13. Страсти простых душ (1/2)
Записано в январе, 2017
Как и накануне, передо мной сидела она.
Тот же ракурс, то же причудливое чувство, что не только ты, но и она смотрит на тебя.
Кроме неё на картине был изображён сам художник. Его смазанное отражение в зеркале неизменно притягивало взгляд: так, человек инстинктивно ищет себя в отражающей поверхности. И я ведь знал, что он — не я, ведь и зеркала на самом деле не существовало. Присутствие художника заставляло помнить о самом себе не менее, чем о девушке. Девушка — на картине, художник — вне её.
Лицо девушки отличалось от того, которое я помнил. Я узнал её, узнал её улыбку, но совсем не так, как прежде. Прежде картина не улыбалась мне.
Затем я открыл глаза. Черты на картине восстановились, а я, по-видимому, наконец проснулся.
Даже когда химера рассеялась, сонный образ смутил меня и тут же — рассмешил.
Нет, с её лицом всё было в порядке. Если не считать того, что во сне оно принадлежало Виолет.
Наяву, конечно же, от Виолет ничего в картине не осталось. Но мысль о том, что в таком виде мне пригрезилась знакомая женщина, озадачила меня.
Картина будто всегда стремилась сбить меня с толку, подвергнуть проверке чистоту моих помыслов: раз уж она не волновала меня в существующей форме, она решила принять форму кое-кого ещё.
Вереница и других ярких снов закружилась, я пролежал в постели какое-то время, размышляя о всяком. Мне снилась Кармелина.
На кухне щёлкнул электрочайник; как и накануне, постукивали фаянсом, но делали это аккуратно, с чуткостью к посуде, — так звучал уют, он пах утренним кофе и сливками. И именно такой я знал семью Бенуа, такой же она предстала и тогда, что бы ни мерещилось Анри. У них всё было хорошо.
Мой отец по привычке гремел мисками, кастрюлями и прочим немногим добром в разы громче, — в разы безучастнее ко мне. А я терпел. Я был уверен, что моя просьба вести себя потише только раздражит его. Между тем, я так ни разу и не попросил.
Поднявшись, я первым делом вышел на балкон. Анри ещё спал, или, как повелось, делал вид.
В воздухе носилась влага, чириканье птиц будило раннее ленивое небо. Я глядел поверх раскинувшегося парка и уже знал, какой благостный день меня ждёт.
В тот день Анри вновь любезно меня сопровождал.
Архиепископ Парижский никак не ожидал, что на обусловленную встречу я приду не один. А я никак не ожидал, что он рассчитывал обсудить мой злосчастный доклад, о чём он сообщил загадочным подмигиванием и запиской, скудной на слова (передал мне её под столом украдкой, как школьник). Я тут же вслух ответил, что Анри мне, ни дать ни взять, духовный брат, после чего и сам два раза подмигнул.
Тем не менее, главный сюрприз застал меня врасплох.
— Тобой, мой мальчик, заинтересовались в Обществе Святого Креста. Да где ж оно…
Мне понадобилось несколько мгновений, чтобы припомнить, о каком обществе могла идти речь. Анри опередил:
— «Опус Деи»<span class="footnote" id="fn_36727798_0"></span>?
— Верно, — архиепископ глянул из-подо лба.
— Они теперь рассылают приглашения лично?
— Нет. — Он сосредоточился на телефоне и повторил «нет», затем, очевидно, отыскав нужное, прочистил горло. — Приглашением я бы это не назвал. У них нынче новое «Божье дело»: радеть о моральном облике всех католических священников, а не только тех, кто к ним сам пришёл. А судя по тому, что обратились они через целый год, ты, Даниэль, ничем особенным не отличился. За год, дорогие мои, знаете, сколько голов можно снести с плеч?
И всё же они добрались, подумал я.
Опустив формальности, из которых обычно и состоят две третьих содержания таких писем, архиепископ цитировал лишь отдельные части.
Самыми занятными оказались предположения Общества, что «каноник отец Даниэль Дюфо проявляет признаки эмоционального выгорания и кризиса веры», «испытывает нужду в общности жизни, что нельзя вменять в вину человеку, призванному на самоотверженный и одинокий путь», а главное, «вызывает подозрения в приверженности левым политическим взглядам». Всё это они распознали в лучшем случае за непродолжительный час, который я провёл за кафедрой Ангеликума. Если только, думал я, кто-нибудь из Общества Святого Креста или «Опус Деи» не скрывался всё это время в моём близком окружении.
— А я подозреваю их в интегризме<span class="footnote" id="fn_36727798_1"></span>, — я воспользовался заминкой, пока архиепископ выбирал из письма очередной курьёзный факт. — Но я же не пишу об этом их прелату.
— Кроме того они утверждают, что временный перевод — недостаточная мера и что таким образом я прячу голову в песок. Вот они удивятся, когда узнают, что никакая это не мера. Но тогда… Тогда они и меня обвинят в этом вашем либерализме. Хм.
Архиепископ поразмыслил. Мы с Анри молчали.
Мне нечего было сказать, пускай в душе я молил Господа смиловаться надо мной и не отправлять на сражение с драконом: из этой чаши я не был готов пить.
Наконец архиепископ встал, прогнав нашу скованность. Прошёлся из стороны в сторону.
— Скажи мне вот что, мой мальчик, — заговорил он уверенным тоном, — как ты себя чувствуешь?
— Не на что жаловаться, я здоров, Ваше Превосходительство.
— Замечательно, то что надо. Значит, вот ещё что: я тебе, конечно, верю и вижу по глазам, что больших страданий тебе не причинил, отправив в Лош. Но представь, что я всё-таки тебе не верю. Чем бы ты убедил меня? Я скажу, я скажу, — он поднял руку, прося тишины, которую и так никто не нарушил. — Поезжай-ка обратно и подробно напиши мне о том, что ты открыл для себя за этот год, чему научился, как тебе нравится местность и… Что твоей душе угодно ещё рассказать мне и, как ты догадываешься, им. Не забудь приложить отзыв мадам… Лабутен?
— Лафонтен.
— Точно, Лафонтен. Отзыв мадам Лафонтен о тебе. И учебную программу. И планы на следующие два года. Если удалось кого-нибудь обратить в католичество — укажи и это, не стесняйся. В конце концов, прикрепи совместное фото с отцом Бенуа, чтобы никому не взбрело в голову диагностировать тебе хроническое одиночество. Убедишь меня — я убежу остальных. Анри?
— Да, Ваше Превосходительство?
— Прошу тебя, Анри, — архиепископ поджал губы и с мягкой укоризной посмотрел на него. — Улыбайся.
Всю дорогу до метро Анри репетировал улыбку, в мнимом отчаянии вздыхал, а я не мог отделаться от мысли, что новоявленная полиция нравов внутри Церкви уже наточила вилку еретика<span class="footnote" id="fn_36727798_2"></span>.
Так бывает, когда бы ни на йоту не засомневался в себе, если бы не усомнились другие. Пока я не покинул кабинет архиепископа, возникновение «Опус Деи» в моей жизни казалось сатиричным и малоприятным, но вовсе не угрожающим, каким казалось теперь.
Действительно ли я проявлял слабость духа, высказывал ли легкомысленные суждения и кто в Сен-Дени был тому свидетелем? Кто из них способен донести на меня самой прелатуре? Это, безусловно, верные католики, а таковые — одна лишь Виолет. Отец Гюстав? Едва ли. Отец Лоренсо, духовник из Сент-Ур? Нет, я не упоминал при нём о римской конференции.
— Были бы они правы, и что с того? В левых взглядах нет ничего дурного, — причитал Анри. — Если только дело не в фашистских вкусах «Опус Деи» и Святого Креста. А дело именно в них.
Он больше не улыбался. Я опять молчал.
— Знаешь, Дани, я когда-то боялся, что ты фундаменталист. С того момента, как на паре по литургике ты спросил, служат ли ещё где-нибудь мессу на латыни.
На этот раз я не сдержал смех.
Анри умело отогнал мои думы, начавшие проваливаться в абсурд. Ностальгия по семинарским годам ласково подействовала на меня, хотя я и поймал себя на том, что не верю его размашистым жестам. Но рвение, с которым он для большей вескости сгущал краски, умиляло меня.
В итоге мне пришлось объяснить свои поползновения в сторону латыни и вышедших из моды сутан: это в своём роде располагает меня на особый лад. А мессы я, конечно, читаю на французском, и даже если бы у меня был выбор, от латыни бы я точно отказался — не такой уж я и знаток, чтобы свободно на ней болтать. Да и вообще, друг мой, посмотри на меня: какой из меня фундаменталист-консерватор?
Анри прервал меня на полуслове и признался, что я давно развеял его подозрения.
— Давно? Это когда же?
— Когда дал почитать мне свой доклад для Рима.
— Столько лет! — столько лет он обманывался на мой счёт.
Мы направлялись в парк Монсури, тот самый, с фонарями-светлячками.
Я вернулся к фоторепортажу для Элиана и выхватывал из окружающей реальности всякую, даже наименьшую красоту.
Сложно изобразить город одними деревьями и клумбами, матерями с колясками и велосипедистами, даже сказочными статуями, усеявшими парк. Но Элиану нужен был Париж не сам по себе, а Париж, в котором находился я. И я с радостью предоставил бы ему всё, что наблюдал собственными глазами.
Озеро украшали чёрные лебеди, я сфотографировал и их. Анри заметил, но ничего не сказал. Мы прогуливались вдоль берега и думали о своём.
Мальчик, помладше Элиана, рисовал за ограждением, прямо на песчаном склоне. Обособленный ото всех, он поглядывал то в альбом, то перед собой. Когда мы проходили мимо, я нарочно задержался позади него и из-за тёмноволосой головы различил на бумаге складные очертания лебедей. И потом весь день раздумывал, был ли таким же талантливым в детстве Анри со своим пианино и если был, то из-за чегопревратил это в большой секрет.
«Нам не нужны проблемы, пойдём», — Анри взял меня за локоть. Мальчик лишь мельком оглянулся на нас.
Анри направлялся к свободной скамейке, подальше от озера, а я, как бывало с Элианом, смотрел ему в затылок и мало что понимал.
— Не хотелось ли тебе когда-нибудь жениться, друг мой?
— Нет, я рано понял, что… призван. — Мы сели, оба откинулись на спинку и как один посмотрели в небо с ползущими кружевами облаков. — А что?
Я поделился своим сном, волнительным и насыщенным Кармелиной.
Я слышал, она рано вышла замуж и обзавелась дочерью. Вот и во сне она явилась ко мне не рыжей девочкой с каре, а уже женщиной. Ей негде было жить.
Анри слушал с иронией, плохо скрываемой в бороде. Так слушают очаровательные россказни детей. Меня это не смутило.
Более того, я вспомнил, как однажды в школьном гардеробе обнимал пальто Кармелины, надушенное чем-то травянисто-сладким, и считал себя преступником; или своровал её исписанную тетрадь и гладил завитки её почерка. Мне бы хотелось встретить её, хотя бы вскользь увидеть её семью. Она так и не узнала, как за лицейские годы я привык к ней и какое место она заняла в моём сердце.
Поскольку я в своё время размышлял о Кармелине чуть меньше, чем о Боге, мне казалось, что я близок к ней. Какое обманчивое чувство. Само собой разумелось, что мы из разных миров, и даже не имей я намерения стать священником, я бы не смел посягнуть на неё.
— А если бы ты и вправду встретил её с ребёнком и она бы попросилась к тебе?
— Я бы её принял, — тут я долго думать не стал. — Не пойми неправильно, я бы не отрёкся от сана и не женился бы на ней.
— А если бы это была любая другая женщина?
Анри спекулировал с некоторой целью, какую я не мог проследить.
— Не уверен. Да и что говорить об этом всерьёз.
— Есть вопросы, на которые важно ответить, даже если никто никогда не спросит. Хотя бы самому себе.
Тогда я и ответил и, к замешательству Анри, сделал это вслух.
— Я не знаю, до каких пор во мне хватило бы благородства. Есть разные способы помочь: хотя бы обратиться к ординарию. Но будь это Кармелина, я, пожалуй, постарался бы для неё сам. Да, друг мой, я грешу тщеславием и всегда каюсь в нём. Вновь грешу и вновь… Но бывает ли с человеком по-другому.
— Так и есть, Дани, так и есть, — Анри закивал, не столько мне, сколько себе. — Мы с тобой тоже пристрастны.
— Мы?
Я улыбался ему, пока он, по неписаному закону, не отвернулся и не притворился, что разглядывает бродящих по аллее одиночек или компании с ковриками и корзинками для пикника.
Его неосторожное «мы» вдруг доказывало, что Анри подводит меня к чему-то и спрашивает меня, потому что спрашивает и себя и, может быть, даже про себя отвечает, находя между нами подобие.
Я добавил:
— Священник не может не быть пристрастным к страданиям людей. Для беспристрастности придумали государство.
— Так и есть. А можно ли быть пристрастным отчасти? Не полностью, а на долю… всех страстей? Одни страсти — этому человеку, другие — тому, остальные — Христу?
Пауза затягивалась. Анри подразумевал людей, но рассеянно провожал взглядом, скорее, ролики, босоножки и туфли. Я тоже не торопился встревать, очарованный тем, что он упустил меня из внимания и просто рассуждал.
— Страсть кажется мне неделимой, — заключил он. — А попытка разделить её — лицемерием, уж прости.
— Мы пристрастны in persona Christi<span class="footnote" id="fn_36727798_3"></span>. Потому безраздельно и до конца, тут нет противоречий. — Анри тем временем, отстранившись от спинки, снова кивал и еле покачивался, как в нетерпении. — Мы проводники Христовой любви к людям, а одного маленького человека — тебя или меня — недостаточно, чтобы справиться с этой силой. И каждый раз, друг мой, я удивляюсь, что держусь.
— А знаешь, что будет, если не удержишься?
Даже сквозь бороду я уличил его в кривой и вымученной ухмылке. Его глянцеватые глаза искоса упёрлись в меня.
Солнце обдало нас ярче, ослепило, но Анри только моргнул. Щекоткой скользнул свет по роговице, и я было подумал, что ошибся: он поднял руку к шее, завёл назад и — нет, не ошибся — щёлкнул металлической застёжкой воротника.
— Эй…
Мне было бы неудобно одёрнуть его, хотя меня уже повело. Я весь похолодел, несмотря на летнюю жару.
Святой Крест же — ошибся, приписав кризис веры мне.
«Не делай этого», — прошептал я.
Положив на колени, Анри трогал колоратку, как нечто чужеродное.
Я, естественно, хотел его предостеречь не от этого, а от всего, что следует за срыванием воротников, розариев, крестов и распятий: от душевной сумятицы, неверия, святотатства — как будто отделаться от символов недостаточно и нужно напоследок осквернить ещё и себя, погасить последний огонёк веры.
Некий прохожий замедлил возле нас шаг, но вязкий миг настолько поглотил нас с Анри, что мы продолжали исполнять каждый свою трагическую роль.
Детский смех и скрип качелей поодаль составляли, как теперь мне кажется, лирический контраст: тем человеку тоскливей и больней, чем более он одинок среди постороннего счастья.
Да, маленькие люди подвержены сомнениям. Но я рядом, убеждал я его, я здесь, чтобы поддержать, на то мне и дана моя страсть, чтобы спасти тебя, друг мой. Что случилось, что с тобой произошло?
Я взял его за плечо. Прохожий уже испарился. Я позволил себе больше, чем когда либо: именем Господа я призвал Анри немедленно со мной говорить, и, хотя я всерьёз не рассчитывал, это сработало.
Он заговорил, поглаживая колоратку, наверняка уже жалея, что снял её.
— Когда со всех сторон — только одиночество и тишина безлюдной, полуразрушенной церкви, когда ни ночью, ни днём на улицах не встретить людей, тогда и солнечный свет падает иначе, пламя свечей — двойное, как змеиный язык, всё кажется другим. Слишком много мыслей, рефлексии, паскудной жалости к себе. Ты, Дани, завёл тот разговор, о призвании, о страстях. Сны снами, они тускнеют. Ты прав: что говорить о допущениях всерьёз. А фото лебедей, кому ты его отправил?
Сердце запнулось.
Какая связь между этим и фото, к чему он клонил?
Мне вдруг стало тяжелее дышать, границы тревоги сместились со слов Анри на Элиана, на его эфемерную причастность к происходящему.
— Ты пытаешься найти сходство между собой и твоим протеже. Тобой движет страсть.
Он, сдвинув брови, смотрел прямо на меня. Впервые тогда я столкнулся с этим: про-те-же. Как тонко он определил для меня Элиана.
— Это было бы сходством со всем человечеством, — ответил я, не надеясь, что Анри поймёт, — то, что я ищу. Я лишён некоторого опыта в жизни, так пускай хотя бы так…
— Если ты не удержишься, всё человечество схлопнется в одном человеке. Вот что такое неделимая страсть.
— Надень, пожалуйста, обратно.
Избегая вскрытых и таких сумбурных чувств, то ли его, то ли моих, я сам ухватился за его колоратку и стал прикладывать к его шее.
— Прекрати. — Анри отсел на край скамейки. — Я не смогу говорить. Я несу полнейшую греховную чушь.
— Как будто для Господа это новость. Надень. — Я протянул ему воротник и молчал, пока он его не забрал. — Быть страстным человеком — не грех. Сомневаться — не грех. Грех — отстраняться в такие моменты от Бога. Я знаю тебя столько лет, друг мой. Если безраздельная страсть — признак человечности, то ты лучший человек, которого я встречал.
— Ладно тебе.
— Давай сделаем селфи.
Не успев просветлеть, его лицо опять исказилось.
— Сейчас? Я не умею улыбаться.
— Не улыбайся. Это для протеже.
Потрясённый страстями разум требовал избавления и молитвы.
Я предложил Анри зайти в ближайшую церковь, что не особенно утешило его. Ему, по его очередному откровению, невозможно было искренне молиться где-нибудь, кроме его церкви в Люйер: там на него никто не смотрит.
Это меня не огорчило. Я, как и прежде, не разобрался с тем, что́ снедало его душу, но мог поклясться, что кое в чём оказался прав: музыка и человек, в котором, как и внушал болезненный страх Анри, схлопнулось всё — он где-то существовал, может быть, даже в самом Люйер.
Мы фланировали дальше по району, бесцельно и бессловесно, пока не наткнулись на францисканскую церковь. Чтобы не изводить Анри, я в молитве коротко попросил Господа указать моему другу путь. После чего Анри, как по свершившемуся чуду, повёл меня в прилегающий книжный магазин.
Я открыл для себя любопытные вещи, редкие монографии и даже Библию, изданную в японских комиксах «манга». Один том с Иисусом на обложке — хоть как бы этот том ни отличался от томика «Суммы теологии» в шестьсот страниц — я купил. Не для того, чтобы читать, конечно, но интриговать других.
Стоило нам выйти из магазина, как Анри заговорил. Затишье пошло ему на пользу.
— У меня здесь казус был. Я пытался разузнать, продают ли они «Зерцало простых душ» Маргариты Поретанской<span class="footnote" id="fn_36727798_4"></span>. Тогда я ещё не догадывался, что не каждую сожжённую женщину причисляют к лику святых.
— «Маргарита Поретанская» звучит мистически, — попытался я сострить. На самом деле, имя звучало лишь знакомо.
— Так и есть. Ты бы видел лицо продавца — и моё, когда он заикнулся, что это средневековая ересь. Мы глядели друг на друга как два дурака.
— Она была монахиней? За что же её сожгли?
— За «Зерцало». — Улыбаться у него не получалось, но губы он кое-как растянул: — Не понравилось томистам<span class="footnote" id="fn_36727798_5"></span> твоим.
Анри выразился так, будто его лично уязвляло, как инквизиция обошлась с Маргаритой не-мученицей и не-святой. Однако сложно было переоценить эту зацепку: если для разгадки его большого секрета требуется читать еретическую литературу — да простят мне небеса.
Следующим пунктом в моём путешествии я выбрал отчий дом.
Хоть я и покидал Париж раньше обещанного, прихватив целых две банки розового варенья, Анри любезно проводил меня до вокзала, мило болтал со мной о пустяках и так жадно слушал, что я боялся, как бы кто-то из нас не дал волю слезам. Напоследок я, подспудно ругая себя, всё-таки попросил Анри быть честным: кто тот человек, кому принадлежат все его страсти?
Был ли я назойлив? Я не думал тогда. Мы оба грустили. Два с половиной дня длились так долго и подробно, как сюжетообразующие сцены, которые автор или режиссёр демонстрирует под увеличительным стеклом. Я не мог так это оставить, не мог оставить так своего друга.
Но вот мы прощаемся, а кульминации нет. Анри лишь качает головой.
«Ты так ничего и не понял. И это не упрёк», — впервые он улыбается широко и почти умиротворённо. — «Но мне хотелось бы чем-нибудь тебе помочь», — и в подтверждение я хватаю его за плечо. Я бы вот-вот его обнял. — «Я знаю тебя столько лет, и мы настолько с тобой разные. Хорошей дороги, Дани».
Затем поезд меня увёз.
Мысли перемежались одна с другой, у меня едва хватило бы времени, чтобы отложить сумятицу с Анри в дальний ящик и настроиться на встречу отцом Дюфо-старшим.
Я не был готов.
Добравшись до Бове, где отучился восемь школьных лет, я сдал багаж на хранение и без затруднений нашёл остановку того автобуса, который обычно — чаще насильно — возвращал меня в деревню. Если бы оказалось, что маршрут упразднили, я бы, может, и бросил свой план.
Но, без должной осознанности, я впрыгнул в душный салон и помчался на скорости семидесяти километров в час, как в старые и не всегда добрые времена. Поскорее бы разделаться с этим, вертелось между взмокших висков.
Зелень лесов сменилась иссушенными полями, а те чередовались оттенками, как шоколадные и молочные вафли. Думать о чём-либо, кроме гипотетических диалогов с отцом — и даже о сразившем меня голоде — не получалось.