18. Нечаянная картина (2/2)
— Любой разумный христианин — мартинист. Не так ли?
— Что ж, — я усмехнулся, — ни разу такого не встречал.
Разочаровался я несколько сильнее, чем ожидал от себя.
Уж не знаю, на что я надеялся после всего, что Виолет наговорила мне летом в церкви. Если я и занимал некое важное место в иерархии её ценностей, то мартинизм был на ступень выше. Не исключено, что я попал на карту её приоритетов лишь потому, что так ей диктовала сен-мартенская ересь. Ещё бы. Кто, как не духовенство, претендует на разумных христиан? Годы семинарий и тонны диссертаций позади нас.
Я хотел было сместить акцент на приход в Амбуаз, на, если повезёт, Теофиля де Жермини. И пусть это мало меня интересовало, это всё-таки было лучше, чем продолжать невразумительную беседу про мартинизм.
К моей удаче в кабинет прибежала Эрика, чтобы помолиться. Виолет, так и не обмолвившись о своём деле, оставила нас.
В другой день, когда мне предстоял первый урок латыни, я раздумывал, не написать ли Элиану ответ. Его записку я переложил из кармана в шкатулку к розариям, помня её наизусть.
Была в «Нарциссе и Златоусте» ещё одна цитата, при втором прочтении потрясшая меня: как метко и утончённо, пускай иносказательно, она придавала моим чувствам форму.
Там было что-то про пустыню и про родник. Или, может быть, источник. И про дерево в цвету. Теперь не различить, посеяли ли книжные слова в моей голове образы об Элиане или же любовь, толкнувшая Гессе использовать эти слова, имела что-то настолько общее с моей. Или же они были заронены в нас Богом? Возвеселится пустыня и сухая земля, и возрадуется страна необитаемая и расцветёт, как нарцисс<span class="footnote" id="fn_36743044_1"></span>…
Без книги под рукой я нашёл нужные строки на сайте, предлагающем психотерапию с помощью майевтики<span class="footnote" id="fn_36743044_2"></span>. Стоило исхитриться немножечко больше, — и в этом обнаруживался тайный смысл: истина внутри нас, а схожие образы любви — предвосхищение торжества правды.
Эта промежуточная картинка калейдоскопа, нечаянная, не предвосхищалась никем. Потому и заворожила.
«И если я все же знаю, что такое любовь, то это благодаря тебе.
Только тебя я мог любить, тебя одного из всех людей. Ты не поймёшь, что это значит. Это источник в пустыне, цветущее дерево среди диких зарослей».
Вот и всё. Что могло звучать проще.
Я сложил записку вдвое и уже знал, каким путём она достигнет Элиана.
За беседкой были рассыпаны камешки и камни. Я подобрал один, размером не больше игральной кости, со стёсанными краями, и положил его вместе с запиской на стол. Уходя, передумал, вернулся и переложил записку на скамью. На случай, если это особое место посещали не только мы с Элианом.
Чтобы подтвердить законность происходящего, Лафонтен сопровождала меня на каждый первый урок латыни с новым классом. Некоторые ученики с преувеличенным скептицизмом относились к моему имиджу священника-фундаменталиста, но то, что латынь не была обязательным предметом в первом и терминальном классах, оградило меня от Маэ и, как мне хотелось верить, от неприятных последствий.
Аудитория, населённая бюстами римских философов, запросто собирает пыль. Я направился туда заранее, чтобы проветрить перед уроком, но столкнулся в коридоре с Рюшон. Она как раз закончила урок во втором и сияла желанием чем-то со мной поделиться.
Поневоле я засматривался на экспрессивные дуги её бровей.
Она жаловалась, что Элиан почти весь урок пел себе под нос. Не помешало ему и то, что его вызвали к доске: он вёл себя как на сцене, отвечал нараспев.
Пока я кивал и строго кривил рот, моё плечо едва не протаранили сбоку. Между нами, оступаясь на ровном месте и валяя дурака, вклинился Элиан. «Ой, извините, ой, ой, блин, я, кажется, ослеп, мне так плохо», — пролепетав это, он попытался улизнуть, но Рюшон сгребла его за край пиджака. Споткнувшись, Элиан подчинился.
— Идите-ка сюда, м-м, певец.
— Ой, здрасте, — он потирал глаза и жмурился.
— Споёте на бис?
— Ой, я не умею, — он продолжал театрально мяться. — Голос сломался, все дела.
«Но вы же только что пели», — говорила Рюшон, и он продолжал: «Нет, мадам, не может быть. Ну, ладно, напойте. Если бы я пел, вы бы запомнили. Вы бы даже не ругались. Потому что мои песни — о высоком. Как Монблан. Как Эверест. О неизбежном, как миграция. Я не пел, я проводил параллель».
Прежде чем отпустить его на остаток перемены, я сказал, что мой кабинет всегда открыт для его песен. Странно, как Рюшон в тот момент преобразилась вне компании Нуар. Моё обращение с Элианом показалось ей милым и доверительным, а в конце она признала, что его голос и впрямь хорош.
Незадолго до звонка ко мне в аудиторию вошла Лафонтен. За ней украдкой подтягивались второклассники.
Кое-кто, переступив порог, тут же разворачивался, затем заглядывал снова, хмурился и всё-таки возвращался.
Элиан, насвистывая, устремился к последней парте среднего ряда — туда, где я не привык видеть его. Только уронив на парту учебник и тетрадь, сняв пиджак и повесив на спинку стула, он обратил внимание на меня; не садился до самого звонка, будто взвешивал, не подойти ли.
Представив меня, Лафонтен пожелала нам хорошего дня. Дверь за ней со скрипом закрылась. Не успел я усесться за учительский стол, как кто-то, полагая себя весьма остроумным — вернее, остроумной, — выкрикнул:
— Ave Satani!
— Кто это сказал? — Я окинул класс взглядом. — Повторите.
Кто-то из девушек в ряду у стены, решил я.
Незнакомые лица. Они глазели на меня с дерзкой пытливостью, как если бы я должен был после сказанного залиться молитвой или слезами. Я снова попросил повторить, и снова — тишина. Элиан подпёр щеку рукой и моргал то в их сторону, то в мою.
— Меня интересует окончание. Ну же. — Не получив ответа, я встал к доске и написал: «ave». — Да здравствует. Требует звательного падежа. Пока я не услышу грамматически правильный вариант, дальше не пойдём.
Ничего. Кто-то подавил внезапный кашель.
— Ещё одна подсказка. — Я дописал: «+ Satanas». — Имя собственное, пришло в латынь из греческого, мужской род, первое склонение. Фернандес, раздайте, пожалуйста, всем по листку.
Я не смотрел на класс, а тем более ни разу с начала урока не посмотрел на Фернандес. Этого не нужно было, чтобы угадать, в каком она замешательстве.
Она сидела там, где на богословии сидит Элиан. Там же раздался едва уловимый скрежет стула по паркету, раздался и затих.
Я позвал снова, по имени, посмотрев в глаза. Её, вероятно, смутило, что я по-настоящему замечал не одного лишь Элиана. И правда: за второй партой ряда у стены, среди учениц, притаился Нодэ.
— У вас есть пять минут, чтобы просклонять слово «Satanas» во всех падежах и числах, — объяснил я, когда на каждой парте оказалось по листу. — Можете воспользоваться коллективным разумом. И последняя подсказка: это тема за пятый класс. И, пожалуй, вот ещё nota bene: из того, что латынь веду я, не следует, что она превратилась в факультатив. Оценки за эту работу я поставлю.
Ученики шушукались между собой под суровым, пустоглазым надзором Цицерона, Марка Аврелия и Плутарха.
Элиан вертел в пальцах ручку, косясь в окно. Я знал, что это задание он провалит. Я также знал, что это мало волнует его. Тем не менее, некоторые усилия он честно приложил. В момент, когда другие ученики — не дюжина, как на богословии, а все двадцать с лишним, — разгорячились до обсуждений в полный голос, он вдруг рявкнул: «Да потише, блин». Прилёг головой на парту и накрыл её пустым листком. Слишком горд и отстранён, чтобы искать помощь.
По истечении пяти минут я поручил Фернандес собрать листки. В это время ученица с красным обручем в волосах, сидящая за Нодэ, без малого серьёзно спросила:
— А на следующем уроке мы научимся призывать сатану?
Я узнал её голос.
— Он уже среди нас, — бросил Нодэ. Все захихикали.
Смех затянулся, будто смысл шутки до некоторых доходил с опозданием.
Пересёкшись со мной взглядом, Элиан закусил в улыбке губу, чтобы не поддаться. Что-то в происходящем нравилось ему. Для них это значило совершенно не то, что для меня.
Прежде чем ответить, я спросил имя ученицы.
— Не обольщайтесь, Люсиль, ваши приглашения ему не нужны. Но об этом мы говорим на богословии, по четвергам. А сейчас…
После урока Элиан догнал меня в коридоре.
«Ваши приглашения ему не нужны, — повторил он. — А вы крутой». — «А вы сдали пустой лист». — «Чтоб вы вызвали меня к себе». — «Прогуляйтесь к беседке», — посоветовал я, сворачивая на лестницу. Его лицо, может быть, даже побледнело. — «Что там?» — «Не знаю. Что-то. Кое-что».
Это была большая перемена, когда все толпились в кафетерии, включая меня, а потом разбредались по территории, эхо шагов и шорохи в главном корпусе, как хвост кометы, бежали вперёд. Так я понял, что за мной поспевают каблуки.
Люсиль. Она снова поздоровалась, назвав меня месье, и зашла за мной в кабинет.
— Я не верующая, так что…
— Бывает. Проходите.
— Знаете, я тут вспомнила, что забыла… Забыла кое-что дописать. В той работе. Можно мне… можно я, это…
— Конечно, — я указал на стопку.
Люсиль в поисках разметала все листы. Найдя свой, вытащила из кармана ручку и принялась писать поверх окончания слов. Я краем глаза наблюдал за происходящим, открыв ноутбук, а затем протянул ей новый лист.
Она бросила на меня давящий взгляд из-под светлых ресниц. Казалось, даже если Люсиль улыбнётся, это не привнесёт в атмосферу ни радости, ни света. Маленький рот на мгновение сжался ещё сильнее.
— Не надо. Это не ошибки. Я просто… Я не успела дописать. Хотя всё знаю. Но все так шумели, и эти несчастные пять минут…
— Перепишите, — вновь предложил я. — Даже если вы ошиблись, вы прошли такой путь ради этой «нечастной» работы. Вы заслужили второй шанс.
На это Люсиль смяла пустой лист и впихнула к себе в карман. Я поднял брови.
— Я же сказала. Это не ошибки. Можете спросить меня.
— Давайте посмотрим. — Я придвинул её работу к себе и вчитался в исправления. Всё действительно было верно. Теперь. Я поставил двадцать баллов из двадцати. — Вы правы, всё идеально. Вы по всем предметам так хороши?
Кто-то словно выжал из Люсиль гордость, завладевшую ею ненадолго. Тяжёлые веки приподнялись, шея вытянулась, напряглась.
— Конечно. Но не все учителя это признаю́т.
Я намеревался сказать что-то ещё, но нас прервала Виолет. Ей срочно нужно было обсудить новость о латыни.
По тому, как она поглядела вслед Люсиль и устроилась на козетке, стало ясно, что латынь — прелюдия к очередной беседе, бесцельной, обо всём и ни о чём.
Я слушал вполуха и размышлял, сначала об ученице, затем — не перебить ли мне Виолет: что такого обещает ей ересь, чего не обещает церковь? В то же время я не хотел слышать, что всему виной целибат — мой или отца Гюстава. От разговоров об этом я как будто заранее устал.
За окном взмыл свист до крон.
Я ухватился за эту возможность прекратить разговор, вскочил к окну, распахнул.
Редкие снежинки пролетали в воздухе нехотя, словно от безделья. И Элиан, махнув, заявил, что идёт ко мне. Он бы не обрадовался, увидев Виолет, но — о! — как бы обрадовался ему я. Может, к лучшему, что эти двое заполняют собой всё пространство, вытесняя друг друга. Элиан всегда побеждает. Устав школы на его стороне.
Элиан вошёл довольный, снимая куртку на ходу.
— Это из книги? — воскликнул он с порога и только затем смерил взглядом Виолет. — А, вы опять здесь.
— Да, — я подразумевал книгу.
— Я до туда ещё не дочитал.
— Вы пришли исправить свою работу?
— Нет, я пришёл вам петь. — Он бросил куртку на козетку рядом с Виолет, а сам взобрался на подоконник. — Ставьте мне минус. Чтоб я ещё из-за тупорылых шуток Белоснежки что-то исправлял. Кстати, я встретил её. То есть Люсиль. — Он очертил пальцем полукруг над головой, и я догадался: обруч. — Сказала, мне с вами повезло.
— Вот как? Закройте окно, вас продует.
— Юнес, вы курили? — Виолет отодвинулась от его куртки и подоткнула юбку под себя.
— Не нюхайте меня.
— Что у вас в карманах? Отец!
Я с чистой совестью перечёркивал сплошь неверные падежные окончания. Люсиль бы, разумеется, тоже досталось.
— Да не курил я. Рядом стоял.
Элиан вставил наушник в ухо, положил телефон возле себя. И запел. Взявшись за край подоконника, скрестив ноги в щиколотках, запрокинув голову — запел. Дыхание перехватило.
Сила его голоса сбивала меня с толку. Виолет тоже замерла, приоткрыв рот.
Я сам никогда прежде не противостоял энергии, накатывающей неторопливым, неустанным прибоем волн. Выпустив листы из рук, я покорился ритму. Он разбивался о меня так нежно, что впору было забыть: это нежность стихии, способной поглотить, утащить на дно.
Заметив, что мы не сводим с него глаз, Элиан вытащил наушники из телефона и прибавил громкости. Музыка красиво обрамляла его голос. Что-то из любимых песен Франсиса, старое, вновь знакомое, мелодичное, с мерцанием эверестовой высоты.
Элиан закрыл глаза и покачивался в такт, выплёскивался песней за края, пока телефон не замолчал.
Затем он глянул на меня.
— Фрэнки едет в Голливуд, — сказал он таким резвым тоном, словно всё эти три или пять минут не отдавал энергию, а насыщался. — Этой песне столько же, сколько и вам. А Холли Джонсон, кстати, гей.
Я сморгнул и впервые ощутил, как интимны наши с ним диалоги — Виолет была зеркалом для нас.
Уняв досаду и абсолютное непонимание, почему Виолет всё ещё в моём кабинете, как так случилось, что она затаилась и наблюдает, я в тот же миг допытывался у себя: не будь её, что бы я сделал? Возможно, заплакал. Песня и старания Элиана тронули меня, хоть я и не разобрал всех слов.
Я бы заплакал от сожалений.
Его плотские страсти перемежаются сентиментальными жестами, вроде песен о любви. В такие моменты мне хочется перетрясти каждый уголок сознания и души, чтобы найти в себе ответное чувство, обнадёжить Элиана: вот повзрослеете, дитя моё, и я исполню пророчества ваших песен. Но он предлагает мне так много, что я не в состоянии принять.
Элиан, в свою очередь, игнорировал Виолет и говорил так, что любой на её месте почувствовал бы себя не в своей тарелке. Но не она.
Она таращилась на Элиана, сидя в неудобной позе, сложила руки на коленях и вытянулась шеей и туловищем вперёд. Так цветы в горшках тянутся к солнцу. Это напоминало и хищника в укрытии, и добычу, учуявшую опасность. И это было правдой: Элиан, после урока географии, выбрал себе сценой подоконник и не просто пел или болтал, — он угрожал. Он мог выдать о нас что-нибудь такое, из чего Виолет раздула бы новую теорию заговора.
Прозвенел первый послеобеденный звонок, но нас это не касалось.
— У них есть ещё одна, — он взял телефон. Плоские щёки покраснели, вернув его чертам детскость. Ему нравилось, он упивался властью. — Я вам включу потом. Франсис её обожал. Но она такая… Короче, вам будет смешно. Слушаю её каждый день.
Тогда он повернулся к Виолет.
— Не при дамах. — И, вкушая слова, отчеканил: — А то там про онанизм.
Виолет не смутилась; но потом она всего-то до зимних каникул ходила за мной по пятам и твердила, что с Элианом что-то не так.
Однажды она пыталась уверить меня, что он не интересуется девочками и чересчур одинок, что его взгляду, когда он смотрит на девочек, недостаёт блеска, будто ничто в них для него не тайна, не сладость, не печаль.
Я хотел было сбавить градус её эмоций, ведь и сам в его возрасте не глядел на девочек так, даже на Кармелину — особенно на Кармелину, — которую возносил до божества. Хотел уточнить, не интересуется ли он, по её мнению, мальчиками или же, может, она застала его за чем-нибудь непристойным? Но нет. Ему были интересны компьютеры в библиотеке и стритбол. И я молча слушал её, пока она не выдохнется.
Затем я объяснил, что обычно мы говорим совсем о другом: например, о сатанизме (по мотивам первого урока латыни), а «онанизм», как бы это ни звучало, возник между нами впервые, и что это не девиация, а провокация. И она удалась.
Виолет настаивала на своём.
«Послушайте, — я легко дотронулся до её локтя. Ещё год назад я бы не поверил, что буду говорить так. — Я провожу с Элианом достаточно времени. Если бы он проявлял нездоровую сексуальность, я бы заметил».
«Вы? Ради Бога, отец, перестаньте».
Она впервые ухмыльнулась мне, и это меня оскорбило. За кого она меня принимает, думал я. Перестать?
— Я перестану тогда, мадам, когда вы перестанете воображать обо мне невесть что. По-вашему, если я не набрасываюсь на женщин, значит, ничего в этом не смыслю?
Виолет отвела взгляд, чуть раздула ноздри, но контролировала себя.
— Не ждите извинений, — добавил я, — их не будет.
Не дожидаясь ответа, я ушёл, а позже получил новую записку, воткнутую в щель двери. В этот раз она гласила: «Ваш гнев прекрасен».
Она была от Виолет.