14. Превзойти (2/2)

Вот так Господь снова меня осадил. Я решил поиграть мелким лукавством, не имея к нему ни капли таланта. Секрет, который я с его помощью хотел выудить из Виолет, не то что не поддался мне — передо мной попросту захлопнули дверь. Но отворили другую.

Отворили ещё в саду. Пространство за ней зияло неизвестностью, слепило меня. Силуэт у проёма, как бы приглашая идти за ним, замер в полуобороте. Он парил над землёй.

Разумеется, пространством был мой кабинет, силуэтом — Элиан. В следующее мгновение я отметил, что он сидит на подоконнике, раскачивая ногой. А в следующее за тем — что он только что на моих глазах закурил.

— Боже правый!

— Катрин, — неопределённо бросил он и выдохнул дым через плечо. — Подружка она вам, да?

— Вы с ума сошли?

— Я? Я при смерти, отец, мне можно.

— Пожалуйста, хватит. Мадам Виолет уже ушла.

Я не лелеял надежду добиться от него послушания одними только мольбами. Вместо этого я повернул дверной замок, пододвинул стул обратно к столу и вставил стакан из-под кофе в другой такой же, пустой ещё с утра.

Элиан всё важничал со своей сигаретой и дулся.

— Вы в помещении, в конце концов.

Элиан пожал плечами.

— Круар здесь курил.

— Вы, даже гипотетически, не Круар.

Если мой довод и впечатлил Элиана, то он этого не показал.

Я решил прибегнуть к другому методу и встал рядом. Прислонился к подоконнику, поглядел на бук за окном, на его клочковатую крону. Сигаретный дым удушливо вонял, но быстро рассеивался.

Я вспомнил, как в раннем детстве думал, что не ветер колышет деревья, а деревья, колыхаясь, гоняют воздух туда-сюда. И хоть я уже не ребёнок, причины и следствия иногда путаются между собой.

— Не угостите меня?

Элиан покосился. Я не видел, но ощущал.

В прострации я блуждал глазами по пейзажу, раскатившемуся за каменным забором Сен-Дени, и знал: назад пути нет; мне, вероятнее всего, придётся курить, раз уж я об этом заикнулся.

Мы с Элианом всегда уравниваем нашу компанию до неких стандартов: дружеских, этических, интеллектуальных. Он — прекращает браниться, плеваться и пинать камни на дорогах; я — прекращаю упрекать, в том числе, если он на секунду забывается и опять: бранится, плюётся…

Между тем курение — не негожее словечко, брошенное в пылу страстей. В тот миг оно означало, что Элиан не готов снизойти до уровня своего куратора и общаться на равных. Потому мне предстояло взойти к нему повыше, может быть, даже взобраться на подоконник, чтобы и его заслепило — от моей неуклюжести.

Элиан замешкал, но пачку достал, открыл и протянул мне.

— Когда-нибудь курили?

— Нет, я учил латынь. — Я оценил два неполных ряда кругляшек фильтра. — Какую можно?

— Любую, они одинаковые.

Он дрожащими пальцами вытащил сигарету. Я раскрыл ладонь.

Мне хотелось, чтобы Элиан во всей полноте прочувствовал, насколько он причастен к тому, что происходит; чтобы каждый его мускул, напрягаясь, напоминал ему: он сам в это ввязался, отказался от шанса исправить малой кровью — одной испорченной сигаретой, которую ему не суждено было бы докурить.

Повертев сигарету, я взял её между пальцев — указательным и средним, — оттопырил руку и придирчиво осмотрел. Это, пожалуй, была не та же рука, которая подаёт святые дары во время причастия.

Уже поднося сигарету ко рту, я снова взглянул на Элиана.

Он похлопал по карманам и вынул зажигалку, чиркнул колёсиком, ещё и ещё — огонёк не вспыхивал.

— Чёрт. — Он приблизил зажигалку к глазам, медленно прокрутил колёсико, встряхнул пару раз и опять зажёг. Ничего. — Кремний никудышный. Ей конец.

— Но я же могу прикурить от вашей?

— Ну, можете, — Элиан наблюдал за тем, как я вставил сигарету в рот. Сохраняя пресное выражение на лице, он только изредка стискивал зубы. Едва не забыл, что и сам курит. — Давайте лучше я.

Он отобрал у меня сигарету и будто сравнивал со своей: то на свою зыркнет, с острым конусом пепла, то на мою — девственную бедолагу.

— Может, мою? Целую не потянете.

— Вам жалко?

Наконец его лицо, до того статичное, как у греческой статуи, приобрело краски. Он даже замычал и кое-как впихнул мою новенькую сигарету в пачку, а пачку — мне в руки, вдавил мне в грудь.

— Дарю!

— Так и быть, — я отложил пачку на подоконник. — Давайте вашу.

Элиан старательно затянулся, только после этого почти что отдал сигарету мне. В последний миг увёл руку у меня из-под носа, как, бывает, уводят приманку от зверушки, чтобы она ещё усерднее порывалась вперёд.

— Из моих рук?

— У меня своих целых две.

— Окей.

От сигареты оставалось всего ничего, но и этого мне бы хватило.

Элиан остервенело уставился на меня, не дышал, не моргал, не качал ногой.

Отвратительный запах — не новость, но во рту дым ощущался агрессивней и горче, оседал на корень языка. Я не хотел вдыхать, но воздух попал через нос, и все мои намерения спутались, как причины и следствия, горло царапнуло, сжалось от спазма. Я закашлялся, и это, пожалуй, удалось мне по-киношному эффектно, мир вокруг помутнел из-за пелены слёз. Голова, конечно, кружилась, но лишь от того, что я прилежно пытался выдышать из себя последнюю молекулу гипотетического дыма.

— Всё, хорош.

Элиан отнял у меня сигарету и, затянувшись так, что кончик её раскалился докрасна, швырнул в окно. Спрыгнул с подоконника, нашёл в выдвижном ящике стола мой замечательный стакан с голубой сойкой, налил в него воды и передал мне.

Кивнув, я сделал несколько глотков, пока меня не сразил бестолковый смех.

Зажав рот, я сбежал на свой стул, — можно подумать, свалился с юношеского пьедестала обратно на уровень отца Дюфо, и вдоволь отдышался. Элиан недоверчиво посматривал на меня.

— Это, конечно, не цианид, — я протёр ладонями лоб и щёки, как если бы умывался чистым воздухом, — но, как вы говорите, один один.

— Ну, и зачем всё это?

— Вы, главное, гортензий больше не ешьте. А окурок придётся поднять.

— Зачем?

— Дитя моё, а зачем ему там валяться?

— Опять вы за своё.

Элиан разлёгся на козетке, положив голову на подлокотник, и переплёл на животе пальцы. Я уточнил, не планирует ли он умирать и не вызвать ли ему «скорую». На что он молчал.

Он молчал не как бунтарь или попиратель авторитетов, а как тот, у кого закончились слова. Разговоры после летней разлуки не находили нужных форм.

Я мог бы предположить, это потому, что с нами такое впервые: впервые мы томились в предвкушении, впервые знали, что не впустую ждём, впервые воочию увидели, как друг перед другом свершились. Мы — это Элиан и Дани, которых прежде в таком сочетании не существовало. И может быть, мы не имели понятия, как с этим поступить.

Но Элиан молчал обречённо.

В апатичном безмолвии, под тиканье часов, я раскрыл «Нарцисса и Златоуста» и на внутренней стороне обложки взялся писать карандашом:

«Давайте будем честны, дитя моё. Вы выглядите так, будто смертельно больны, но не признаётесь, потому что боитесь меня заразить.

У тайн бывает множество причин.

Вы спросите, возможно ли заразить через знание, но не заразить через объятия или сигарету одну на двоих? Я отвечу: это именно то, за что прародителей изгнали из рая. Нас, отверженных, незнание уязвляет сильнее, чем телесный недуг. Такова человеческая суть: жить совсем не проще, когда нас лишают избавительной доли страданий, мы тогда сами себе не милы. Я верю, что, что бы вы ни скрывали, вы делаете это из любви ко мне. Но из любви к вам я прошу впустить меня в ваше чистилище. Я могу быть вам полезен».

Ниже, как обычно, дата и время вплоть до минут.

— Вот любили бы вы розы или ромашки, — философски произнёс Элиан, будто не рассчитывал, что кто-нибудь его услышит. — Попсово, конечно.

— Васильки?

После недолгой паузы, так и не шелохнувшись, он заговорил снова, блёкло и измотанно:

— Такие же синие.

— Гортензии ведь голубые.

— Синие как цианид, — дополнил он. — Окей. Главное, не фиалки<span class="footnote" id="fn_36735075_5"></span>, спасибо и на том.

Возможно, вдруг подумал я, всё было куда прозаичней: если он был в сговоре с Виолет какое-то время назад и это предполагало между ними большее доверие, нежели между любым другим учеником и учителем, то вполне ясно, что теперь, после гликозида амигдалина, Элиан мог разочароваться. И если бы не его заупокойный настрой, я бы, может, даже спросил об этом.

Итак, я гипнотизировал «Нарцисса и Златоуста» на краю стола, а время шло. Чем дольше я ждал, надеясь уличить момент, чтобы отдать Элиану книгу, тем меньше он давал поводов усомниться в его душевном здоровье.

Всё возвращалось на круги своя: мы временами обедали вместе, регулярно виделись после уроков в кабинете или, если погода позволяла, в беседке, Элиан прилежно изучал богословие, а по вечерам играл в стритбол с учениками из терминального.

Несмотря на то, что у лицеистов свободы больше, чем у учеников коллежа, Элиан встревал в неприятности реже, чем в прошлом учебном году. Или, по крайней мере, до моего ведома мало что доходило.

Однажды, разыскивая в библиотеке очередной учебник по латыни, я застал Элиана беседующим с Грегуаром.

Я бы, наверное, даже не приблизился к ним, если бы Элиан не стал бросать на меня красноречивые взгляды. Ему явно что-то было нужно от меня.

“Вот, — разобрал я его слова, — просто спроси у неё, понял? Потом расскажешь мне”.

— Привет, — Грегуар, увидев меня, помахал рукой.

— Привет, Грегуар.

На общей волне приветствий Элиан забыл о своём “здрасте” и тоже сказал мне “привет”, после чего стал поторапливать Грегуара:

— Это мой куратор, будет меня отчитывать, так что тебе пора. Только не забудь, о чём мы договорились.

— Я думал, ты священник, — сказал мне Грегуар.

— Я и тот и другой. Такое тоже бывает.

— Не бей его, — попросил он вдруг. Я уже было возразил: это не то, чем занимаются кураторы. Но он добавил, будто не слыша меня: — Это больно.

И ушёл.

Кто же его бьёт, хотел я спросить у Элиана, неужели Рюшон?

Элиан сел обратно за компьютер с неподдельным ”фух”.

— Его не переслушать. Сказал, ему нравится Анна. Добро пожаловать в клуб.

— И вы давали советы?

— Отговаривал его.

За этим он рассказал историю о неком юноше из его деревни, ”немного похожем на Грегуара”.

Девочки из округи так любили подшутить над ним, что, общаясь с ним через зарешëченное окно его спальни, стали оголять то одно плечо, то другое — не более того. Его это приводило в неконтролируемую возбуждённость: он хлопал в ладоши, стучал по решётке и издавал звуки, которые Элиан определил возгласами животного экстаза. Похождения к его дому превратились в местное развлечение. А через время юноша принёс к окну отцовское охотничье ружьё и выстрелил.

— Повезло, что оно было не заряжено. Но сам факт. Потом, конечно, такие разборки устроили…

Я не был уверен, к чему Элиан клонит, и поинтересовался, почему, по его мнению, юноша так поступил.

— Да ясно почему. — Он напустил на себя вид знатока и стал покачиваться на стуле. — Невозможно постоянно водить кого-то за нос. Для него это было серьёзно. И даже такие, как он, наверное, знают, что после плеча должно быть что-то ещё. Но не было. Ну, вот он и… выразил недовольство, как умел.

— Считаете, он, — я не произносил имя Грегуара, — может быть опасен? Мне он кажется весьма безобидным.

— Кто угодно опасен. Вопрос в обстоятельствах.

“Угу”, — протянул я, вспоминая о гипотетической взрывчатке в его карманах. Элиан тут же стушевался и, сделав сосредоточенное лицо, принялся скролить статью на экране — как будто догадался.

— Имею в виду, — он стал объяснять, не отрываясь от экрана: бело-голубые блики прыгали по его лицу, — представьте: он придёт к… матери и спросит, что ему делать. Что она ему скажет? Ну, оденься поприличней, купи цветы, позови на свидание — всякое такое. Он в точности так и поступит, а она… ну, она, — он зыркнул на меня, и я кивнул, — его сразу отошьёт. Что он подумает? Не сработало. Кто виноват? Не он: он всё сделал как надо. В лучшем случае виноватой окажется мать, в худшем — ”сломанная” Анна. И хорошо, если он не возьмётся её, ну, чинить.

— Вы его, конечно, предостерегли?

— Я сказал, что уловок не существует. Цветы, одежда — это всё бред. Ты либо нравишься, либо нет, и ты этого не решаешь, только… только она.

— Вы говорили, она… — я взвесил слова, — открыта к контакту.

— С теми, кому за тридцать и кто читает книги — да. А он с книгами только носится. Маэ отказала в прошлом году.

И хотя ничего забавного в том не было, меня всё же забавляла непреклонность Элиана. Из-за некоторого сходства между Грегуаром и юношей из деревни он ставил на Грегуаре крест. Более того, своим вмешательством он как бы форсировал конкретный исход — тот, в котором Грегуара неизбежно отвергнут. Но последнему ведь могло и посчастливится. Пути любви, как и Господние, неисповедимы.

Тогда Элиан недоверчиво взглянул на меня снизу вверх:

— Любви? С восторгом рассказывать первому попавшемуся о её голой подмышке без волос — это любовь?

— Для влюблённого мелочи значат очень много.

Он развернулся на стуле в мою сторону, подпёр голову рукой и спросил так, словно в этом было что-то неприличное:

— Вы влюблялись? — И когда я было раскрыл рот, добавил: — Вас зовут Даниэль, вам тридцать два — да-да. Так что?

— Наверное, — я улыбнулся. — В одноклассницу.

— И что вы с этим делали?

Я пожал плечами.

— Разве с этим обязательно что-то делать?

Элиан впал в прострацию. Его большой палец упирался в подбородок, указательный — в щеку, а средним он медленно поглаживал губы и смотрел в пустоту. Затем, снова схватив компьютерную мышку, сказал:

— Я предупрежу Анну.

Я оставил его в библиотеке с уверенностью, что то, что случилось с ним первого сентября, скорее всего, было его реакцией на разлуку. Но вот, мы снова находились рядом, на подвластной нам обоим дистанции, и его приступы отчаянья как рукой сняло. Он волновался о ком-то, кроме меня и себя.

Потому и послание, в котором я прошу Элиана впустить меня в его чистилище, показалось мне неуместным.

Вручить книгу просто так — тоже нелепо. С чего это, почему? Что означают пометки на полях? По-видимому, лишь то, что с фантазией у меня порой всё не так плохо.

Незамысловатый вопрос — отдать или не отдать? — превратился в многомерную аналитическую задачу, в которой, в качестве «шума», мерцали хлипкие путанные догадки.

Будь на месте Элиана Анри, я бы всё-таки решился. В конце концов, мы с Анри оба простили бы мне, что я ищу в нём дружескую опору и требую ясности в том, что связывает нас.

Требовать ясности от Элиана я не мог. Я бы не пожертвовал его новообретённым спокойствием.

Разумеется, если бы дело было только в моих комментариях в книге, я бы купил ещё одну, нетронутую.

Подтекст романа вряд ли бы озаботил Элиана безотносительно меня — боюсь, весь подтекст оказался бы ему недоступен.

Но как я в «Мосте искусств» и в музыке Монтеверди искал самого Анри, а в любимой песне Франсиса прислушивался к голосу Элиана, таким же образом Элиан увидел бы в «Нарциссе и Златоусте» мой след. Это бы и сыграло против меня: содержание кое-где — возможно, много где — противоречило принципам католика, который бы ему эту книгу передал.

В конечном счёте я подумывал заказать по почте роман Кронина, раз уж Элиану понравились «Ключи Царства», но впоследствии отмёл и это: Кронин действительно хорош, в отличие от моей попытки совершить подмену.

Здраво замечают люди, что перед бурей неминуемо затишье. Это я и наблюдал в безоблачных глазах Элиана до глубокой осени.

Предвестием слома был, пожалуй, наш разговор во время одной из последних долгих прогулок по Сен-Дени.

Уже похолодало, но ещё не до той степени, чтобы руки и кончик носа замерзали, и время пролетало быстро.

Мы гуляли по аллее: я — по дороге, Элиан — рядом по обочине, шаркая кроссовками в опавшей листве.

Зажглись фонари.

Мы миновали библиотеку с опущенными жалюзи. Редеющие возгласы стадиона и общежитие, где за десятками окон, в жёлтом свете, копошились силуэты, как пчёлы в сотах — всё это тоже осталось позади.

В вечерней тишине Элиан вынул из кармана куртки пачку сигарет, повертел в руках, глянул на меня — и спрятал обратно. Затем произнёс тоном провидца:

— Вам не нравится, что я курю.

— А кому это, кроме вас, может нравиться?

— О, вы удивитесь, — ответил он со смешком. — Хотите, чтобы я бросил?

— Это было бы замечательно.

Элиан сошёл на дорогу, развернулся ко мне лицом и, с руками в карманах, стал впереди меня пятиться.

— Так хотите или нет?

— Я же сказал, дитя моё…

— Ну нет, — он цыкнул и покачал головой. — Я не предлагаю — я спрашиваю. На это есть два ответа: хочу и не хочу. Ну?

— Снова эти ваши “простые вопросы”?

— Ага. — И хотя он улыбнулся, улыбка получилась мимолётная: вот она есть, а через миг, когда по деревьям ударило ветром, сорванный лист унёс её с собой. — Запретите мне, если вам не нравится. Побудьте эгоистом.

— Мне для этого придётся кривить душой.

— Как жаль.

Он развернулся ко мне спиной.

В брючных карманах вырисовались кулаки — я едва это заметил: мы как раз нырнули в блёклость между двумя фонарями. Опускающиеся сумерки снова проглатывали штрих за штрихом. В какой-то миг от Элиана оставались мерцающие кроссовки, парящие над ними бордово-чёрные рукава куртки и тихий шорох подошвы о дикий камень.

Надо же, думал я, это уже не рассуждения о любви и страсти, а ответить всё равно нелегко. Как ему удаётся находить во мне вот эти заковырки, мелкие недоделки в моей личности? Не мочь выбрать между “хочу” и “не хочу”, не быть способным мыслить в подобных категориях, когда дело касается чужой воли — что это? Совершенное доверие к воле Господней?

Ставить меня перед выбором, на первый взгляд простейшим, и в то же время невыносимым — это, конечно, Элианов конёк.

Он пнул камешек и безучастно спросил: ”Ещё круг?” — уж как будто его это не касалось и не ему бы пришлось снова влачиться рядом со мной по наизусть изученному маршруту.

Тем не менее, мне пора было возвращаться.

В тот период я редко заглядывал в булочную за хлебом, а иногда обнаруживал, что и сахара дома нет, как и сливочного масла или яиц. После этого, по утрам, я поспевал в школу к завтраку, и мне доставалась порция человеческой еды. Я обещал себе непременно зайти в магазин после Сен-Дени, о чём позже опять забывал.

Что я не забывал, так это позубрить латынь в свете бра перед вечерней молитвой.

В общем, мы попрощались, а потом Элиан подкараулил меня у входа в главный корпус, когда я, забрав некоторые вещи (заодно ”Нарцисса и Златоуста”), направился домой.

И вновь: шелест куртки, цоканье бусин розария о пуговицы сутаны — больше ничего.

Элиан какое-то время молчал, чтобы потом с неясной претензией спросить:

— Как вы вообще принимаете исповеди?

— В последний год не принимаю.

Если не считать того раза, когда некто подсел ко мне на скамью в Сент-Ур и без прилюдий высказался, а узнав, что я не имею отношения к церкви, извинился и убежал, прикрывая рот рукой.

— Ну, а как было до? Вы даже не можете запретить мне курить. Как вы разговариваете с законченными грешниками?

— Не сравнивайте, в курении обычно не исповедуются.

— Тогда в чëм?

Я мельком взглянул на Элиана: неужели он думал, что я ему вот так всё и выложу?

Он покусывал губу, вместо того чтобы выпячивать её, и хмурился.

— В разном. Но не в таком.

— Не в таком, — он, наверное, передразнил. — В обморок от откровений не падали?

— Что вы называете откровениями? Грехи? — Я вышел за ворота, притворил их и обернулся. — Откровение — это то, что нисходит в мраке исповедальни, когда смотришь на изнанку человеческой души. Чего мне только ни говорили.

Тогда Элиан, взявшись за прутья и подняв на меня взгляд запертого в клетке животного, выдал:

— Хотите, я всех превзойду?

Между краями его расстëгнутой куртки, под рубашкой, заметно вздымалась грудь.

Превзойти.

Я помнил, как сам объяснил своё тщеславие Анри желанием превзойти отца. Это побуждение, суть моего порыва не попадали в категорию истинной добродетели. Иметь причину для поступка — совсем не то же, что иметь на него моральное право. Если бы я вернул время вспять, я бы переосмыслил мотив становиться священником — и, разумеется, так или иначе бы им стал. Но жить с последствиями того, что мы выбрали — и чего не выбирали, — это и есть крест человека.

Конечно, если бы кто-нибудь другой исповедался мне в тщеславии, подобном моему, я бы наверняка нашёл что сказать и чем утешить. Но то, что я сам и духовник и грешник, несколько усложняет дело.

— Не хотите.

Это привело меня в чувства. Я понял, что уставился на руки Элиана, на сухую кожу его костяшек. Кого он там собрался превосходить?

— Для себя вы ничего не хотите.

Голос просачивался в моё сознание как будто сквозь временной барьер, с опозданием. Сначала я подумал: ну вот, хотя бы кто-то знает ответ на вопросы обо мне, на которые я ответить не могу. А потом — прежняя невыносимость бытия рядом с Элианом, как когда он жевал лепестки гортензии или раскачивался над обрывом у донжона, снова легла мне на плечи. Тогда я подумал, что хорошо бы наконец отдать ему книгу.

Проблема в том, что я слишком много думал. Приняв, казалось бы, решение, я дальше того не пошёл.

«Был бы здесь Анри, — я продолжал конструировать в голове иную реальность. Она мерещилась мне живее Элианового обречённого лица. — Он бы выхватил эту бордовенькую книжку да и всучил бы Элиану, сказал бы: «Это ваше задание — до завтра».

А может быть, всё было бы наоборот: Анри не нужно было бы объясняться с помощью книги, он бы её не отдал — даже не таскался бы с ней, как я. Может, он бы её просто выбросил, швырнул в окно, приведя этим Элиана в восторг.

— Застегнитесь, пожалуйста, — попросил я, отступив от ворот на шаг. Зимней сутаны уже было недостаточно; пора было доставать мантию.

Элиан не шелохнулся.

— А то что?

— А то заболеете. — И я добавил веселее: — Я же молюсь за вас.

— А, боитесь понять, что Бог вас не слышит?

— Нет. Боюсь, что недостоин просить. Доброй ночи.

Я отошёл вверх по улице ещё на несколько шагов и оглянулся: Элиан так же стоял у ворот, но теперь — в застëгнутой куртке. Прадва, я не знал, легче мне от этого или нет.

После затяжной ночи я, как оно и бывает, взял себя в руки. Так мне тогда показалось. Теперь я бы сказал, что несколько отупел, как тупеют от встряски, теряют остроту чувств.

Мне отчего-то хотелось позвонить Анри. Но я даже себе не был в состоянии объяснить эту потребность. Кроме того, никакой католический праздник на тот день не припадал, а это означало, что вечно занятой в пустой церкви Анри уделит мне не более минуты. Я бы только навлёк на себя подозрения.

Так я дожил — может быть, слегка «домучился», если необъяснимую тревогу под сердцем можно считать мукой, — до предрождественской кутерьмы.

До того времени я практиковался в эскапизме через молитвы, посещение месс и самобичевание латинской грамматикой.

В октябре опубликовали документ после епископской конференции, а я добрался до него только через месяц: «Восстановить смысл политики». Читал о том, что люди напуганы терактами, что страна тонет в бюрократии и стремится к иллюзии максимальной безопасности, политики лишь обещают, а вокруг бедность, безработица, незащищённость — упадок всего. Как много хотели и делали, как мало смогли.

Я больше не держал руку на пульсе, с тех пор как перестал общаться с прихожанами и не бывал на собраниях капитула. Мой мир замкнулся на Сен-Дени, беспокойства всеобщего характера сменились чем-то совершенно частным и, как мне казалось, безобидным.

То было пятое декабря.

С утра я проведал отца Гюстава, всё так же улепётывающего от меня при первой возможности. В тот день я его всё-таки догнал у входа в ризницу и спросил, в чём же — прости, Господи — дело. А он сказал: «Вы, святой отец, теперь супернумерарий в «Опус Деи», не так ли?»

«Никакой я не святой», — ответил я в сердцах. Со сплетнями ничего не попишешь, я и сам был в этом виноват.

В школу я подоспел к началу большой перемены, а топот и рокот смеха на стадионе уже катился по холодному влажному воздуху. Кто-то пронзительно засвистел. Я пошёл глянуть, не был ли этим кем-то Элиан, и точно: он метался и скакал по площадке для стритбола в брюках и рубашке, без галстука, хлопал, толкался с другими учениками, раскрасневшийся и какой-то слепой ко всему, кроме игры.

Так получилось, что баскетбольный мяч пересёк площадку и припрыгал по изумрудно-блестящей траве к моим ногам.

Элиан наконец прозрел. Мне показалось, он собирался помахать мне, уже было поднял руку, но что-то его остановило. Он просто смотрел на меня.

Кивнув в знак того, что я сообразил, чего от меня хотят (по крайней мере, чего от меня могли хотеть), я поднял мяч и бросил обратно. Справился почти неплохо, если не считать того, что Элиан выбежал навстречу и грациозно перехватил мяч. Благодаря этому бросок не выглядел совсем уж бездарным. Я, само собой, не так уж слаб, но и силу свою не всегда знаю.

Далее мне понадобилось зайти в уборную и вымыть после мяча руки, сходить в кафетерий, а после — заглянуть в библиотеку и подготовиться ко вторничному уроку в коллеже, попутно листая что-нибудь по латыни.

Но в уборной случилось то, от чего у меня едва ли не скрутило в животе.

В одной из кабинок кто-то возился, не к месту и обстоятельствам активно. Я несколько мгновений прислушивался: там пыхтели, словно боролись со стенами и сливным бачком, и более того — пыхтели двое, с трудом пробивался девичий вздох.

То, что я испытал, смущением не назвать. Разве что недоумением — не могли они выбрать обстановку поприятней? — и лёгкой формой тошноты.

— Молодые люди! — Я постучал в дверь, и движение по ту сторону замерло. — Назовите ваши фамилии и можете продолжать.

Гудение водопроводных труб и птичьи трели, проникающие сквозь приоткрытое окно, не скрашивали густой тишины в кабинке. Пара учеников, должно быть, молилась, чтобы мне надоело стоять там и я просто ушёл.

Я постучал ещё раз.

— Одной фамилии достаточно, того, кто из вас храбрее. Минута на размышления.

Я включил воду, вывернул смеситель на максимум, чтобы шум оградил меня от происходящего. Я успел бы вымыть руки с мылом по локоть — так долго выжидал.

Закрыв кран, повторил вопрос, но по ту сторону не издали ни звука.

— Что ж, молодые люди, тогда мне придётся поднять этот вопрос на школьном совете.

Я развернулся к выходу, когда в спину мне раздалось совершенно безэмоциональное: «Маэ».

Кафетерий, естественно, отменялся.

Я устремился в учительскую на поиски ван Дейка.

Перепиской в мессенджере вполне бы обошлось, как обходилось всегда. Тем не менее, мне хотелось смотреть ван Дейку в глаза, когда я ему обо всём сообщу. Устраивать сношение в уборной для учителей — это надо иметь особую наглость.

В учительской отдыхали и угощались кофе с печеньем (Рюшон, феноменально улыбчивая, угостила меня им: домашнее, присыпанное подтаявшим сахаром). На чьëм-то телефоне играла рождественская песня с хоровым исполнением.

Я поздоровался, едва ли кого этим взволновав. Из дальнего угла, как обычно, на меня глазела Виолет.

Не найдя ван Дейка взглядом, я пробрался к стенду с расписанием. Оттуда мне открылась новая перспектива: часть присутствующих полукругом собралась у стола, за которым сидела Нуар. Перед ней на кипе тетрадей и конспектов лежал чёрный прямоугольный предмет. По какой-то причине он сразу притянул мой взор: весьма похожий на Элианов блокнот, или, если быть точным, — на чехол, в котором Элиан держит свой блокнот.

Я двинулся к хороводу учителей. Они со строгим выражением, все как один, супились и поджимали губы в этой праздничной атмосфере.

Я извинился и спросил, что произошло.

— А вот и отец Дюфо.

Нуар сложила руки на столе и посмотрела на меня, как будто правда ждала. Хоровод разъединился, чтобы пропустить меня к столу.

Мне тут же выложили, какое очередное несчастье случилось с Элианом на уроке истории, на том единственном, который теперь у него был, а за один урок и без того многому не научишь — Нуар растекалась по древу, пока кто-то сбоку не подсказал: блокнот. “Ах, блокнот!”

Его стащила — кто бы мог подумать — Моника Фернандес, на почве чего «Юнес в приступе изуверства сорвал урок».

— Однако, — я указал на блокнот, — это вы Юнесу не вернули.

— Конечно нет. Это доказательство.

— Уверен, что в таких ситуациях положено забирать дневник, а не личные вещи. Где его дневник?

— Положенное — для куратора. Вы же не оставите это просто так?

Пока мы завуалированно пререкались, рождественская музыка стихла, присутствующие, хрустя печеньем, наблюдали за нами и за блокнотом, плавающим по пространству в руке Нуар.

— Послушайте, месье, — её “месье” врезалось мне в слух. — Нам давно пора вот это прочитать.

В первые секунды показалось, что я ничего из её фразы не понял. Бессмысленный набор слов.

Но когда кто-то позади меня зашушукался, когда поддакивание эхом распространилось по учительской — вместо баритона, напевающего, что Господь благословил нас, — мне стало по-настоящему нехорошо.

Почитать — что? Элианов блокнот? Это ничем не уступало бы по грубости тому, чтобы его, к примеру, растоптать.

То, что творили Маэ и его соучастница в уборной — безусловно непристойность. Но то, что вдруг намерились — или размечтались — сделать эти люди в учительской, педагоги, было непристойностью иного уровня, не менее чем желание осквернить юную душу.

Всё, кроме блокнота и Нуар, перестало для меня существовать. Я на миг оцепенел, не понимая, что с этим всем делать. В кармане сутаны лежало печенье, наверняка осыпавшись липким сахаром на ткань. Меня снова начинало мутить.

— Он же строчит не прекращая, — заявила Нуар.

— Подтверждаю, — послышалось из-за спины. Это, должно быть, сказала Нери.

— Значит, есть что сказать? А что, если это дурная компания? Или наркотики? Или криминал?

— А что, — перебил я, — если он сочиняет стихи?

— А вы романтик, я не сомневалась.

Нуар хихикнула, словно быть романтиком — большее бесстыдство, чем читать чужие записи. Чужие послания покойному брату.

— Мы не можем так поступить, — пролепетал я. Сама необходимость произносить это вслух поражала меня.

— Вы не волнуйтесь, — Нуар подмигнула мне и погладила соседний стул по спинке, — садитесь вот тут, вместе прочтём.

— Ради всего святого, мадам, отдайте мне его.

— Ох, ну мы же не в церкви, и это, — она пальцем постучала по чехлу, — не Священное Писание.

— Если уж Священное Писание что-то для вас значит…

— Прошу вас, месье, мы — часть воспитательно-образовательной структуры. Мы обязаны сделать всё, что зависит от нас. Хоть бы и покопаться в грязном белье. Не хотите — оставьте это нам.

«Слышишь, так и сказала: в грязном…» — зашушукались рядом.

— При всём уважении к структуре, моя совесть не позволила бы мне… И я, — мой голос был близок к тому, чтобы задрожать, — не могу позволить вам.

— Что же вы сделаете? — Нуар тронула собачку молнии, как какой-нибудь колокольчик. — Вы знаете, что в нём?

Мне показалось, что учительская опустела — до того все затаили дыхание, перестали, наверное, жевать.

Знал ли я? Ровно столько, сколько Элиан мне разрешил. В тот момент его тайна стала и моей.

— Вы сейчас ничем не лучше Фернандес.

— А вы получше Юнеса, — парировала Нуар, но с каким-то кокетством, — повежливее. Если бы вы и его этому научили…

— Верните блокнот!

Это воскликнула Виолет. Я узнал звонкую интонацию, слегка истеричную, как первого сентября в перепалке с Элианом, когда речь шла об амигдалине.

— Вы не имеете права! Или вы сейчас же отдаёте блокнот, или я иду к мадам Лафонтен.

— А вы на стороне Юнеса, дорогая? Или…

— С вами говорит священник! — не сдавалась Виолет. — Не перечьте ему!

К концу её повелений мне стало неловко и, судя по тому, как рядом со мной озирались, не только мне.

Нуар между тем не растерялась.

— Будь месье хоть кардиналом — не все мы здесь католики, дорогая, успокойтесь.

— Но все вы — люди, — напомнил я о себе и протянул над столом руку.

Нуар просверливала меня взглядом, нарочно не замечая мой жест.

Я попросил ещё раз.

Дверь хлопнула: вероятно, убежала Виолет.

— Вырвете у меня из рук? — спросила Нуар. — Если я его сейчас открою.

— Понятия не имею, мадам, — признался я.

В некоторой мере, после того, как она озвучила это, идея с тем, чтобы по-ребячески выдернуть блокнот из её хватки и по-воровски скрыться, не казалась такой уж абсурдной. Её подозрение как будто не оставляло мне иного выбора, кроме как подчинится ему, оправдать.

Пока мы вот так вперились друг в друга, каждый улавливая малейший намёк на движение, дверь учительской опять распахнулась.

Заговорила Лафонтен.

Я не разобрал её слов. Всё, что меня интересовало — Нуар, бросившая блокнот на стол.

Она убрала руки, как будто отказываясь от прав на владение происходящим.

— Не поддавайтесь этому искушению вновь, — сказал я ей напоследок.

Забрал блокнот и ушёл.

Устроившись в кабинете, я подумал, что стоило бы сходить пообедать, но аппетита не было. До завтрашнего факультатива оставались целые сутки, так что и подготовиться я бы ещё успел.

Я всё-таки открыл мессенджер и в красках расписал ван Дейку инцидент в уборной, а поскольку ему предстоял урок во втором, заодно попросил его после урока отправить Элиана ко мне.

В ожидании я то запирал блокнот в выдвижном ящике, боясь, что вот-вот кто-то ворвётся и снова отнимет его, то перекладывал с одного места на другое, выравнивал по краю столешницы на углу, ставил вертикально, как на презентации, и просто осязал материал: дерматин, но всё же мягкий и приветливый.

Когда Элиан вошёл, я как раз сравнивал размеры молитвенника и чехла: не то чтобы в этом был какой-то смысл — я просто пытался чем-то занять руки.

На улыбки я, конечно, не скупился, и принялся улыбаться ещё до того, как отвёл глаза от чехла.

Тем не мене, не прозвучало ни знакомого «здрасте», ни робкого «привет», которому он с некоторых пор начал давать волю.

То, что что-то не так, стало ясно, когда Элиан в молчании продолжил мяться у двери, вместо того чтобы пройти в кабинет.

Я пригласил его сесть.

Он тотчас промаршировал к стулу — не к козетке, хотя я не уточнял, где хотел бы его видеть — и, поправив на себе пиджак, сел. Держался ровно.

Я пристально оглядел его: опрятно уложенные набок волосы, рубашка застёгнута на все пуговицы, идеально завязанный галстук и белоснежные, виднеющиеся из-под рукавов пиджака, манжеты — примерный лицеист.

Должно быть, он проследил за моим взглядом и спрятал руки под стол.

— Что с вами?

Уголок его рта дёрнулся. Сглотнув, он кивнул на блокнот.

— Читали?

— Нет.

— Боже мой.

Последнее Элиан выдохнул в потолок и расслабился, съехал на стуле, пропустил зачёсанную чёлку сквозь пятерню — и опять стал похож сам на себя.

— Ну вы и приколист, — не без актёрских усилий сказал я, опустив блокнот перед ним. — Мне пришлось за него побороться. В следующий раз будьте осторожны.

Элиан не тронул блокнот. Он незряче смотрел на него, не так, как во время игры следил за мячом: глаза не таращились в безудержном азарте; взгляд устремился как будто внутрь вещей. К лицу прилила кровь.

Я разделял его шок и как его куратор, и как тот, кто хранит у себя сокровенную тетрадочку со стихами.

— Знаете, что ещё произошло на большой перемене? — Я подался вперёд к столу и понизил голос. — Я застукал Маэ с кем-то из учениц.

— Правда? — Элиан рассеянно моргнул.

— Правда. В учительской уборной, — добавил я шёпотом. — В мужской. Как будто трудно догадаться, что я могу ею пользоваться. Представляете?

— Значит, помирились, — буркнул он без интереса.

— С кем это?

— Ну, с Фернандес.

— Они всë-таки успели разойтись?

Элиан не ответил.

Он взял блокнот и повертел его, бездумно расстегнул молнию, застегнул, опять расстегнул.

— Знаете что, — шмякнул чехлом о стол, цокнула собачка. С дерматина испарились отпечатки вспотевших ладоней. — Почитайте.

— Постойте, — я ужаснулся. — У меня и в мыслях не было.

— Вот-вот, — согласился он, — такого у вас и в мыслях не было.

— Это личное. Зачем?

Он пожал плечами.

— Просто. Мне так захотелось.

— Я… — Я взвесил эту возможность. — Нет, я не могу. Простите.

— И я, блин, не могу. — Он зажал между колен руки, будто опасался, что они что-нибудь без его ведома сотворят. Как неприязненно он косился на то, что я готов был защищать ценой приличий. — Не буду же я вам вслух… Вы пьёте? Кроме воды и кофе.

— Вино. Иногда.

— Вино, — повторил он. — Выпейте вина, бокала четыре перед тем, как читать.

— Хорошо. — Мне развиднелся компромисс. — Пускай полежит у меня. Как только вы будете готовы его забрать…

— Я так не играю, — он с шумом отъехал на стуле. — Я устал. А вообще, — встал, сунул кулаки в карманы и поглядел, задрав нос, — я же обещал, что превзойду.

Он, вероятно, ждал, что я, вместо того, чтобы в ответ пялиться на него, как пялился на меня пустоглазый Гермес, соглашусь.

— Господи, о ком вы?

— Обо всех этих, кто вам… говорил о всяком. Исповедовался.

— Дитя моё, — я не обратился к нему, но позвал: мне нужно было, чтобы он вынырнул из пучины своих драм и услышал: — Вы не представляете, с кем пытаетесь себя сравнивать. Если вам есть что мне сказать…

— Это вы, — он прервал меня, — не представляете. Я пойду. Я…

Он оглянулся у двери, взявшись за ручку.

Улыбка, как правило, оживляющая его лицо, в то мгновение изломала его черты, сделала их острыми, обрывистыми.

— Я бы с удовольствием посидел с вами, честно. Но сейчас биология, а Виолет так ненавидит меня.