фасад дома. Элиан подобрал с земли ещё один камень и, оценивая, покачал его в руке. Прицелился.

Я не шевельнулся.

Он замахнулся и снова бросил. Снова мимо. Разумеется, мимо.

Я медленно направился к нему.

— Или мы сейчас же возвращаемся, или я звоню вашему отцу.

— И что дальше? Думаете, он приедет и за шкирку дотащит меня до школы, потому что вам противно трогать меня?