16. Простейшие слова (2/2)
По дороге в кафетерий и обратно к себе я всё размышлял: почему, чтобы убедиться в любви, необходимо выстрадать её? Почему, чтобы человечество поверило в любовь Сына Божьего, Ему нужно было сойти на крест? И почему Элиану, чтобы наконец проснуться, выйти из оцепенения, нужно было направить свою любовь на того, кого он никогда не обретёт так, как желает?
Почему он запутался, зачем он смешал вожделение неукротимой, незрелой натуры с сыновней любовью к наставнику? В какой опасный и хрупкий момент это в нём пересеклось? Стал ли я его искушением ненамеренно потому, что у Господа особый промысел на его судьбу?
Я клевал носом над очередным томиком «Суммы теологии», над следствиями любви — таянием, наслаждением, изнеможением и жаром, — когда вдруг понял: Элиан в меня влюблён. Вот уж воистину слова — знаки.
Святой лик мученика на иконе в отблеске догорающих свечей (я на коленях) и рельефный, почти птичий профиль Кармелины (урок английского, мы рядом) — что общего между тем и другим?
Знак любви в душе зреет до рождения, а родившись, я уже знаю, кого и что мне положено любить: Господа, родителей, друзей и всех людей в мире. Я люблю Анри не потому, что он мой друг, но потому, что он занял отведённое другу место в моём сердце. Там есть место моей матери, моему саду за домом, моему небу и солнцу, добрым людям на моём пути и всему, что дано Богом этому миру прежде меня.
И вот, вдруг кто-то бороздит дикую гладь сердца, образовываются новые слова и новые душевные знаки. Моё сердце податливо, я был готов любить Элиана до нашей встречи; он меня — абсолютно точно нет.
Виновата ли Кармелина в том, что была самой высокой в классе, стройной, с крепкой походкой и донельзя смешной? Что одевалась в яркие и, насколько я мог судить, немодные вещи: то бабушкин колючий шарф, то морковного цвета джемпер с торчащими нитками? Что казалась самобытной, притягательной и неподдельно простой? Что использовала парфюм и не использовала макияж? И никогда не задерживалась после уроков, убегала на первый же вечерний автобус? Имела ли она целью сделать так, чтобы и через полжизни я помнил каждую деталь? Чтобы она мне, в конце концов, снилась? И в чём перед Элианом виноват я?
Я хотел с ним сблизиться по вполне закономерной причине, иначе не сумел бы на него влиять. Но, видимо, не остановился на полдороги, не взращивал официоз — каким, надо думать, лицемером я бы выглядел, если бы пытался хоть изредка, что называется, выстраивать иерархию и сбивать спесь с него. Как знать, не это ли ранило его сердце, не этим ли я подарил надежду. Я не только друг, но и покровитель неистового нрава, в котором порой исхитрялся увидеть и себя.
Я взялся листать том за томом. Поиски перемежались молитвами: Sancta Maria, Mater Dei, ora pro eo<span class="footnote" id="fn_36743011_3"></span>…
Затем я обнаружил себя сидящим на полу под распятием.
«Ответов нет, ответов нет», — брезжило между строк. Я потёр виски и откинулся головой на стену.
Наваждение отступило, я ощутил пустоту и неподвижность пространства, отрешённость от времени, которое протекало в своём темпе без моего участия вот уже… допустим, два с половиной часа.
В извилистых, ползучих по кабинету тенях зрение начинало подводить: суть слов и окружающих предметов терялась. В сумерках только птица пела. Наверное, зарянка.
Как ловко разум цеплялся за фразы, хоть малость подобные желаемому смыслу. Как ловко разум обманывал меня. В честности взглянув на распятие, я должен был признать: я искал оправданий, какой-нибудь намёк на архаичный догмат, который позволил бы мне принять это новое соединение любви и страсти, сделать его соразмерным себе. Я бы — в духе средних веков — босиком, со свечой, капающей воском на кожу, совершил паломничество в Тулузу, к могиле святого Фомы, чтобы покаяться перед ним: я размечтался найти в его трудах лазейку.
Никогда ещё козетка не пленяла меня так сильно.
Лёжа на боку, я смотрел в окно, в ту мизерную часть неба, которую выхватывал прямоугольник оконной рамы.
Чёткая розовая полоса разделяла густую голубизну сумерек, поднимающуюся от земли, и невесомую лазурь. Словно бы эта полоса была подарочной лентой и где-то в другой точке планеты кому-то виднелся её бант.
Я не заметил, как полоса исчезла: опускаю веки, поднимаю, а её больше нет. Я должен был тревожиться, но вместо этого уснул.
Спал я слаще обычного целых полтора часа: одетый, затянутый в ткани и колоратку, в обуви, с минимумом удобств. А всё потому, что, как и тетрадь Кармелины, своровал у дня это время. Его могло не быть, но было — и восхищало. Так нужно ли удивляться, что Элиан, пресыщенный страстью к Жаклин, вдруг пламенел в экстазе, отщипнув от меня лишь крупицу? Какое блаженство, что мне удалось, какое блаженство…
Проснулся от радиопомех вдалеке. По мере приближения трескотня превратилась в неумолкающий старый велосипед, приминающий сухие листья. А только вспомнилось, что листья давно опали и их успели сжечь, как шум вмиг стал цоканьем собачьих коготков по асфальту, к нему примешивался гулкий одинокий голос: наверное, хозяин таксы. Если это, конечно, была такса, а не радио. В конце концов, тогда многое было не тем, чем казалось.
Домой я брёл уже давным-давно затемно. Месье де Брю специально прошёлся со мной до ворот, чтоб отпереть навесной замок: «Я и не знал, отец, что вы так засиделись». Не поверите, месье, я тоже.
Декабрьский воздух освежал, хотя привычная влажность никуда не делась. И без того тихий район к ночи обычно совсем вымирает.
В квартире тишина врезалась в уши фантомным звоном, немногочисленная мебель будто наваливалась на меня.
В такой поздний час хорошо бы помолиться и в отместку навалиться на диван, но я знал, что это не спасёт от участи, преследовавшей меня и в прошлые ночи. Ворочаться, перебирать в памяти невзначай брошенные Элианом слова, обрывки экспрессивных тирад из блокнота, не спать, не спать, не спать — никуда это не годилось. Толку от этой круговерти никакого.
Я всё думал: как доктора сообщают пациентам, что те смертельно больны?
Безусловно, сравнивать чувства Элиана с болезнью было кощунством. Если бы речь шла даже об убийце, о самом конченом человеке на земле, я не солгал бы: и у такого есть шанс на Господнюю милость. Шансов на то, что моя, во многом атрофированная, сексуальность откликнется на Элиана, не было. В своё время мне нелегко далось побороть её.
К моменту рукоположения я снова был невинен, как младенец: атмосфера семинарии, в отличие от мирских коллежа и лицея в Бове, только способствовала этому.
Целомудрие внушало уважение и почёт, оно — а не разнузданность горячей крови — означало мужественность, достоинство и честь. Наконец я был наравне с другими. Больше никаких сомнений в том, что и малейшую искру чувственности дóлжно гасить.
Кое-что я гасил, кое-что уже не возгоралось.
Элиан ни разу не вызвал желания даже в робости отвернуться, которое некогда вызывала картина в гостиной дома у Анри.
Я всё ещё мог соврать. Я мог сказать: «Будь вы, дитя моё, постарше и не будь я вашим куратором и священником — может быть, я бы любил вас иначе». Услышать такое уж точно осчастливило бы его. Вряд ли он рассчитывал, что я переметнусь под патронаж какой-нибудь местной протестантсткой церкви и узаконю нашу с ним любовь. Матерей не бросают, матерей не предают.
А если бы я родился в лоне церкви, разрешающей пресвитерам брак, я бы наверняка женился на Кармелине. И снова не дал бы Элиану ничего. Я бы его не встретил.
Последняя мысль растрогала меня до сентиментальных слёз.
Он мог бы стать нашим с Кармелиной сыном. Он мог бы влюбиться в своего куратора, в преподавателя богословия, информатики или даже химии, а мы бы всё так же любили его. Я бы всё так же стоял перед ним щитом.
Волшебная сказка на ночь, под которую, тем не менее, не уснёшь.
Не включив бра, я сидел в кресле и, оказывается, так и не переоделся в домашнюю одежду.
Зеркало на двери шкафа отражало расплывчатого, безлицого меня, всего чёрного с отсвечивающим розарием на груди, с бледной шеей и пепельной головой. Рафинированный хлыщ, говорил ван Дейк.
Я поднялся, снял розарий, браслет, колоратку — и сутану, бросил её на придиванный стул. Вынул из шкафа свой единственный свитер и неповоротливо натянул его: пугающее чувство свободы в торсе объяло меня; хомут из воротника вместо колоратки, вместо шарфа. Накинул мантию, положил ключи в карман и вышел прочь.
Под чернеющим небом полегчало.
Я двинулся по улице в противоположную от Сен-Дени сторону. Каждый следующий шаг — бесцельней предыдущего, дальше от монастырского уклада и привычек, ближе к не исполненным подвигам юности, глубже в город, ночную подноготную которого я ещё не видел, не вдыхал.
Было слишком поздно, чтобы гадать: фонари уже отключили или здесь их не трудятся включать?
Земля под ногами будто вибрировала, и походка от этого делалась оробелой. Я знал лишь, что намерен кое-что себе доказать. Повседневная жизнь не подарила мне к этому средств, и я — так я сам перед собой объяснялся — исследовал повсе-ночную.
Через неопределённое время, неопределённое количество шагов впереди замигала вывеска, излучая такой едкий свет в потухшую окрестность квартала, что названия я не разобрал. Мне было не до названий, я решился зайти в, должно быть, бар и чего-нибудь выпить. Покрепче вина.
Споткнулся о порог.
Из бара на меня пахну́ло испарениями алкоголя и дымом; гогот, пение, визг до краёв наполняли яркую коробку из четырёх стен, увешанных флагами футбольных клубов. Похоже на шалаш. Иногда пробивался мотив из колонок под потолком. Внутри было затхло и тепло. Я боялся, что мантия впитает этот вульгарный запах, и мне придётся сдать её в химчистку едва ли не завтра.
Нудило повернуть обратно, к выходу, никто бы никогда этого не заметил. И всё же я боролся, насиловал волю, изнурял её. Впасть в бессмысленную глупость — это и было доказательством того, что я человек.
В гуще столпотворения на меня налетел молоденький официант, отпрянул и ринулся дальше, голося отчаянно и невнятно. За барной стойкой девушка с крупным серьёзным лицом натирала гранёный стакан, только кончик её высокого хвоста пружинил туда-сюда.
Тогда я ощупью пробежал пальцами поверх карманов: кошелька нет. Но пройденный путь сквозь человеческую бурю за моей спиной не вдохновлял сдавать назад. Мне отчего-то подумалось, что я там не один такой нищий и чужой.
У стены, под бело-голубым флагом Турского футбольного клуба, расположился мужчина в стёганой кепке. Грузный, с широкими плечами и скромным видом, он нависал над компактным столиком, держался за квадратный низкий бокал, наполовину полный содержимым чайного цвета.
Кепка поднялась, за ней — понятливый, судьбоносный взгляд.
Проникшись настроением бара, я посчитал, что для знакомства достаточно одного кивка, затем отодвинул стул от соседнего стола и уселся рядом. Рассудок в некотором смысле витал на окраине сознания, вся эта затея с ночной вылазкой разбередила грани хорошего тона.
Я пожелал доброго вечера, попросил прощения, а после выпалил, как помешанный:
— Не одолжите ли мне несколько евро, месье? Мне необходимо выпить. Я оставлю вам свои контакты. Или вот, — я потянулся за чистой салфеткой, — запишите номер вашего банковского счета, я завтра же сделаю перевод. Если быть точным, уже сегодня.
Мужчина сдержанно следил за кутерьмой в зале, и я было подумал, он меня не расслышал.
На лбу выступил пот, от одной мысли о моей навязчивости воздух застревал в горле. Но сдаться я не мог. Даже напротив: крайняя несуразность сцены, неприемлемое для священника обстоятельство, унизительная просьба — куда унизительный просьбы Элиана ответить на его вопрос, — всё это повышало ценность происходящего.
— Они закрываются, месье, — вдруг ответил мужчина, когда я наклонился к нему в надежде попросить дважды. — Видите, Жан вымаливает деньги, чтоб сразу после этого под зад вытолкать их вон. Я ему, конечно, помогу.
— Мне всего лишь выпить, и я сам уйду, обещаю…
— Приходите завтра. Интеллектуальной элите здесь наливают в долг.
— У меня есть деньги. Но я, к сожалению, не взял их с собой.
Мужчина повернулся и вгляделся в меня, будто был способен проникнуть в мой разум, а управившись с этим, подставил свой бокал ко мне.
— Если хотите. Мне уже не лезет.
— Благодарю.
Выпить залпом половину бокала — опрометчивый ход. На мгновение показалось, что стенки пищевода полыхают и расщепляются, затем подкатила тошнота. Я прикрылся рукавом и зажмурился, опасаясь, что слёзы выдадут во мне полнейшего профана.
Мужчина хрипло засмеялся.
— Вы же не ждали, что тут подают настоящее шотландское? Хоть и в солидном стакане. — Я уже вспоминал Элиана: он пил какое? шотландское? ирландское? — Элита, как говорится, элитой, а сюда захаживают не от хорошей жизни. Опрокинешь в себя такого пойла и знаешь: есть кой-чего и подерьмовее жизни, да?
Я угукнул в рукав.
— Приходите завтра. Скажу Жану забронировать вам столик, вон тот. Этот — мой. Вместе выпьем. А нет, сами пейте. Только, когда заказываете, зовите его Жаном Жене<span class="footnote" id="fn_36743011_4"></span>, это для своих.
Я безмерно устыдился, что меня без особых на то заслуг приобщили к «своим», а упоминание Жана Жене смутило. Вернее, не меня, а рафинированного хлыща во мне.
— На молодого Жене похож, эти его маленькие бровки, — в голосе послышалась улыбка. Я всё старался взять себя в руки и прекратить морщиться. — В остальном он мальчик примерный, никаких сходств. Но разок так его назовёшь, и он, мечтатель, уже растаял. А если уж ты и сам фанат Жене, долг можно не возвращать. Но прикидываться не советую, его не проведёшь. Ну, а вы-то что? — Мужчина теперь улыбался мне, по-видимому, найдя во мне молчаливого друга. — Пишете? Стихи, прозу, картины? Или воруете у богатых, чтоб бедным отдавать? Я ни того, ни другого, я только слабых грудью прикрываю. Вот и весь мой талант, месье.
— Спасибо вам, — я встал. — Вы спасли меня. Я буду за вас молиться.
Мой собеседник ничего на это не ответил, а значит, своей признательностью я лишил его дара речи.
Виски уже ударило в голову, я праздно погрузился в скопление несвежих дыханий и несимметричных лиц. Но двери, ведущей на улицу, в предполагаемой стороне не оказалось. Мне на ногу наступили, и это снова был официант.
— Простите, Жан, — обратился я к нему, — а где тут…
— Там! — махнул он куда-то туда, откуда я пришёл. — Коричневая дверь!
И убежал, попутно отпихивая пьяные, болтающиеся в воздухе руки посетителей. Наверняка он думал, что мне нужна уборная.
Между тем теперь мне нужен был он, «мальчик, которого не проведёшь». Хотелось взглянуть ему в глаза, убедиться, что он, в студенческой юности своей, не приколочен к этому заскорузлому недружелюбному местечку, пускай и с защитником в стёганой кепке.
Неторопливо я последовал за ним. Чтобы не упустить его из виду, сосредоточился на синих бантах на его пояснице и шее.
Фартук из грубой ткани, как если бы этот Жан сбежал из мастерской. Он бойко парировал на претензии, на пальцах изображал стоимость заказов, манжетой клетчатой рубашки оттирал со щеки помаду, при этом успевал хлестнуть по бесстыжим пальцам, развязывающим шлейку фартука. Это было ужасно.
Я догнал его у самого входа, который пришёлся наконец кстати.
— Жан Жене, — попытался я вновь.
— А… — он рассеянно оглянулся. — Месье, это вы… Вы с Карлом?
— Что вы тут забыли, Жан?
— Да я это, сейчас, выдворю их и… — Он, ни дать ни взять, занервничал, тонкими-тонкими руками одёрнул фартук. Нездоровая краснота расползлась по лицу. Он, потупившись, заговорил тише: — У меня это, бутылка хорошего джина. Я позову вас с Карлом, как только… Передайте ему. У меня наверху, как обычно. Не волнуйтесь. Выпьем и… Всё будет окей. У меня живое воображение, вы не пожалеете, что…
— Жан, — я взял его за плечо, и он зыркнул почти не боязливо, любопытно. — Вам не место здесь. Зачем вы терпите это?
— Месье, вы так добры…
— Вы недооцениваете важность окружения. Бегите отсюда.
— Я, кстати, видел вас, месье.
— Я не с Карлом. Пожалуйста, прислушайтесь. Не ко мне — к себе.
Я отпустил его.
— Я знаю вас, — повторил он. — У меня хорошая память на просветлённые лица.
— Для начала вам стоит узнать себя.
— Мы можем выпить вдвоём.
— Я не пью, — заключил я напоследок, а затем ушёл.
Одна порция некачественного виски — и я, вообразив, что теперь точно испил жизни до дна, горазд был поучать других.
Этот безотрадный Жан не остался в баре; он засел в моей голове.
Меня коробило до боли в сердце от его намёка на гнусные дельца, обилующие у него «наверху, как обычно». Прежде слепой к такому, в ту ночь я по воле Божьей прозрел. Я чувствовал порочную связь Карла и Жана, и порок заключался в том, что защитник Карл любовался на домотканого Жана Жене из уголка, любовался тем, как повадки хозяина, каким Жан тщился быть, расшибаются об неотёсанных гуляк. Любовался, не защищал.
Мой ненаглядный подопечный, возгоревшись к мужчине, так далёк от этого мира, думал я. Мой любимый Элиан в безопасности, ведь я не Карл.
«Месье!» — настиг меня крик. За криком поспевал Жан, в своём фартуке и без верхней одежды. Я двинулся навстречу: холод ему на пользу не пойдёт.
Он настойчиво сунул в карман моей мантии мятую салфетку, я вслед за ним потрогал её.
— Номер банковского счета. За виски, — словно извинился он. — Я видел вас в Сент-Ур, месье.
— Правда?
— Вы священник. — Я посмотрел на его посиневшие — возможно, от темноты — губы и промолчал. — Я никому не скажу, месье. Клянусь. Я живу здесь, с сестрой. Мы собираемся у меня, чтобы выпить и… пообщаться. То есть по-разному, но и это тоже. Мы — это я, Карл и ещё там… разные люди. Поэты, учителя, аспиранты, безработные, непризнанные гении, — он почти виновато усмехнулся. — У нас приличная компания. И мы рады новым людям, особенно… очень новым. До обеда мы закрыты, но если позовёте Жана Жене, то…
— Разумеется. Спасибо. Идите, пока не подхватили чего.
— Доброй ночи, месь… Отец.
Не без удовольствия я отвёл глаза от костлявого Жана. Ему я ничем не мог помочь.
Между тем на салфетке он изощрился написать номер телефона, а не банковского счета, с инициалами «J.G.». Удостоверение моей человечности. Сертификат. Мой очередной диплом. Не то, чем стоило гордиться, и из-за этого опьяняло сильней.
Вот какова она, жизнь вне выдуманного монастыря. Я же секулярный клирик, я обязан быть в миру, испытывать реальность и невзгоды, вместо того чтобы прятаться от них.
Тем не менее, долгое время мне удавалось ограждать себя. Никаких великих потрясений в прошлом. Никаких настоящих, как шотландское виски, болей. Мне повезло, но не так, как везёт тем, кому благоволит Господь.
Мне благоволило затворничество, разве мои холёные руки тому не аргумент?
Многое дано мне ни за что. Я цеплялся за это многое как за цель, в то время как оно было не более, чем средством.
Некоторое благо даётся человеку, чтобы он мог о нём забыть, чтобы взмыть с этого трамплина ввысь. А я трясся поодаль. Если бы я так не дорожил спокойствием ума, так — фразами Элиана — не зациклился на этом, я бы заметил, что утратил всё. Если бы я имел привычку бороться, едва ли что сумело бы меня пошатнуть.
Я направлялся на восток, окунаясь в неизвестность каждого ближайшего закоулка. В одной из подворотен, как букет из несъедобных грибов, сгрудились подростки. Никто из нас не сподобился взглянуть друг на друга. Под ногами завалялся намокший плакат: выставка картин Гюстава Курбе.
Таким образом я выбрался на набережную и направился к парку. Ответ на вопрос Элиана был где-то там.
С закатом солнца парк для цивилизованного общества закрывается, но я себя к таковому в ту ночь не причислял.
Обыкновенно я захожу через детскую площадку, по деревянному мостику над узкой полосой реки. А тогда повесил мантию на сетчатые воротца, высотой не достававшие мне и до пояса, и взялся за поручень моста. Это барьер для порядочности, но не для материальной оболочки, в которую порядочность помещена.
Я миновал препятствие воздушно и небывало легко. Виски Карла почти выветрилось, на последнем издыхании дерзости я предвкушал, как вверю себя во власть одиночества, как почувствую себя совершенным безумцем.
Я не думал о том, что со мной станет, когда придётся покинуть парк. Пробуду ли я там до рассвета? Что скажу работнику, садовнику — кто ещё должен был явиться в парк поутру?
Я ни о чём не думал, я вёл и ощущал себя так, будто мне никогда не придётся уходить, не придётся осмысливать, не придётся самому себе устраивать допрос: ну и что ты, Дани, из этого вынес? Какое из простейших, скажи на милость, слов?
Мирно шуршал гравий под ногами, фонтан стоял безводный и ни на йоту не такой же величественный, как в Сен-Дени. Серенькие клумбы, деревья зловещие, как скелеты, хвойный аромат зимы. Ничего из этого днём не увидеть и не понюхать, а тогда каждая деталь разрасталась, принимая форму бесконечного пространства от земли и до небесного предела.
В центре парка красовался павильон под восьмиугольной крышей, как карусель без лошадей. Я, конечно, предпочёл бы скамейку где-нибудь в глубине.
Не без смеха — пожалуй, нервного — вспоминаю всё, что случилось дальше.
Шорох гравия оповестил о человеческой паре ног — даже двух — позади меня. Нас ещё разделяли десятки и десятки метров.
Безобразная поступь: там, решил я, не одна порция виски распоряжается чьим-то телом. Раздался то ли истерический смех, то ли рыдания, и я всё-таки обернулся, струсив обнаружить там Жана Жене.
Двое молодых — по голосу — людей волоклись, шаркая ботинками, заплетаясь друг в друге конечностями: один склонился над другим и постоянно что-то твердил спутнику в ухо, а тот, уткнувшись в ладони, завывал и ковылял зигзагами. Казалось, у обоих вот-вот подкосятся ноги и они рухнут в гравий лицом.
Вдруг первый выбросил вперёд руку. Я был единственным зрителем и ни к кому другому невозможно было обратить этот жест.
— Месье! Помогите!
Позабыв, что я свободный ночной дух, только что из забегаловки, где бесчестно выманил виски и едва не угодил в чрево дикарских утех, я зашагал к парням. Они казались младше меня, но старше официанта. Лица трудно было рассмотреть.
Первый всё тарахтел и тряс другого за плечи так, что у того голова болталась, как новогодний шарик на ёлке. Он, с видом мученика, поддавался и стонал, всхлипывал, растирал сухие глаза.
— Это отродье, эта скотина, решил вздёрнуться! Я ж тебя с яслей знаю, сука ты такая, и вот меня, братишку своего, ты кинуть захотел? Да я щас сам тебя, тут, гляди! Нет, ты глянь, сопля, на этой ветке, — и он стал пальцами разлеплять чужие глаза. — Обосрёшься на раз-два! Во всех новостях смердеть будешь, понял? Хочешь? В кайф тебе? Пошли! — А мне затем шепнул на удивление трезво: — На лавку его, туда.
И мы вдвоём подхватили под руки оскорблённого мученика, он заскулил так, что всё содрогнулось внутри.
Пока мы его тащили, я в той же манере шёпотом спросил, где же верёвка или иное приспособление — без иронии и злого умысла, только чтобы здраво оценить опасность. На что первый, помедлив, шепнул: «Ремень».
От них по большей части разило чем-то вроде приторно-горьких сигарет, не таких, как у Элиана. А если это был алкоголь, то дорогой и добротный, не пахнущий спиртом. Мягко поскрипывала кожаная куртка первого.
На скамейке я полностью присмирел. Второй попросту не стоял на ногах, а значит, самое страшное, что его ожидало — соседний декоративный куст и желудочное очищение.
Первый расхаживал позади скамейки, топтал снулый газон и читал нотации, не пренебрегая крепкими выражениями. Всё это производило гротескный эффект, будто кто-то насмехался. Пожалуй, надо мной.
Неудивительно, что я потерял бдительность. Усталость понемногу завладевала мной. Завтра на работу, думал я, завтра рано вставать. Сегодня. Может быть, уже сейчас.
В мгновение первый нарочито кашлянул, и второй наскоком подсел ко мне вплотную. Горла коснулся холодок.
Первый ласково опустил обе руки мне на плечи.
— Ну чё, дядя, давай.
Второй вот-вот бы взвалился мне на колени. Предплечьем он жал поперёк моей груди, вдавливая меня в ребристую спинку, и раздувал ноздри. Я так и не узнал, умеет ли он говорить или только прикидываться непутёвым самоубийцей.
Я весь трепетал.
Как порой мерещится, что лёд обжигает, так от ножевого лезвия по мне струился жар. Тонкий, блестящий, гибкий уголёк.
Венцом снизошла благодать. Какое блаженство. Я слабо, непроизвольно улыбнулся, но второй будто не заметил, а первый и не мог. Ведь не надеялись они встретить в такое время кого-нибудь нормального, не под стать себе?
— Что давать? — уточнил я, и неподвижное лезвие царапнуло.
— Да всё, дядя.
— Ничего нет, дети мои.
— А почка? — Первый пригнулся ко мне и опять зашептал. — Зачем брехать, а? Мы таких, как ты, не жалеем. Сам не отдашь, силой возьмём. Даже такое, что б и по доброй воле не взяли. Ну?
Я предложил им самостоятельно вывернуть мои карманы.
«Я священник, — подытожил я, — никаких богатств у меня нет».
Они посмеивались.
Второй всё придерживал нож у горла, первый, засучив рукава, по-врачебному трогал мои запястья на предмет, вероятно, часов, после расстегнул мантию и похлопал по карманам брюк, вдоль ног — ничего. Из кармана мантии выудил салфетку, развернул, отметнул.
— Чё, даже аппаратика никакого нет? А где ж твой чат с Исусом? Слышь, — ущипнул он второго, они оскалились друг другу, — фальшивый какой-то. Может ты, дядя, не тот, за кого себя выдаëшь? Слышь, кинь-ка мне вон то.
Второй передал нож первому и подобрал салфетку с земли. Первый, в одночасье досадуя и забавляясь, игрался ножом и победно возвышался передо мной. Они знали, что, кроме пары ключей, оружия у меня нет.
Первый снова изучил салфетку, как если бы согласился довольствоваться малым.
— Чё, твоя церковная лахудра? Жанна? Жозефина? Жюли? Может, целая Жа-ко-лет-та? — Они оба надорвались в хохоте. — Слышь, глянь, здешняя? Номерок узнаёшь?
Второй, покосившись на салфетку, кивнул.
Возможно, это был блеф, иначе как бы ему удалось такое определить? По крайней мере, так я интерпретировал их отчасти пантомимный диалог.
— Попользуем, дядя, — первый сложил салфетку в несколько погибелей. — Ты ж христианин, поделишься добром.
— Пожалуйста, верните.
Нахлынула неестественная тишина. Мне заложило уши. Затем донёсся утренний щебет птиц.
Сон накатывал томлением, размазывал картинку перед глазами. Я всё ждал, когда же наконец декорации падут, а я следом за ними, на нежнейшую подушку. Уж не снилось ли мне это всё?
Эти двое заходились в веселье, первый пнул меня по ноге, кое-как съязвил о срамных вещах относительно меня и моей «церковной подстилки» — уже и не припомню всего.
На задворках сознания искрилась мысль: я не имею права отдавать им на растерзание несчастного Жана. Чем это кончится, если какие-нибудь подонки раскопают, что это не девушка, чем это ему — или мне — грозит? Нет, я имею лишь одно право: сжевать грязную салфетку.
— Выгодная сделка, — я хотел было оттянуть ворот свитера, но первый вновь нацелился на меня остриём.
— Спокойно, дядя, лапки по швам.
На мне всё же было нечто, заслуживающее их внимания. Нательный золотой крестик на золотой тонкой цепочке. Единственный драгоценный метал в моей собственности.
Первый распорядился, чтобы второй сам с меня его снял. Тот потрудился шершавыми пальцами раскрыть застёжку, крестик зацепился за крупные вязаные петли. Мне разрешили самому выпутать его. Я только почувствовал, как приятно по коже скользнула цепочка, оглаживая на прощанье.
Держа украшение как маятник, которым хотел бы ввести недоброжелателей в гипноз, я протянул другую руку.
— Салфетку вперёд.
— Слышь, ты не в том положении, дядя.
— У вас же есть воровская этика? Вы бы могли уйти с одним номером моей Джульетты, который, не сомневайтесь, она бы за сутки успела поменять.
— Святой Ромео ты, дядя, а! — Он в лицо мне бросил салфеткой и вырвал цепочку из рук. — Во какой, пасторишка, за номер шалавы Бога заложил!
— Не беспокойтесь, Господь навеки в моём сердце.
— А в почке? — Остриё ловко пробежалось по челюсти до подбородка. — В другой раз почку возьмём.
Я провожал их взглядом, сжимая салфетку в кулаке. Понял, что даже не пытался запомнить их лиц. Может, они не местные, думал я, или местные настолько, что я сам как бы показался им чужаком. Посидел ещё немного с закрытыми глазами. Потом ушёл.
По дороге домой мне повезло столкнуться с патрульным: один-одинёшенек он слонялся у площади Верден и будто воссиял, завидев меня.
Я ему: «Там воришки у вас затесались в парке», а он мне: «Ваши документы, месье».
Я священник, пресвитер, Даниэль Дюфо, мне тридцать — на тот момент всё ещё — два, я вот в этой церкви бываю и вон в той школе преподаю, знаете, месье полицейский, человеку порой жизненно необходимо прогуляться и подвергнуть свою судьбу критическому анализу, бросить ей вызов, я вот ни денег, ни телефона не брал, куда уж документы, месье, прошу вас, пройдёмте ко мне в гости, нет? значит, приходите в школу, если не верите, спросите там мадам Лафонтен, а у неё спросите отца Дюфо, я непременно буду ждать вас!
Восставший из низов, возродившийся из пепла, я сдвинул время будильника на полдень и обрушился лицом в диван.