21. Танцующий Иисус (2/2)

Однажды в семинарии нам задали прочесть «Исповедь» Августина, и Анри позвал меня к себе.

Мы сидели в его комнате на полу, потому что больше было негде. Уже дружили, но пока стеснялись занимать узкую кровать вдвоём: ещё не переросли девственное предчувствие, что кровать — это магический, ритуальный круг, внутри которого два человеческих существа неизбежно поддаются чарам и вступают в связь. Теперь, разумеется, я не приписываю подобную чушь Анри, в его голове, должно быть, царили иные страхи.

Плечом к плечу, каждый со своим экземпляром библиотечной книги, мы иногда подшучивали; иногда, аккуратно толкая друг друга, зачитывали что-нибудь вслух.

В один из таких вечеров Анри пальцем ткнул в строку, и я прочёл её из его книги, будто в моей книге строка оказалась бы другой.

Августин писал о любви к своему другу, о тёмной похоти, которую мы, вчерашние подростки, запертые в стенах целомудрия, могли толковать лишь определённым — одним-единственным образом. По крайней мере, так утверждал о нас Анри.

Я всего этого, конечно, уже не помнил, но поверил другу на слово. Он тогда, в семинарской комнате, заранее нахохлившись, спросил, каково моё мнение об этом. А я только и хмыкнул: «Надо же».

— Надо же, — поравнявшись с Анри, я похлопал его по плечу. — Ничего не изменилось. Но ты мог бы и раньше сказать.

— Не мог, — отрезал он. — Вышел запрет. В две тысячи третьем. Не помнишь? Ещё бы. Они, перед тем как утвердить твоё право на сан, спрашивают, не гей ли ты. Я не хотел рисковать. Знай бы ты обо мне, не ёкнуло бы у тебя сердце? Они смотрят тебе в глаза, следят за размером твоих зрачков. Из тебя бы, Дани, вытрясли всё. Все же видели, как мы повсюду таскаемся вдвоём. Тебя бы обвинили во лжи, понимаешь? А то и в чём похуже. И как долго бы ты отнекивался? Спасая себя, ты бы бросил меня им на откуп.

В груди защипало обидой.

— Я бы ни за что не выдал тебя.

— Ну, извини.

Мы брели в противоположную от парка сторону, вдоль извилистой, илистой реки, ведущей в зелень и поля. Мы: прекрасный — ещё более, чем прежде, нежный и уставший — мученик Анри и я, пещерный человек.

Каким непреодолимым был его призыв, размышлял я, если Анри выбрал путь священника вопреки своему естеству.

Или же он избегал?

Я чувствовал это: это мелькало в его незавершённых фразах, во взглядах мимо меня, в угрюмом выражении лица, в нежелании объясняться, потому что, как ему казалось, никто в целом мире не способен его понять.

— Не было никакого призыва.

Перейдя дощатый мост, мы сели на лавочку без спинки, возле покошенного дерева: я — глядя на поляну, Анри — лицом к реке.

Я не знал, собирается ли он исповедоваться мне или просвещать.

— Был один человек. И была Нина. И был Иисус. Ради него я Нину и бросил.

— Ради кого? — переспросил я, глядя вдаль.

Ни дома, ни деревья не тревожили мой взгляд, и я блуждал им в спокойствии ума, вдруг разморенный солнцем.

Анри помолчал, затем произнёс сухо и безнадёжно:

— Ксавье Матисс. — И добавил: — Для родителей и Нины, конечно, Иисус.

Об отце Матиссе я слышал кое-что и раньше, не только от Анри и не только от отца Анри.

Ходили слухи, что он бросил учёбу в консерватории ради пресвитерского дела: встал посреди экзамена из-за рояля, вышел из кабинета и больше не вернулся.

Наверное, доля правды в этом быть могла. Я не стал уточнять, известно ли Анри об этом. Мне хотелось узнать его историю, искреннюю или не очень, но ту, которую он предназначил мне.

Анри, тонко чувствующий меня, — потому ли, что изведал глубину собственных чувств, дешифровал их? — заговорил так, будто вёл со мной внутренний диалог:

— Это случилось так давно, что успело загрубеть. Как рубец от ожога. Я могу не вспомнить его лица, но никогда не забуду руки, пальцы, бегущие по клавишам. Мы все — хочу сказать, нас, таких школьников, там было человек шесть-семь, — становились частью музыки, когда он играл. Мы у него учились. Да он и сам загрубел. Если бы ты с ним пообщался, ты бы заметил: толстокожий и правильный. Пока не сядет за инструмент. Я, наверное, себе навоображал, что это и есть он настоящий — тот, кто импровизирует, кто способен в разгар детской неумелой игры шепнуть на ухо какой-нибудь трюк, раскрыть секрет таким тоном, будто своровал его у самого Бога. Это не так, — Анри покачал головой, — я не прав. Пока звучит мелодия, мир полон смысла, ясен, красив и прост. Но когда всё затихает, связи обрываются. Их не было никогда. Эйфория во время игры — это ключ ко всему, я думал. Понимаешь? Тогда книга Поретанской попала ко мне и…

Он умолк.

Всё, что он рассказал — так мало и вместе с тем более чем достаточно, ведь всякий отрывок должен был соответствовать и началу и концу, каждое слово несло отпечаток его странной любви. А только его любовь мне и нужно было понять. Понять — не разбить на фрагменты и прилепить ярлыки, а превратить в ещё одну деталь Анри, дополнить его образ.

— Одно слилось с другим. Это было похоже на наркотик. Я искал, как бы подступиться, смотрел прямо в глаза, чтобы он понял: я тоже… — Он коротко посмеялся, как, бывает, смеются над собственными провалами. — Тоже ощущаю нечто, то же самое, что толкает его манипулировать ритмом, добавлять пассажи, дробить длинные ноты. Однажды я исповедался ему, а потом явился снова, через час или два, пробрался в исповедальню и, притворившись мальчишкой из соседнего посёлка, признался. Я был в него влюблён, точно так, как об этом пишут в стихах и романах, как рисуют на картинах и поют в дурацких песнях. Это всё было обо мне. Я, конечно, говоря, что влюблëн, не назвал его имени. Когда он не играл, он казался таким чужим. Я струсил. Он сказал мне раскаяться, много-много молиться и никому, Дани, никому никогда об этом не говорить. Он меня пристыдил. И знаешь, что я сделал? Я вышел за ним. Отдёрнул занавес, ещё с десяток шагов семенил следом, как брошенный щенок. Хотел, чтобы он меня увидел. Но он не оглянулся. Может быть, он давно меня узнал. Я больше не мог смотреть ему в глаза, да и он с тех пор всегда как будто скользил глазами мимо.

— Но ты стал священником, — подсказал я.

Даже если Анри собирался продолжить иначе, я направил его туда, куда стремилось моё любопытство.

— Я стал. Мне это было нужно. Я верил, что разберусь в себе, приблизившись к нему вот так, надев ту же одежду, изучив всё, чему учили его. Думал, дорасту, пойму, соглашусь, научусь любить правильно — и кошмар кончится, он перестанет сниться мне.

Я почувствовал на себе взгляд.

Анри беспомощно моргал, как ребёнок, обманом лишённый детских благ.

И тут я понял, уловил недосказанность, застрявшую в тесных сантиметрах между нами. Я спросил:

— Ты… Ты с ним поговоришь, правда?

Я, конечно, подразумевал Элиана, а не отца Матисса. С последним всё, к нашему с Анри сожалению, было давно ясно.

Но Анри с обречённостью в голосе ответил:

— Каждому дано по силам.

Он медленно вдохнул и выдохнул. Наверняка теперь он знал, для чего я пригласил его, и обязан был догадаться, как и я, что его место в нашей с Элианом истории пустовало.

— Я застыл не меньше отца Матисса. Ты же не удивлён? Мы выбираем себе подобных.

Он поднялся.

— Анри, — я протянул к нему руку. — Друг мой, тебя не было бы здесь, не будь это тебе по силам.

Он уже удалялся, ступал тяжело и нехотя, будто вместо травы под ногами — осколки былых надежд.

Ночью я припомнил документальный, как нам сказали тогда в семинарии, фильм. Мы собрались в актовом зале и полтора часа слушали волшебные признания людей, которые явились на службу по гласу Божию.

Разумеется, тогда во мне ещё трепыхалось тщеславие юности, и я подумал, как же повезло, что обо мне подобного фильма не сняли: мне было вовсе нечем хвастаться. Ведь меня никто не звал.

Блики большого экрана радугой бегали по лицам, а профиль Анри казался особенно одухотворённым. Я в тот миг уверился, убедил самого себя, что я, должно быть, единственный в зале, кто сиял поддельным благородством, да и то лишь, если рядом встанет мой отец.

Как же я ошибался.

Встречу Анри с Элианом я запланировал на среду, последний день перед отъездом друга.

Он и раньше захаживал в Сен-Дени: осмотреться, познакомиться с пока ещё сонным садом, с фонтаном и с Лафонтен, — но надолго не задерживался.

В среду мы располагали уймой времени, чтобы я мог обстоятельно показать ему свои нехитрые владения.

Первым делом Анри улыбнулся картине со столпником, изучил и потрогал стол, провёл пальцем по Гермесовым часам.

— Ты, наверное, думаешь, я язычник.

— Нет. — Анри оживился: — Думаю, если ты видишь Господа в каменном мальчишке, ты всё ещё христианин. Может быть, даже больше, чем тот, кто видит Господа в кресте.

«Идолопоклонство!» — едва не парировал я — само собой, в шутку, — но проглотил. Пусть Анри и выглядел более участливым и весёлым, чем обычно, это настроение, я боялся, было хрупким.

Он умеет философствовать; он ближе к мистицизму, чем я. И в ином случае я бы переспросил, о чём он: мне всегда хотелось измерить глубину его слов.

Но тогда я представил, что действительно понял. Ему ведь незачем говорить загадками, мы ведь совершенно честны друг перед другом. Так я думал.

— Нечто похожее ты сказал о «Танцующем Иисусе», друг мой.

— То есть, о «Летящем»?

— Разве что летящем в танце, — согласился я.

— Стоило свозить тебя в Ниццу. Может, этого Иисуса создал тот же художник, который разрисовал изразцы в Капелле Розария. Это искусство, Дани.

Мы наверняка оба были неправы.

«Танцующий» Иисус» — это распятие в церкви Конго, в миссии, куда нам с Анри удалось однажды попасть после первого семинарского года.

Тот Иисус, Иисус из Конго, в некотором смысле не был распят на кресте, а скорее, крест происходил из Иисуса, и Сам Он, не имея страданий ни в единой черте или изгибе тела, раскрыл объятия, Его ноги были приподняты влево, как в прыжке, лодыжки сведены, колени смотрели наружу, набедренное одеяние превратилось в юбку. Голова — без венца, украшена короткими завитками на африканский — а может, и ангельский — манер.

Месяц мы помогали в бедной школе при церкви и месяц дружелюбно спорили, танцует ли Иисус или летит. И это раскрывало нас с нелицеприятной стороны: мы были настолько неотёсанны и молоды и находили забавным то, что — взгляни я на это распятие теперь — воплощало важнейшую истину: Господь у каждого Свой.

Стрелки часов склонялись к трём пополудни, всё ближе к моменту встречи.

Я писал конспект к предстоящему уроку латыни, вниманием ускользая в будущее через четверть часа: что на всё это скажет Элиан?

Анри, в свою очередь, беззаботно делился мнением о сериале про молодого папу римского, который он, оказывается, тоже смотрел.

Перед тем, как отправиться в беседку на встречу, он вдруг предложил:

— Не выпить ли нам ещё кофе? Он у вас тут очень неплох. — И, не дожидаясь ответа, он вскочил со стула: — Догоняй, как закончишь.

Я окликнул его, когда он уже, по-видимому, ушёл слишком далеко. Кафетерий нам был не по пути, к тому же что насчёт Элиана, не захочется ли кофе и ему?

Я нервничал — а иначе, думаю, больше нечем оправдать мою слепоту: с Анри было что-то не так.

Он сбежал.

Я дописал конспект до точки и сохранил документ.

Ни у кафетерия, ни внутри я Анри не нашёл. На звонки он не отвечал. Стрелки часов в кабинете наверняка пересекли отметку назначенного времени, а я обыскивал территорию школы. Наткнувшись на Элиана, извинился и оставил его с обещанием объяснить всё потом.

Факт бегства сомнений не вызывал, пускай и обескуражил меня.

Я бы ожидал всякого: и пламенной речи для Элиана, и категоричного отказа с ним видеться, и даже привычных угроз сдать билет и купить новый, на поезд через полчаса.

Чего я не ожидал — притворства, не самого искусного, надо сказать, будто Анри и сам не подозревал, что так поступит, и до последнего не решался.

Вечером я отправил ему сообщение, попросив вернуться домой, и переоделся в фартук.

Вскоре раздался звонок в домофон.

Анри вошёл как ни в чём не бывало, снял обувь, вымыл руки, плеснул водой в лицо.

Я стоял за его спиной, опёршись о косяк ванной.

— Где ты был, друг мой?

Он посмотрел в зеркале на себя, затем на меня.

— На набережной. И в церкви.

— Ужин постный, ещё тёплый. Пойдём.

Ели мы молча, звенели вилками, интеллигентно прикладывали салфетки к губам.

Анри спросил, как прошла встреча; я ответил, что отменил её. Мы оба знали, что другой возможности свести их с Элианом не будет, по крайней мере до следующего приезда Анри, если бы он великодушно на это согласился. И всего этого он, боюсь, и добивался.

— Мне нечем ему помочь. — Опустив глаза, он отщипывал мякоть ржаного хлеба, скатывал между пальцами и клал в рот. — Я искал готовое решение, моральный трафарет, чтобы успокоить совесть. В моём случае бороться было не за что, мне ясно показали: признав свою слабость — свою влюблённость, — я проиграл. Но если бы, — тут он посмотрел на меня, — если бы мне сказали, что есть хотя бы один шанс разрушить этот трафарет, я бы не сдался. Ты, Дани, можешь сколько угодно искать сходства между мной и твоим протеже. Вещи обманчивы не сами по себе, но только потому, что имеют сходство с другими вещами, а человеческий ум слаб, чтобы различать<span class="footnote" id="fn_36769882_2"></span>, не так ли? Смысла в сравнении нет, пока ты не сравнишь себя с отцом Матиссом. Исход определяет тот, у кого власть.

Я с трудом примерял на себя обладание властью, но Анри заговорил на таком знакомом мне языке.

В конце концов, перед сном, я разрешил ему почитать некоторые свои заметки и зачатки нашей с Элианом истории. И тогда он задал вопрос, которым озаботил меня с тех пор, как уехал и до этой секунды: “Не хочешь это опубликовать?”

Признаться, я не понимал зачем.

Нет ничего важнее того, что происходит со мной в Сен-Дени — это, безусловно, так. Но вынести это на публику добровольно, без того, чтобы от меня требовали объяснений всему, что связывает меня с пятнадцатилетним подростком? Это казалось маловероятным, мало-необходимым.

В итоге я сказал, что подумаю. Можно было догадаться, что Анри, чья мать спокон веков работает в издательствах, подобные вещи кажутся простыми и естественными.

Он, пожелав удачи, сочувственно похлопал меня по плечу, но глядел с восхищением.

— Завидую я тебе. Вечно по тонкому льду ходишь и не проваливаешься. Будь добр, напиши и обо мне.

Я не поверил своим ушам.

— И что же написать?

— Что угодно. Лишь бы я забыл, как мне за себя стыдно.

Ранним утром следующего дня я провожал Анри на вокзале.

Напоследок, обняв его, я получил ещё одно наставление, которое он изрёк с самым таинственным выражением на бледном невыспавшемся лице: «Если не можешь поцеловать рану, то и не дуй на неё. Прижги».