14. Превзойти (1/2)

Записано в январе, 2017

Вернувшись в Лош, я ехал окольными улицами от вокзала на такси, минуя неугомонную ярмарку в центре, мимо сизо-красных афиш на каждом углу. Выставка, посвящённая Гюставу, но не отцу, а Курбе, и другие летние празднества, о которых я вполне мог не знать, отнимали спокойствие даже у окраин города.

Удивительно отстранённо ассоциации сместились от афиш к картинам Курбе в музеях Парижа — я больше не придавал значения женской наготе, хотя бы не в той степени, в которой делал это будучи семинаристом. В те годы она преследовала меня не только на картинах, но и в моей голове.

Тогда, четырнадцатого июля шестнадцатого года, прогремел теракт в Ницце, и от дня взятия Бастилии<span class="footnote" id="fn_36735075_0"></span> остались только дымные разводы в небе после фейерверков. Несколько дней кряду, какой бы заманчивой ни была погода, я провёл взаперти, занимался чем-то нецелесообразным, да и цели не имел. Единственное, что объединяло меня с внешним миром — траур и усиленные молитвы.

Я снова брался за «Нарцисса и Златоуста» и — забыв, где остановился — прочитывал, возможно, по странице в день:

«Корень всякой культуры и всякой духовности — страх перед смертью. Мы страшимся ее, нас приводит в ужас мысль о бренности бытия, с грустью мы снова и снова видим, как увядают цветы, опадают листья, и в сердце своем ощущаем уверенность, что и мы бренны и скоро увянем. Когда мы, будучи художниками, творим образы или, будучи мыслителями, ищем закономерности и формулируем мысли, мы делаем это, чтобы хоть что-нибудь спасти от великой пляски смерти, хоть что-нибудь запечатлеть из того, что будет жить дольше, чем мы сами».

Или:

«Но если посмотреть сверху, с точки зрения Бога — разве порядок и дисциплина примерной жизни, отказ от мира и плотских утех, удаление от грязи и крови, уход в философию и молитву были и в самом деле лучше жизни Златоуста? Разве человек и в самом деле создан для того, чтобы вести упорядоченную жизнь, часы и обязанности которой отмеряются ударами колокола, зовущего к молитве? Разве человек и в самом деле создан для того, чтобы изучать Аристотеля и Фому Аквинского, понимать по-гречески, умерщвлять свою плоть и бежать от мира? Разве не Господь наделил его плотью и инстинктами, темным голосом крови, способностью грешить, наслаждаться, отчаиваться? Вокруг этих вопросов кружились мысли настоятеля, когда он думал о своем друге».

И на всё это я смотрел иначе.

Путешествие в Лурд и по югу, как тому и полагалось, пробудило источник озарений, и им как будто не было конца, как будто лишь озариться — этого было мало. Меня обдавало волнами озарений опять и опять, приходилось задерживать дыхание и нырять на поиски дна.

Поскольку я изолировался в квартире, оставив насыщенную жизнь вовне, в моём распоряжении оказалось слишком много времени для раздумий. А в непритязательном жилище и пространства для этого больше, чем для чего-нибудь ещё.

Меня словно бы мутило после карусели событий. В те дни я с трудом отказывал себе в том, чтобы быть левшой. Впрочем, кажется, не отказал.

Кое-что изменилось.

Я примирился с наличием вещей и явлений: не каких-то конкретных, а некоторых как таковых. В этот список попадало и то, о чём я толком не размышлял, о чём я, может быть, не догадывался, но что не вызывало во мне теперь ни скованности разума, ни робости, ни стыда.

Ещё месяц назад я бы пресёк мысли о наготе или о правомерности заявлений, будто Фому Аквинского необязательно изучать.

Теперь подобное стало частью плеяды равнозначных идей, таких же странных и естественных — потому что уже свершившихся независимо от моего принятия — как, например, отношения с отцом, сведённые до формальной необходимости, или тайна Анри, которая существовала так долго и до недавнего совсем не касалась меня.

Анри упоминал о маленьких книгах, я — о маленьких людях. И только тогда я осознал: это действительно о нас.

Скажи я, что в мире много всего — я бы этим ободрил кого-то.

Потому я говорю наоборот: всего много. Не знаю, как ещё исхитриться насчёт слов: всего — много. Нет, не слишком. Мне не известна допустимая грань. Я лишь имею в виду, что мы настолько малы, что и маленькие книги порой больше нас, потому что последовательнее нас, весомее, интереснее, потому что они-то и возвеличивают нас.

Мы настолько малы, что теряемся в прорве других мелочей. Книги нас не подчиняют, но и мы не подчиняем их.

В то лето это многообразие вещей и явлений не завораживало и не печалило меня: я относился к нему серьёзно, а ещё — сдержанно, внимательно, потому что не знал, что, кроме Господа, скрывается за ним.

И это было худшим временем для мемуаров и отчётов.

Вот-вот волны уймутся, всё обретёт стабильность, уверял я себя, нужно только перестать так тщательно вглядываться. Недаром ведь от напряжения двоится в глазах.

Я занялся обычными делами: молился, посещал храмы, часовни, церкви, и в общем наслаждался каникулами, пусть и от школы не устал.

В один из таких дней я наведался к отцу Гюставу. За неимением других тем снова отчитался о Париже, причастился, после — уединился в боковой капелле Девы Марии. Устроился на скамье для хора, за рядом стульев, чтобы никому не мешать.

Отец Гюстав хлопотал со священными сосудами, мелькал тут и там, но мелькал поодаль. Мы оба избегали неловких бесед.

Я рассматривал: алтарь для служения месс по усопшим, терракотовые статуи святой Анны, Жанны д’Арк, Богоматери Лурдской, подсвечник рядом с ней и форму пламени свечей, картину о непорочном зачатии с Марией на облаках, стенд о святом Мартине Турском — и всячески коротал время, пока в полюбившейся мне булочной не испекут фирменный вечерний хлеб.

На звук шагов я обернулся, скорее, инстинктивно. Ко мне приближалась Виолет.

Она была в обуви без каблуков, потому значительно ниже; я сначала принял её за похожую на Виолет девочку, в бело-красном сарафане, с собранными в хвост волосами и чёрным тканевым бантом. На талии у неё блестел золотистого цвета верёвочный пояс, такими обычно подвязывают рясу монахи. Возможно, светскому человеку он напомнил бы что-то другое.

Померещилась улыбка, мгновенная, растаявшая уже. Виолет села на скамейку рядом со мной. Посидела.

— Наконец вы пришли.

— И двух месяцев не прошло, а вы уже соскучились.

Я сказал это с иронией, но Виолет лишь чуднó поглядела на меня, и я, стушевавшись, просто ей кивнул.

Чутьё подсказывало, что подобные трюки со спонтанным пришествием — весьма в её характере.

В капеллу забрёл человек с телефоном на селфи-палке и покрутился вокруг своей оси. Виолет громко кашлянула, и человек закрутил — теперь головой, — разыскивая нас, затем почтительно попятился.

Когда мы остались одни, я доброжелательно заметил, что это всего лишь турист, таких в святилищах за день — не один и не десять, и Лош с этого кормится.

В этот раз молчала Виолет.

Потом заговорила.

— В последнее время я много думала. Ходила в церкви, смотрела на это всё и… О какой духовности может быть речь, если церковь так зависима от денег? Она как ковчег: если идёт ко дну, то со всеми, кто ищет в ней спасения. Вы понимаете? Только упёртые идеалисты способны закрывать на это глаза.

Это был не тот диалог, который я рассчитывал вести под сводом церкви. Мне больше нравилось, когда Виолет рассуждала обо всём с точки зрения биологии или химии: в этом она хотя бы разбирается.

Но ответы у меня имелись.

Для одних открытие — это факт, что всего — много; для других — что церковь — тоже институт (посвящённой Богу жизни).

Обращаясь к готовым формулировкам, я отчеканивал каждую фразу и выстраивал логическую связь между положением церкви и обществом. За такое в других обстоятельствах меня называли «адвокатом дьявола», как, собственно, поступил однажды и ван Дейк. Однако такими фразочками бросаются зачастую те, кто едва ли разбирается в устоях католической церкви и в том, кто такой advocatus diaboli<span class="footnote" id="fn_36735075_1"></span> на самом деле.

Виолет, выслушав, глянула на меня. Её хвост метнулся по воздуху, разнося синтетический запах грейпфрута.

— Значит, вы признаёте, что церковь держит нос по ветру и ей важна не истина, а общественный запрос?

— Не признаю́.

Я проверил, который час, и облокотился на спинку впереди стоящего стула.

Может, потому и выпала нам встреча, чтобы не прибегать к формулировкам с листа? А затронутая тема истины уж тем более меняла дело. Я настроился отстаивать свой идеал.

— По-вашему, истина и общественный запрос не совместимы? — Виолет, придвинув другой стул к себе, повторила мою позу и всем своим безмолвием выражала, что внимает мне. — Миссия Церкви — через истину вести людей к спасению в Боге. Истина для избранных? Нет, для всех. Иначе бы Господь не послал на землю Своего Сына. Доступно ли понимание истины каждому? Нет. Иначе бы, — я посмотрел на Виолет и помедлил, прежде чем повторить, — Господь не послал на землю Своего Сына. Обладает ли кто-нибудь истинным знанием с рождения? О, нет. Иначе бы… Понимаете, Катрин? Вы говорите, Церковь зависит от денег. Но это не так: зависят люди. Как бы мы уберегли откровение одного-единственного Сына Божьего сквозь века, не будь у нас на это системы? Как бы мы растолковали его и донесли другим, если бы учителя Церкви не трудились для нас? А чтобы трудиться с достоинством и беззаветностью, нужно отказаться от мирских забот, нужно, чтобы кто-то эти заботы — о пище и крыше над головой — взял на себя. Церковь, разумеется, сделала это. Церковь — это общество внутри общества и ради общества. Она не может существовать исключительно для себя; безлюдная, она не имела бы смысла.

Я выдержал паузу, но и Виолет не отозвалась. Стало быть, она услышала не всё.

— Церковь приютила множество сердец. Вы вправе сказать, что некоторые из них оказались злыми и полными греха. Значит ли это, что Церковь оправдывает их? Нет. Это значит, что все мы перед Господом равны в данной нам возможности спастись. Каждый может войти в Церковь Христа, никто не будет отвергнут. Значит ли это, что отныне и дальше под покровительством Церкви будет всё меньше злых сердец и больше сердец, близких к совершенству? К моему величайшему чувству бессилия, нет. Благодаря совместному труду, у нас всё больше инструментов, чтобы искоренять порок. Но мы сами, приходя на землю впервые, немногим отличаемся от злодеев и благодетелей до нас. Человеку суждено скитаться во мраке и бороться с искушением, как тысячи лет назад, так и сейчас, так и через тысячи лет после. Человек всегда будет испытывать голод, холод, одиночество — и это порой будет толкать его на преступление закона. Но человек, разделивший общность Церкви, отдавший всего себя служению ей, будет накормлен, согрет и обретёт семью. Церковь, приютив нас, странников, берёт на себя обязательство наставлять нас, судить, наказывать и прощать. Так что же, Катрин, по-вашему, это несправедливо? Не в этом ли настоящая духовность матери, воспитывающей своих детей так, чтобы они не грешили против истины и несли её в мир?

— Проще говоря, вы во власти церкви.

— На её попечении, — возразил я. — Я понимаю, к чему вы клоните.

— К тому, — Виолет затараторила шёпотом, — что любая система в один прекрасный миг гонит свой механизм ради себя, а не ради человека. И мне бы не хотелось, чтобы она перемолола вас.

По крайней мере, мне казалось, что я понимаю.

Её соображение было сродни насмешке, но я помнил, что эта женщина не склонна шутить. Тем туманней она звучала.

Система, перемалывающая, как жернова, маленького человека — элемент образцовой теории заговора. Я и сам попался на удочку — упростил мотивы Виолет до необоснованного желания обесславить Церковь.

Но должно было быть что-то ещё, глубже. В конце концов, я отвечал на её вопросы и это не удовлетворяло её. А значит, я отвечал не на те вопросы; значит, не те вопросы задавала она.

— Послушайте, Катрин, — я старался удержать мягкость в тоне: чем воинственней она, тем кротче я. — Не представляю, что сейчас движет вами и зачем вы всё это говорите. Но что бы это ни было, я вижу в этом своё несовершенство. Спасибо, что делитесь со мной, вы дарите мне шанс всё исправить.

— Исправить?..

Раскрывшись, её губы так и замерли, будто потеряли нужный слог.

— Я как священник делаю недостаточно, раз уж вы сомневаетесь в Церкви. Вы знакомы с последней энцикликой папы Римского? Думаю, её уже перевели. Я читал на латыни, со словарём. Затем я бы посоветовал обратить внимание на социальное учение. Даю слово, эта сторона Церкви способна удивить. Буду рад обсудить это с вами.

«Нет», — тихонько вырвался из её рта, очевидно, тот самый слог. Виолет медленно качала головой, таращась на меня.

«Нет? — спросил я. — Что ”нет”?» — «Вы, — выдохнула она, качнула головой последний раз и, прежде чем отвернуться, рассудила: — Вы так не думаете».

Перед нами на колонне висела картина с изображением Иисуса, в сутолоке несущего крест на плече. Виолет демонстративно уставилась на неё, хотя не иначе как наизусть знала каждый закоулок церкви. Убеждённости в этом добавлял отец Гюстав, суетясь всё ближе и ближе к нам, теперь уже с пустыми руками. Я не преминул ему улыбнуться, чем его и спугнул.

— А как же я, по-вашему, думаю? — поинтересовался я, как только отец Гюстав юркнул за колонну.

— Не так. Не это.

— Я честен с вами.

— Вы не честны с собой.

— Простите? — Я прекратил блюсти приватность нашей беседы и сам взглянул на Виолет. Она теребила бахрому на кончике пояса. — Хотите сказать, что читаете мои мысли?

— Уж точно не ваши. Но знаю о вас больше, чем вам кажется.

— Неужели читали мой доклад? — не поверил я.

Виолет бросила подражать знатоку искусства и всем туловищем развернулась ко мне.

— С удовольствием прочту.

— О, нет. — Напряжение спало. За одно мгновение спина взмокла, несмотря на церковную прохладу. — Лучше уж энциклику папы.

— Не лучше.

— Я в докладе, знаете ли, погорячился. Я никого не хотел критиковать. Прекрасно, что вы не читали, тем мне легче.

Теперь я сосредоточился на картине, самими только глазами. Умом я следил за Виолет.

Не шевелясь, откуда-то из-под низу, из области моего слепого пятна, она скользнула рукой вверх и накрыла мою руку. Мы вдвоём держались за одну и ту же спинку стула.

«Вы и сейчас горячи. О чём вы писали?»

Быстрее, чем осознал, я пальцами провёл по её запястью. Почти что утешал.

Тысячи рук я брал в свои, бережно гладил, говоря напутствия тем, кто за этим пришёл. Одинокие, кожей впитавшие слёзы, или крепкие и отчаявшиеся снова обнять своих детей, или сухие, морщинистые, полные тремора — руки вдов, отцов и стариков. Бесконечный вальс рукосмыканий вышколил меня принимать этот жест как награду.

Тем не менее, доверившись рефлексу, я не сразу заметил, что новые руки — руки обнажённой девушки, сидящей на столе, с голубым бантом. Нет, чёрным.

Лицо, по ощущениям, вспыхнуло, но было слишком поздно: я уже о чём-то задушевно вещал.

— Понимаете ли, критикуют из любви и потому, что желают добра. Но только не во всеуслышание. Это наши внутренние дела, я не должен был… Не должен был устраивать из этого целый доклад.

— Но ваша страсть не проходит, вы горите.

Она сжала мою руку.

Я не умею и не придаю значения таким касаниям. И тогда не придал. Но мой сон неумолимо отпечатался на всём, что в тот момент происходило со мной и Виолет. Сон всё-таки научил: даже хрупкая, смехотворная связь между реальностью и вымыслом преображает то, как падает солнечный свет, как двоится пламя свечи.

— Вы так сильны, — продолжала она.

— Отнюдь.

В поле зрения что-то мигнуло.

Мне хотелось приостановить карусель догадок.

Как и с Анри, я знал, что у Виолет есть некая тайна. В отличие от Анри, Виолет не предостерегала, а, наоборот, завлекала меня её раскрыть.

Всё-таки я поймал себя на том, что уже скосил взгляд. Это погасли свечи, все разом, на подсвечнике рядом с Девой Марией Лурдской.

— На самом деле, — придвинувшись, Виолет вновь зашептала у моего уха, — я прихожу сюда третий день подряд, чтобы встретить вас. Чтобы сказать, что вы святой.

— Глупости, — я усмехнулся на это.

Очередное просветление легло мне на плечи вместе с лёгкой рукой Виолет, окутало меня. Солнечный свет, просочившись сквозь мозаичные окна, танцевал на мраморном алтаре. Чувство контроля вернулось.

— Я оговорилась в первый день, помните? Назвала вас святым.

Тогда я не помнил. Зато помнил первый день в лицее, когда увидел Кармелину, всю худенькую, вытянутую по струнке, с тонкими конечностями, круглыми коленками и кистями, исцарапанными парой её котов.

— Я не ошиблась. У вас есть дар.

Уворачиваясь из плена Виолет, я, тем не менее, оказался с ней лицом к лицу. Ни один мускул в теле не позвал меня отпрянуть.

— Как и у любого человека, у меня есть дар. Но он не связан со святостью. Поверьте, я бы заметил, если бы мог творить чудеса.

— Вы что, не видели? Свечи погасли. Ваши эмоции…

— Не будьте суеверны, Катрин, — произнёс я ласково и кивнул на арочную дверь в стене, ведущую в ризницу, прямо напротив статуи и подсвечника. Она была настежь. — Это всего лишь сквозняк.

Кроме сквозняка, открытая дверь означала, что отец Гюстав всё ещё надзирает и как пить дать сделал вывод о каких-нибудь непотребствах между мной и Виолет.

Как бы там ни было, я перешёл в наступление: заявил, что намерен присоединиться к Обществу Святого Креста. «Это?..» — «Это “Опус Деи”, Катрин».

Уловка была хороша, но, к счастью, не сработала.

Когда Виолет неподдельно искренне попросила меня порекомендовать её в «Опус Деи», я прекратил эту тему. Я и сам тогда не понимал, с чего решился с ней хитрить. Она говорила странные вещи, но не более, чем всегда. Разве что её фиксация на «святости» оказалась для меня чем-то из ряда вон.

Отец Гюстав сообщил, что вскоре закроет церковь. Мой вечерний хлеб к тому моменту должны были испечь.

Виолет, как мне казалось, захотела бы со мной прогуляться, но она предпочла ждать до закрытия. Возможно, моя неприступность оттолкнула её и сыграла в пользу отца Гюстава. Меня такой исход не волновал.

Напоследок голос Виолет отчётливо прокатился по капелле и, целясь мне в затылок, отбился от стен. Она сказала:

— Я знаю, у вас нелёгкий путь. Но и вы знайте: я всегда буду на вашей стороне.

Остановившись на полпути, я оглянулся.

— Не сотворите себе кумира.

Происходило что-то немыслимое: только я смирился с одними вещами, как жизнь подбрасывала мне новые, ещё более невероятные.

Хлеб, который мы просим у Господа на сей день, должен быть именно таким, каким его пекут в этой булочной. Кормясь им ежедневно и преисполняясь творческой энергии, я написал архиепископу отчёт, при этом уничтожил всего три черновика.

Потом я снова корпел над учебной программой, как впервые. В этот раз, вздумав добавить к дисциплине богословия ещё и христологию и мариологию<span class="footnote" id="fn_36735075_2"></span>, пытался разобраться, преподавали ли их в школах до меня. Но стоило мне пустить мысли на самотёк, они то и дело возвращались к встрече с Виолет.

Странным образом я обнаруживал себя на сомнительных сектантских сайтах — и сейчас же закрывал их. Добросовестно соблюдал баланс между «не упустить подоплёку» и «не отыскать предлог там, где его нет». Предлог у Виолет был, и проблема заключалась в том, что сходился он с каждой моей версией чересчур гладко.

Ещё более странным образом я набрёл на некую масонскую секту — орден — мартинистов. Я бы, пожалуй, и не стал вчитываться, если бы от слова «мартинизм» не веяло геройствами святого Мартина Турского.

Ближайшим по имени оказался один из зачинателей мартинизма — Луи-Клод де Сен-Мартен, чьё имя я слышал, но не припоминал где. Если верить портрету на просторах интернета, это был человек с выразительным профилем и, как мне, продукту современности, кажется, в манерном напудренном парике. В самой короткой аннотации к его трудам я прочёл, что он выступал за возможность человека достичь божественного состояния путём молитвы. Чем в бóльшие детали я вдавался, тем вязче двигалась мысль. Всё это напоминало забавный ребус.

Финальной точкой стало то, что родился этот «неизвестный философ» в городе неподалёку, примерно в часе езды от Лош. Впрочем, в том же городе в своё время и святой Мартин Турский низвергал идолопоклонческие храмы.

Вот когда я схватил телефон и отправил сообщение Лафонтен. Бестактно было с моей стороны.

На вопрос о том, откуда Виолет ежедневно приезжает в школу (или, как повелось тем летом, в церковь), директриса ответила без уточнений: Амбуаз.

Тот самый Амбуаз.

Степень упорядоченности фактов смутила меня до дурацкого смеха. Надо же. Даже самому себе я не мог объяснить, зачем мне понадобилось копаться в этом.

По крайней мере, стройная теория — под стать теории церковного заговора Виолет — не вывела меня на «Опус Деи».

Я пообещал себе довольствоваться тем, что знаю, а если повезёт — и вовсе забыть. И по сей день Виолет производит впечатление эксцентричной, но жертвенной и слишком преданной, чтобы я не доверял ей.

Отец Гюстав, наоборот, начал осторожничать со мной.

Он не принимал мою помощь, ссылаясь на то, что я в его церкви — гость; не особенно участвовал в светской болтовне и вдруг улыбался мне так вежливо, как я того не заслуживал.

Мне ничего не оставалось, кроме как погрешить на ревность и вдобавок на что-нибудь ещё, вроде боязни соперничать за Виолет. С его стороны это было бы не по-пресвитерски, но по-человечески — вполне.

Тогда я и спросил: «Что вас связывает с Катрин?» А отец Гюстав выпалил: «Абсолютно ничего!» Подвесная лампадка в его руке зазвенела цепочками, задрожала. «Какое совпадение, отец».

Я бы, конечно, мог в подробностях описать ему, что у нас с Виолет: дружба не дружба, но, предположим, интимность, присущая отношениям духовника и прихожанки. Но я чувствовал, что вырос из подобных ремарок — наконец, через год жизни в миру́, научился считывать контекст: мы оба понимали, о какой именно связи речь, перед ней иное толкование меркло.

«Кто такая Катрин, — не прекращал ворчать он и ускорял шаг. Алтарный мальчик лет десяти, путаясь в альбе не по размеру, лишь успевал сторониться. — Не знаю никакой Катрин».

К концу августа я всё чаще скитался неприкаянным по городу и мечтал о сентябре. А первого сентября мало того, что любовался фонтаном из-за ворот Сен-Дени и сторожил замóк до приезда консьержа, так ещё и устремился прямиком к кабинету Лафонтен, чтобы поскорее утвердить учебный план. Потом — конечно же отправился к иностранному корпусу и занял скамейку. Мы с Элианом договорились увидеться там.

Я сидел среди ароматов зелени, сада, росы — и дышал. Это был четверг.

Как и в четверг прошлогоднего сентября, я ритмом сердца сливался с окружением, но теперь по-настоящему чувствовал себя частью Сен-Дени.

Мне не хотелось молиться — лишь примечать мурлыканье голосов, школьную форму, знакомых и новеньких учеников. Молитвенник я с собой не взял; свободные руки, как и свободный разум — не безделье.

Прозвенел первый звонок.

Элиан будет в белых кроссовках на рифлёной подошве, угадывал я про себя, а что ещё будет как раньше?

Брекеты — да; шорты и мятая футболка — возможно; блокнот за поясом — нет: он давно уже не записывал за мной. Кулаки в карманах. Выпяченная губа и ужасные ногти. Когда же он придёт?

Я расскажу ему, куда ездил и что делал. Об Анри, об отце, о картине, о Лурде — может быть, даже о Виолет расскажу.

Позади меня затрепещали листья, заколебались, как бы от недовольства. Раздался застенчивый свист и затем: «Эй, отец».

— Элиан?

Я прошёлся к соседней скамейке.

«Сюда, быстрее», — окликнул он. Он предлагал мне продираться сквозь раздвинутые ветви садовых, плотно скучившихся кустов. Я подумал, что это безнадёжное ребячество, но вслух сказал: «Я как Моисей<span class="footnote" id="fn_36735075_3"></span>».

Торопясь, я преодолел скамью: поддёрнул подол сутаны и переступил, зацепился розарием за ветку, споткнулся и, похоже, выпал с обратной стороны портала. Там щебетали зарянки, жужжали пчелы и вихрилась трава — одичалый уголок, до которого я добрался впервые, а садовник — видимо, ещё никогда.

Элиан топтался у неухоженной гортензии, бледно-голубой и подвижной от малейшего дуновения ветра. Я прошёл к нему.

В глаза бросился его загар: наполовину сошедший, кожа будто с напылением бронзы или латуни. Ни те же кроссовки, ни та же форма — без пиджака — не скрашивали эффект разлуки: я отвык, я позабыл.

Последнее, что я увидел — один наушник, свисающий на плече, и нервные руки, не в карманах, без кулаков.

Они взметнулись вокруг моей шеи. Элиан то ли с досадой, то ли с обидой обнял меня.

Я слышал, как мерно он выдыхает, едва ли не считает до десяти. Мы были почти одного роста, и это, не менее чем загар, доказывало, что мы правда расставались. Два месяца мы существовали порознь так, как если бы никогда друг друга не знали, а только, может быть, встречались в снах. Всё это показалось мне таким грустным и важным, что я бы сейчас же и сам его обнял.

Мне больше не хотелось хвастаться ни путешествиями, ни приключениями с картинами, отцами и Виолет — какое нам до этого, в конце концов, было дело. Я бы сейчас же спросил, какие идеи и чувства им владели, чему он научился, что пережил, что читал.

Сейчас же.

Но он спросил первым:

— Вы за меня молились?

— Разумеется, — я растерялся.

Разумеется, я молился, как молюсь о всех и о некоторых в особенности, а более всего — о тех, кто нуждается в этом сильнее других. Что этот мальчишка знал обо мне, если опять во мне сомневался? Достаточно ли ему знать одно лишь имя, чтобы я сделался доступным, чтобы позволил себя познать? И что же Элиан должен был вынести из того, что Бог мне судья<span class="footnote" id="fn_36735075_4"></span>?

Личность священника уступчива и прозрачна, чтобы в его помыслах и поступках воссиял Христос. Вот что значит отдать себя на службу. Вот почему Элиан удивлялся во мне левше, моему заурядному человеческому бытию: вместо потешного Дани, кем я был под всеми слоями одежды и обязанностей, я сначала предстал перед ним занудным отцом Дюфо.

И вот, в тот день, первого сентября, когда я был на грани, чтобы явить миру настоящего себя из церковной тени, меня заело, как ржавый механизм.

Личность отступила.

Я опять готовился поглощать страхи, страдания и боль, от которых Элиан ни сам, ни с моими молитвами не исцелился. И всё-таки что ещё с ним за это время стряслось? Ни намёка в тяжести объятия, в шорохе белоснежной рубашки, в мягкости волос. Я успел погладить его по голове прежде, чем он отстранился.

— И что ж вы просили для меня?

— Что с вами?

Я всё оглядывал его сверху донизу.

— Да всё окей. Вы же молились.

— Вы что-то хотите сказать мне.

— Я? Да нет, я всё сказал. Нате. — Элиан протянул мне один наушник, второй вставил себе в ухо. — Франсис любил.

И он запел.

Трогательная, знакомая мелодия, в противоположность Монтеверди, она состояла ещё и из слов. Из английских. Я напрягся и, может быть, до неприличия пытливо вперился в лицо Элиана, в каждую его черту, и ту и эту. Ну же, я готов. От чего мне его защищать?

Сентиментальность, расстеленная на крупной листве кустарников, буйство растений — всё взывало к тоске по Эдему, к его образу в наших душах и крови. Я предчувствовал, что, наверное, и не пойму, в чём тут с Элианом дело, в чём причина нашей немоты, пока мы не выйдем за предел сада. А сад парил в ином измерении и не очень напоминал тот, прежний, с которым я прощался в июле.

В песне было что-то о любви, и Элиан уже не пел, а проговаривал слова тихо. Затем посмотрел на меня.

— А вы что любите, отец? Это? Интересно, за что.

Он протянул руку к гортензии, с нежностью взял густое соцветие, отделил несколько цветов — и сорвал.

Я совершенно по-детски ойкнул.

Представил, что Элиан распотрошит всё соцветие и, допустим, бросит цветы в воздух, вместо лепестков роз. Я не знал зачем. Не исключаю, что так он бы поделился со мной своей болью, причинив боль от вида этой жестокости и мне.

Но, соединённый со мной проводом, он не имел свободы для таких патетичных жестов. Поэтому или нет, он попросту положил сорванные цветы в рот и стал жевать.

— Они ядовитые.

— Зашибись.

Он даже не скривился.

Я ладонью коснулся его лба — влажный. Элиан закатил глаза, закрыл их и постоял.

— Ну, и сколько мне осталось?

— Дитя моё, скажите, нет ли у вас…

Вся моя серьёзность вмиг стухла, я был близок к тому, чтобы пожалеть. Вот уж точно: есть вопросы, на которые необходимо ответить самому себе. Между тем, на вопрос, возникший у меня в тот миг, я не стремился получить ответ, а только подчеркнуть, что кое-что вижу.

— Нет ли у вас такой наклонности… греховной, терзающей душу? Что-нибудь мучит вас? Мучит же. С прошлого учебного года. Вы можете открыться мне.

— На… наклонности?

Он сглотнул, отвёл взгляд. Губы шевелились, но ничего вразумительного он не выдавал. Я шагнул к нему, ожидая, что от смущения Элиан попятится. Но он снова молча посмотрел на меня из-под хмурых бровей.

Я взял его за руки ниже плеч, как ребёнка, которого собирался напутствовать или поучать.

— Элиан.

— Что мне, блин, сказать вам?

— Самоубийцы не наследуют Царства Божьего.

— Чего?..

Можно было подумать, его зрение ухудшилось. Он сузил глаза, будто в чём-то меня подозревал. Я и сам себя заподозрил в излишней драматичности.

— Вы из-за этого, что ли? — он кивнул на куст. — Решили, я клоун-суицидник?

С угрюмым «приколист» Элиан стряхнул с себя мои руки и сел под гортензией там, где трава выглядела не такой иссушенной и колючей. Телефон выскользнул из кармана его брюк на землю, и он не стал его поднимать. Расстегнул пуговицы на манжетах, закатал рукава.

Я опустился рядом.

— Извините меня.

— Не то чтобы я никогда об этом не думал, но… Есть методы получше.

— В день нашей прогулки, — признался я, — вы меня напугали. И только что. Вы как будто постоянно прощаетесь со мной.

Он свесил руки с колен и понурил голову.

— А если и так, то что?

— Не шутите с этим.

— Гипотетически, — едва не по слогам произнёс он. — Если — то что?

— Не знаю. Не уверен. Может быть, потеряю рассудок. — Я хотел поставить на этом точку, когда Элиан поднял голову, до сих пор щурясь, то ли от солнца, то ли от скепсиса. — Гипотетически, дитя моё.

— Вы на это способны?

Ну и вопросик, подумал я.

— Я Даниэль, мне тридцать два, друзья зовут меня Дани. Я, совершенно не гипотетически, человек.

— Ого, вас задело. Дани. — Один уголок рта мне улыбался.

— Не буду отрицать.

Я запрокинул голову и посмотрел в небо цвета гортензий, банта с картины, шёлковых одеяний Марии и всех святых. Всё связано со всем, говорил Анри. Что же за такое «всё» стояло за выходками Элиана?

Меня донимала неприятная мысль, которой я не давал права созреть: будь тут Анри, он бы точно понял. Его с Элианом объединяло нечто более фундаментальное, нежели любовь к музыке, что-то, что заставляло их с надсадностью испытывать жизнь. А меня с ними, кроме обстоятельств, что?

Я, боюсь, мало чем отличался от отца Гюстава, ревновавшего ко мне Виолет, пускай и претендовал лишь на достойную дружбу. И с Элианом, и с Анри я попадал впросак в разной степени, но причина, как внушала мне интуиция — одна.

Что-то пробежало по шее.

От неожиданности я едва не отшатнулся, но это оказались пальцы Элиана.

«На вас муравей». — «Где?» — «Здесь».

Он снял муравья с колоратки и посадил на гортензиевый лист. Муравей суетливо улизнул по ветке вниз.

— Вы повзрослели.

— А вы — нет, — парировал он быстро, будто знал мои реплики наперёд. — Такой же наивный.

— По-вашему, наивность коррелирует со взрослостью?

Он цокнул языком.

— Я от умных разговоров отвык. Как ваше лето? Скучали?

Я усмехнулся.

— Скучал. А вы?

— Да ладно, это ж грех.

— Скучать по вам — грех? — переспросил я.

— Вы точно прикалываетесь.

Без явной цели мы смотрели друг на друга и утопали в шелестящей тишине.

Я вспомнил про браслет.

Тогда, у донжона, мы так же сидели вместе на траве и Элиан сказал: это всё — одно.

Угрызения совести захлестнули меня. За два месяца я не удосужился подумать над этим, а теперь бы — пускай на мгновение отвернуться, дать себе время приспособить к пазлу эту деталь. Мне почудилось, что только этого Элиан и хотел от меня. Ажурное сплетение ветвей, вздымавшихся над нами, отбрасывало на его лицо тень, и оно казалось терпеливым и спокойным.

Зазвенел второй звонок. Я на это поднял указательный палец. Элиан очнулся, достал наушник из уха, прислушался и вставил наушник обратно.

— Не хочу.

— Идите. А я подожду здесь. — Наконец его выражение оживилось, он поднял бровь. — Чтобы нас не видели вместе. Вы ведь поэтому завели меня сюда.

Хмыкнув, он снова вытащил наушник.

— Вам не кажется это странным?

— Что именно? То, что подросток стыдится священника «с приветом»? Нет.

— С… с чем? — он хохотнул.

— С приветом, — повторил я. — Так в Марселе говорят.

— Ну, ждите. Священник. — Со вздохом не легче, чем если бы ему предстояла казнь, он встал, смахнул травинки с брюк. Уходя, добавил: — Вы реально самый наивный, кого я встречал.

Я развёл руками. Нечего было сказать.

Чуть погодя Элиан прислал мне сообщение: «Я не стыжусь вас».

В течение первого урока я побывал у Лафонтен, поделился с ней летними приключениями в той мере откровенности, в какой это было приемлемым для нас, и выслушал её.

Кроме того по дороге от сада до её кабинета я подумал ещё вот о чём: я справился с программой по богословию, и повезло, что теперь, на втрой год, нашлись христо- и мариология; а что станет со мной потом, на третьем году? По моим дилетантским расчётам, меня должны были отправить восвояси, под крыло архиепископа. Ничему новому я здешних умников и умниц научить не мог.

Тогда Лафонтен по секрету, намеренно невнятно и гнусавя, как бы пародируя чью-то речь, сообщила, что со второго семестра из школы уходит Симони. И если уж так получится, что я заблаговременно изъявлю желание побыть на замене до лета… А летом мы подумаем, как бы мне получить сертификат преподавательской подготовки… А сертификат, безусловно, повлечёт за собой продление контракта и…

Лафонтен по-кошачьи жмурила глаза за стёклами очков, в круглобокой вазочке на столе тлели палочки благовоний.

«Дышите и расслабляйтесь, — повторяла она, руками подгоняя дым ко мне, — всему есть решение».

В общем и целом, я, вдохновлённый, рассекал по коридору к выходу, когда закончился урок. Тогда меня настигла Виолет, ахнув: мы чуть было не столкнулись на углу. Я поприветствовал её, и она отметила, что я весь розовый, как цветок.

— Я для таких комплиментов уже перезрел.

— Вас, наверное, что-то возбудило.

— Может быть. — От улыбки разболелись щёки. — А вы со мной?

— А куда вы?

— Во двор, к фонтану.

Она не стала выяснять, зачем мне фонтан.

Я присел на край фонтанного ограждения и подставил своё, по всей вероятности, розовое лицо лучам и брызгам. Ангел, венчающий сооружение, казался мне теперь не просто прекрасным, но и родным: я остаюсь, друг мой, ещё на целых два года.

— Что вы делаете? — отозвалась Виолет через минуту или две.

Я не надеялся, что она рядом, но она стояла, обняв у груди свою огромною тетрадь.

Слизывая капли, попавшие на губы, я поглядел на неё снизу вверх.

— Охлаждаюсь.

— Я по поводу Юнеса.

Виолет приступила к жалобам: ещё только начало года, а он уже опоздал на урок. При всём при этом на вопрос, где же он пропадал, Элиан ответил, что пропадал в кустах. Надо же.

— Это я его задержал, извините. Его дневник у вас?

— Он пришёл с пустыми руками, весь урок клянчил учебник у Нодэ.

— Ещё раз простите, это моя вина, — сокрушался я и вместе с тем водил пальцами по прозрачной воде.

— Не ваша. Он мог бы объяснить. Вместо этого первую половину урока весь класс смеялся над тем, что Юнес «сидел в кустах», а вторую — что он, по его словам, ел цветы там.

Я и сам неудачно подавил смех и — нет, не смог.

— Видите, это невозможно вытерпеть, — тем не менее, Виолет держалась стойко, укоряющий тон не дрогнул. — Просто шут.

— Во всяком случае, это правда. Мы были с ним в саду.

— И что вы там…

— Послушайте, Катрин, вы читали Луи-Клода де Сен-Мартена? Он уроженец Амбуаз.

Круто повернув беседу, я убедил Виолет не забирать дневник Элиана взамен на обещание самому написать там что-нибудь такое, что он не забудет до конца своих дней.

Естественно, я перед ликом Господа нагло врал. В тот момент я был к себе чрезмерно снисходителен.

Виолет же призналась, что и сама с удовольствием поговорила бы со мной о ком угодно, кроме Юнеса — и тут же назначила встречу: «На большой перемене. Я к вам зайду».

Перед встречей я всё колебался: если всё-таки окажется, что она знает о Сен-Мартене, как мне сообщить, что он писал ересь?

От стука передёрнуло. Виолет, держа два стакана кофе, ногой закрыла дверь.

Если речь не шла о работе, Виолет взяла в привычку вольно усесться на козетке, снять туфли, собрать ноги под собой и своей неизменно длинной юбкой и безмятежно делать всё, чего требовала ситуация: дискутировать, соглашаться или молчать.

На этот раз она начала с того, что дорожит моим участием и тем, как я «волшебным образом» вычислил, где она живёт. Я всё ждал, не упомянет ли она мою святость.

Но дверь опять распахнулась. Влетел запыхавшийся Элиан.

— И вы тут? — бросил он в направлении Виолет. — Здрасте! А я пришёл всё рассказать отцу.

Я собирался, как полагается, недоумённо переглянуться с Виолет, но она уже спохватилась и опустила ноги на туфли.

Элиан рывком отодвинул стул, развернул его спинкой к окну, к козетке — к Виолет, и сел на него верхом, вынул телефон.

— Итак, Катрин Виолет, отвечайте: знаете ли вы, что такое, — он вчитался в текст на экране и ткнул пальцем в сторону Виолет, — гликозид амигдалина? Зна-аете. И я теперь знаю. А вы знали ещё тогда.

— Юнес, я не думала, что вы всерьёз…

— А если бы и не всерьёз! Что вы сказали, а?

Подражая Элиану, я выставил свой стул в центр, чтобы мы втроём образовали если не круг, то треугольник, и взял кофе с собой. Как актёры в течение спектакля не обращают внимания на невоспитанных зрителей, покидающих или наполняющих зал, так и эти двое не отвлекались на меня.

— Я не поверила вам.

— Я сказал вам — гортензия, а вы мне — что?

— Садитесь, Юнес.

— А потом? — он заёрзал, видимо, теряя самообладание.

— Элиан, прошу вас, — рискнул я вмешаться, — давайте по порядку. Отдайте мне телефон.

— Нет, отец, пусть скажет, что ляпнула мне в спину.

— Телефон, — я вытянул руку.

— Ляпнула?..

Забрав телефон, я притворился, что с пониманием дела читаю статью о гликозиде амигдалина. Без чего мы точно могли обойтись, так это без швыряния предметов в момент катарсиса. Для Элиана это вопрос нескольких минут. Весь взведённый, он по сантиметру подъезжал на стуле всё ближе.

— Да, вы ляпнули, — отчеканил он и жестом показал кавычки: — «Надеюсь, вы наелись, Юнес».

— Вы вывели меня. — Промахнувшись, Виолет со второго раза надела туфлю. — И занимаетесь этим снова.

— Повторяю: вы знали про грёбаный амигдалин.

Я кашлянул.

— Раз уж вы у меня в кабинете, потрудитесь объяснить, что случилось.

— Случилось то, что сейчас во мне — цианид. Во как. — Элиан состроил мне комичную гримасу.

Я застыл со стаканом у рта.

Виолет, кажется, причитала, но её голос отдалился, будто она сама находилась где-то снаружи, под окном кабинета.

Цианид. По какой из формулировок закона Мёрфи он отравлял этот день?

Не находясь с чем-то более уместным и менее глупым, я спросил:

— Как он в вас попал?

— Прекратите нагнетать, — воскликнула Виолет. — Вы же не целый куст съели.

— А мадам химичка, зная об этом, — продолжал Элиан, — пожелала мне нажраться им.

— Вы врёте, Юнес. Как вы разговариваете со мной?

Она вскочила на своих каблуках. Красные туфли, как продолжение душевных свойств Виолет в тот миг, зарделись ещё больше, от ярости, отражая жаркий свет солнца. Отдельные волосинки, по-видимому наэлектризовавшись между её блузкой и обивкой козетки, угрожающе топорщились.

— Как вы вообще догадались читать про это? — негодовала она. — Сами же всё знали. Скажете нет?

— Да мне отец сказал! — Элиан тоже поднялся, встал со стулом между полусогнутых ног. — Но было поздно! А потом вы с этим «наелись», и я загуглил! Уверены, что вру? Может, свидетелей позвать?

— Протестую. — Они вдвоём наконец посмотрели на меня. Настала блаженная тишина. — Мы не будем устраивать самосуд.

— Это несправедливо!

— Вы голословны, дитя моё.

— Я… что?

— Вы услышали.

«Да охренеть», — он повалился обратно на стул.

Одним глотком я допил кофе, потеряв к происходящему интерес.

Наверняка, если бы всё было настолько серьёзно, как Элиан это преподносил, он бы уже страдал в медкабинете.

А больше всего меня волновало, что я снова, я опять ничего не выяснил у Виолет. Она вот уже неустойчиво перебирала каблуками в сторону двери.

— Катрин, постойте. Я провожу вас.

У входа я обернулся.

Элиан поник. Спинка стула упиралась ему в подмышки, он повис на ней и болтал руками, как в беспокойном сне. Какая бы смута ни терзала его после того, что я вступился не за него, — он не собирался уходить. По негласному укладу нашей дружбы, нам необходимо было поговорить наедине.

Остановившись с Виолет у лестницы, я пообещал провести с Элианом воспитательную беседу, как только — мне не терпелось разрядить атмосферу — бешенство и цианид выйдут из его организма. Она, не изменяя себе, даже не улыбнулась.

«Не знаю, чем я заслужила это». «Что — это?», хотелось спросить. И в то же время я готов был её утешить: «Дело не в вас, поверьте». А кроме того, что там насчёт Сен-Мартена?

Виолет уже спускалась прочь, перила беззвучно пошатывались под её хваткой.

— Когда мы увидимся с вами? — Моё эхо догнало её прежде, чем она скрылась из виду.

— Как-нибудь в другой раз.