18. Нечаянная картина (1/2)
Записано в марте, 2017
На следующий день после визита к Элиану домой я с небывалой решительностью постучался в кабинет Лафонтен.
Вообще предыдущей ночью я спал плохо, мало и только ради того, чтобы приблизить утро.
Оправившись от свидания, всеми чувствами и внутренним, теперь не все-, но многознающим взглядом я перенёсся в прошлое, на полтора года назад. Припомнил, как сомневался, как впервые встретил Лафонтен, как окрестился куратором и какую надежду расшевелил у меня Элиан при первой встрече, чтобы при второй её же у меня отнять. Он сидел через стол от меня в этом же кабинете, куда теперь я заявляюсь не с христианской скромностью, но с воинственностью фанатика, будто в Сен-Дени мне принадлежит всё.
Попеременно держа карандаш то в левой руке, то в правой, я писал медленно и медитативно, в некоем смысле аккуратно, как кисточкой смахивают с реликтов многовековую пыль.
Я думал: предполагал ли я тогда, полтора года назад, хотя бы на мгновенье, что всё обернётся вот так?
Сейчас я уверен: даже когда я взялся писать всё это в декабре, сидя напротив жёлтого шкафа, при свете бра и уличного фонаря, и воображал себя мемуаристом, я совершенно точно не предполагал, что механизм калейдоскопа провернулся не до конца.
С той ночи, когда я побывал у Элиана дома, ощущение переменчивости жизни не покидало меня. Ночь в целом превратилась в равноправную с днём часть моего существования. Стоило усилий не поддаться многознающему взгляду и не рассуждать заранее о том, какой судьбоносной была наша встреча, какой роковой была моя наставническая любовь и немой, но прозрачной, как горный хрусталь — привязанность Элиана.
Вместе с тем я сдерживаюсь, чтобы не выложить одни только факты, эти мёртвые осколки мозаик, которые, олицетворяя небо, покажутся лазурными, воду — сине-морскими, лепестки гортензий — нежно-цианидовыми, а радужку — непременно сизо-печальными, или дерзкими, или фатальными, как смерч. Если такие глаза однажды глядели на вас с желанием опустить вас на колени.
Как многого мне не пришлось бы объяснять, попади это в руки лишь дорогого мне Анри.
Не имею понятия, что из этого выйдет: индульгенция? доказательство вины?
Какой слаженной и комфортной для ума рисуется перспектива мира, наблюдаемого с высоты столпа — столпа из тысяч священных текстов, учебников, апологетических трудов. Всему, что видно сверху, есть название, у всего есть признак нравственности или порока, всё доброе и злое уже изобличено.
А здесь, внизу, каждая зазубрина почвы, побитое оспой бежевое нутро цветов, пальцы, дарящие ласку пуговицам, зажигалкам и отмычкам — новость. Этот хаос — всё тот же мир?
Возвращаясь к субботе и кабинету Лафонтен, я вошёл туда как к себе домой. По крайней мере, будь у меня свой дом, так бы я туда и врывался: решительно и деловито.
Директриса стояла у окна и, вероятно, следила, чтобы учащиеся благополучно отправились на рождественские каникулы.
Я тоже видел школьный автобус: он как раз подъезжал к воротам, когда я сам к ним подошёл.
В тот момент месье де Брю, в роли портье, кланялся у ворот ученикам и желал приятных праздников, а завидев меня, едва не расплакался без слёз: «Вы простите, что я вашего паренька вчера того, отпустил». — «Всё в порядке, месье». — «Я ж не знал, правда, у меня ж таких, которые каждую неделю пораньше — с десяток штук! Я подумал, ну, ещё один». — «Всё хорошо».
Мне очень не хотелось, чтобы кто-нибудь догадался о содержании разговора, но на противоположной стороне, под туями, стояла Фернандес в вязаной шапке и с леденцом на палочке во рту. Может быть, она ждала Маэ, но смотрела точно на меня.
— Моника! — позвал я, пока между нами мелькали другие ученики. — Вы вчера были принцессой!
Она только вынула леденец изо рта и всё смотрела, а я развернулся и направился к главному корпусу по своим неотложным делам. Пускай бы она посчитала, что я спятил, вместо того, чтобы строить догадки об Элиане и о том, что случилось накануне.
Итак, Лафонтен поприветствовала меня, не отвлекаясь от окна.
Я повесил мантию на спинку стула, присел на край стола и доложил о порванных брюках Элиана и его ипохондрическом настрое, и, сказал я, между первым и вторым, возможно, есть связь. У подростков такое бывает.
«Такое бывает даже у меня», — призналась Лафонтен.
Тогда я заговорил о том, что меня волновало: о доме Элиана, обо всём, что я увидел там.
— Они на грани бедности, мадам. Им должна помогать социальная служба. Мне больно думать, что в таких условиях они вырастили ещё двоих детей.
— Вы же сами сказали, что мать Юнеса неохотно впустила вас. — Автобус наверняка уехал, но Лафонтен, скрестив на груди руки, не отходила от окна. — По-вашему, в первые минуты за кого она вас приняла? Их семью пытались поставить на учёт. Как знать, может, до поступления Юнеса к нам так оно и было. При нас им удалось этого избежать. Не без помощи Круара.
— Мне кажется, я не понимаю вас.
— Конечно не понимаете, Даниэль. — Моё имя она произнесла как имя несмышлёного ребёнка. — Откуда вам знать, если вашу семью не терроризировали проверками и вас не отправляли в интернат. А в восьми из десяти случаев кончается интернатом. Я имела удовольствие поработать в таком, я вам говорила? Вы не представляете, насколько эта система прогнила, что из неё сотворили. А она, в свою очередь, творит моральных калек. Простите, если я не буду вдаваться в подробности? — Я, разумеется, кое-что уже знал, помнил из прошлого разговора об этом, но, видимо, слишком долго молчал. Лафонтен поэтому будто хотела ещё немного на меня надавить: — Или всё же рассказать про голод, коррупцию, проституцию и насилие над детьми?
— Не надо, — выдохнул я.
— Вините меня? — Она оглянулась. — Что я сбежала? Что не боролась? Нет? Я боролась. Но, кажется, они побороли меня. Я понимаю, что вами движет. И спасибо, что пришли ко мне, а не позвонили… «куда следует». Из таких мест детей после восемнадцати отправляют на все четыре стороны. Но ни в одной из сторон таких не ждут.
Я смотрел на паркетный узор под ногами и проваливался в полусон, не зная, что ответить. При зрительном усилии геометрические линии, выходящие одна из другой, начинали вращаться, доводя до головокружения.
Лафонтен заключила, и голос донёсся как сквозь толщу воды:
— Всё, что могу, я делаю здесь.
— Чем они платят? — Вопрос прозвучал так, будто я его стеснялся. — Семья Юнеса. Я не мог уснуть, думая, откуда у них деньги на учёбу в Сен-Дени.
— У них их нет.
Я поднял голову.
Лафонтен оставалась такой же покровительственной и совсем немного — раздражённой, будто я дважды тронул больное место. Как по обыкновению, она глядела поверх очков.
Внезапно осипшим голосом я спросил, кто всё-таки компенсирует расходы на целого ученика, к тому же занимающего комнату общежития без соседей.
Странным образом я опасался узнать, что это она, Лафонтен, платит из своего кармана. Какое, в конце концов, это имело значение, если Элиан всё ещё в Сен-Дени? Но в горле загустевал ком никчёмной ревности: кое-кто — не я — делает для Элиана несравнимо больше.
— Никто. Это особый вид контракта.
— Не знал, что такое бывает.
— До Юнеса не бывало. Мы этого не афишировали, но по документам именно так.
Она рассказала историю возникновения «особого контракта», которую я из благоразумных соображений обойду стороной. Говоря словами директрисы, это случилось не без помощи Круара, душой прикипевшего к Элиану за первый семестр. Моя же душа успокоилась на том, что теперь Сен-Дени располагает двенадцатью «особыми» местами и, кроме Элиана, в новом учебном году они достались Эрике и Клотильде, как ученицам из многодетной семьи. Обязательное условие контракта — высокая успеваемость и примерное поведение: благодаря таким выпускникам рейтинг школы только растёт. Всё это и впрямь напоминало коммерческий ход.
— Теперь вы понимаете, почему у Юнеса два досье?
— Меня пугает, что он настолько исключительный.
— Мы ему об этом не сказали. А значит, это никак не влияет на него.
— Но это также значит, что ему нельзя оступиться.
— А он при вас ни разу не оступался?
Её лукавая улыбка остудила меня.
Телепатии, разумеется, не существует, но Лафонтен в некотором роде внушила мне здравую мысль: Дани, эта схема работает без твоих праведных нападок уже четвёртый год, чего ты хочешь добиться?
— Я беспокоюсь за него. Он уже не шестиклассник. Может быть, это необязательно, но он имеет право знать.
— При любых обстоятельствах финансовые заботы — не заботы ученика. В остальном Юнес неплохо держится. Или это вы неплохо покрываете его. Оба варианта мне подходят.
В ночь с двадцать четвёртого на двадцать пятое декабря, далеко после полуночи пиликнул телефон. Мне, наверное, что-то снилось, и я не сразу различил, к яви ли принадлежит этот звук или ко сну.
Одним глазом я прочёл на экране, что мне пишет некто «Дитя моё». Будь я менее сонным, сообщение бы меня удивило, но тогда я бездумно ввязался в разговор.
cпите? вам нельзя спать.
Отчего же?
Вас должна мучить совесть
Отчего же?
потому что я не сплю
Отчего же?
приколист. у меня всё болит
моя воля - я б вас запретил
извините
Ложитесь спать.
Утро ночи мудренее.
я в чистилище, какой спать
вы хотели знать - знайте
Я хочу, чтобы вы легли спать.
мне без вас плохо
очень плохо
мне паршиво Даниэль
Вы дома?
извините меня за всё
Вы дома? Отвечайте.
да
да не сдохну я. спите.
Извините меня
После каникул у кабинета меня поджидала Виолет. Я спросил, есть ли у неё ко мне какое-нибудь дело, на что она ответила: «Никакого, кроме христианского дела заботы».
Значит, кое-что, рассудил я, всё-таки есть.
Когда я открыл дверь в кабинет, мне под ноги упал бумажный квадратик в тонкую серую линию. Сверху я бы не рассмотрел, если бы не видел эту линию раньше, не тетрадную совсем. Блокнот Элиана.
Виолет прошла внутрь и почти ахнула — получился громкий вдох.
— Надо же. Это что такое?
— Сейчас узнаем, — тихо сказал я.
Подняв записку, я развернул её не сразу — сначала закрыл дверь.
Виолет без моего участия пустилась в монолог, в сдержанные возгласы, насколько ей позволяет её отстранённая от всего на свете натура.
Конечно же, Элианов почерк я уже хорошо знал, и распутать петли мелкого синего текста не составило труда, по две строки между серых полос.
«Не его это дело — разгадывать эти прекрасные и жуткие загадки, разбираться в хитросплетениях чувств и говорить об этом умные слова.
Его дело — идти своими неизведанными, безрассудными дорогами, дорогами Златоуста. Его дело — отдаваться и любить, любить молящегося в ночной церкви друга не меньше, чем красивую горячую молодую женщину, которая ждет его».
— Кто автор? — Голос Виолет доносился издалека. — Юнес?
Я весь превратился в колебания сердца. Стоял, будто меня раздели до самой души, и мы с ней, с душой, оказались совершенно непохожи, не подходящи друг другу, чужие на вид. За что я должен был оправдаться: за душу или за лицо?
В конце концов, это написал Гессе. А Виолет даже не предполагала, о чём там на самом деле речь.
Оторвавшись от записки, я несколько исподтишка поглядел на Виолет. А она в это время смотрела на картину со столпником Даниилом: в день бала я оставил её у стены под распятием и так и не забрал.
— Чудесно, не правда ли? — Млея от облегчения, я улыбнулся и спрятал записку в карман. — Близняшек из шестого знаете? Юные художницы. А это я. Пока ещё не постригся, можно даже поверить.
Да, говорила Виолет, девочки — умницы, отлично учатся. А я говорил, ну, разумеется, иначе и быть не могло. Расслабился.
В глаза мне бросился чёрный шнурок на шее у Виолет, которого я раньше там не видел. Симметрично огибая ключицы, он треугольником нырял за края блузки. Я провёл рукой по собственной шее, по пуговицам сутаны и воротнику.
— Я потерял свой крестик. Представляете? Мне его тётя подарила лет пятнадцать назад.
Я снова лгал. Однако в тот момент я не ощутил себя лжецом. Скорее, сомнамбулой, действительно потерявшим крестик из-за неосмотрительности и расстройства сна. Я его утратил. Но думая так, я лишился удовольствия считать себя отважным безумцем. По крайней мере, перед Виолет.
Элиан был прав. При всём уважении к его ребяческим чарам, это не он меня испортил.
Посочувствовав мне каким-то уставшим ”о!”, Виолет вытащила загадочную подвеску на шнурке — шестиконечную звезду в круге.
Я не спешил комментировать: слишком неоднозначный символ, но однозначно не католический, не христианский крест. Это не стоило бы особого внимания, скажи она, что и ей эту подвеску подарила тётя или бабушка пятнадцать лет назад: мы далеко не всегда выбираем память о людях; храним то, что есть.
Мы почему-то стояли посреди кабинета так близко, что распущенные волосы Виолет, вновь наэлектризованные, отдельными волосинками липли ко мне. Прозвенел звонок. Я взял звезду с её влажноватой ладони и поднёс к глазам. Тусклый металл. Что же этот символ для неё значит?
Я поймал себя на том, что наблюдаю за собой, потому и не поднимаю глаз, а цепляюсь за, по всем моим догадкам, еретический артефакт.
Я бы не отказался выяснить, что произойдёт, если Виолет, как и Элиан, попытается меня поцеловать. Оттолкну ли? Именно так, если вспомню, что это Катрин Виолет, а я — Даниэль Дюфо, со всем нашим прошлым и настоящим.
Но влекло ли меня к ней? В момент близости — той, которой мы тогда сдались, бестелесно чувственной, — я вдруг стал безымянным мужчиной, меня тянуло коснуться безымянной женщины в сантиметрах от меня.
Говоря о прикосновениях, я не подразумеваю ничего привычного похоти: ни поцелуи, ни желание прижаться своей грудью к её мягкой груди, ни объятия и скольжение руками по её бёдрам. Ничего из этого не позволило бы мне проникнуть, чтобы понять. Только зуд и лихорадка то здесь под кожей, то там, нечаянный вздох — мой или её, — и я услышу тембр, принадлежащий реальному человеку, я проснусь. Единение рухнет под бременем стыда.
А мне хотелось познать себя, дотронуться до своего естества, никем другим ещё не виденного; вызвать в себе самое телесное через ту, которая не оставит на мне отпечатка. Потому мне и не удавалось вообразить на месте безымянной женщины Катрин Виолет: она считала, что знает меня. Это меня как будто предопределяло.
Тем более это не могла быть Кармелина. Перед нею я бы вовсю красовался, чтобы понравиться ей и напомнить: я тот самый Дани, рядом с которым она иногда сидела за партой.
Нет, в непреодолимой тьме я бы искал ту, для которой стал бы таким же абсолютным открытием, как и она для меня. Пускай Виолет или Кармелину, чьих имён и индивидуальностей я бы после этого никогда не узнал.
Тем более уж в этой тьме я бы никогда не встретил мужчину. И Элиан дорог моему разуму только потому, что он — это он. Я бы не вынудил себя наслаждаться нашей дружбой, теплотой и непропорциональной страстью, будь он кем-то другим.
Наибольшая трудность коренится в том, что такая любовь, целостная, не терпящая подмены, возбуждает Элиана как капля воды в пустыне. Как много, боюсь, он бы отдал ради того, чтобы становиться для меня одними лишь губами, к которым бы я льнул в порыве удовлетворить себя; чтобы я умел забывать наши имена. А то, что я зову своей любовью, для него — песчинка от всего, что я, по его мнению — по его заблуждению, — мог бы ему дать.
Я вспомнил, где нахожусь и что́ держу в кармане — Элианову записку. И снова задышал.
— Что это? — наконец спросил я, глядя на подвеску.
— Вы же знаете.
— Мне жаль, что я произвёл такое впечатление, — опустив звезду на шёлковую ткань блузки, я отошёл к столу.
— Вы говорили про Сен-Мартена.
— Пожалуй, это вы хотели о нём поговорить.
— Вы увидели меня насквозь. Невзирая на покровы, разумеющие люди понимают Истину, истинные люди любят её<span class="footnote" id="fn_36743044_0"></span>.
— Вы мартинистка? — уточнил я, не поняв тогда, на что она ссылается и ссылается ли.