13. Страсти простых душ (2/2)
Свой визит я начал с церкви.
Нечего было надеяться, что именно в день моего приезда отец окажется на подобающем священнику месте и наше воссоединение ограничится тем, что мы вновь потолкуем о пыльном (а не помолчал бы ты, Даниэль?) табернакле, осведомимся о новостях (у соседей не то собака отравилась, не то кошка, и вообще неурожай), и я спрошу, не нужны ли отцу деньги, а он ответит: во-первых, ему ничего от меня не нужно; во-вторых, у меня ведь и денег нет; в-третьих, если есть, мне должно быть стыдно. На этом в прошлый раз мы и разошлись.
Уже издали я отметил, что передняя решетчатая дверь заперта. И всё же подёргал. Обогнул здание.
Внешняя отделка кое-где осыпалась, будто в неё бросали камнями, а меня ведь не было в деревне несчастных три года (несчастных, судя по церкви, не для меня). Торцевое окно, некогда с мозаикой, теперь пустовало, его заделали мелкой кирпичной кладкой с внутренней стороны. Одна круглая слюдяная вставка да рама остались.
Путь до дома можно было сократить, но я кружил по центру. Местные жители, с лицами знакомыми и нет, одинаково не узнавали меня и не утруждались приветствовать.
Впервые я ощутил, насколько в этом отличается Лош. Пускай Лош — это городок, а не деревня, тем не менее, редкие прохожие тут до сих пор улыбаются мне, хотя давно известно, что я не новый кюре, не викарий и не чей-нибудь племянник.
Те участки деревни, которые раньше простаивали и ветшали, теперь застраивались вовсю: обновлённая кровь должна наполнить остывшие артерии.
А вот у дома, где я вырос и откуда бежал, мало что изменилось.
Те же багряные листья черёмухи, тот же декоративный папоротник под глухой стеной так и цеплялся за подол сутаны. Та же крыша, покрытая мхом.
В и без того тесный двор втиснулся «ситроен» загадочного цвета, но память детства подсказывала: индиговый. Отец купил его сразу после моего рождения, но использовал по назначению лишь единожды с тех пор, как принял сан — отвёз меня с чемоданом на вокзал Бове, когда я поступил в семинарию.
С изглоданным ржавчиной кузовом и будто озябший в тенистом пространстве, раритетный автомобиль, достойный выставок, ничего хорошего в своей жизни не видел. В отличие от меня и матери, он так и не смог укатить от моего отца.
Когда я три года назад попытался поговорить об этом и предложил отцу продать машину, а заодно и выручить денег на починку крыши, отец нашёл отговорку про неисправные свечи зажигания и вконец испорченную подвеску, «а в ней-то и фокус!», да и вообще — не помолчал бы ты, Даниэль? Взрослые беседы не задавались.
Машина не износилась — её парализовал многолетний простой. Впрочем, этот «ситроен» — возможно, последнее, к чему отец так сентиментален. Ничего и никого другого у него больше нет.
Дольше медлить нельзя было.
Коснувшись дверной ручки, я не знал, чего ожидать.
Неухоженность всего, что каким-то образом относилось к моему отцу, в этот раз поразила меня так, как если бы я не видел этого раньше. Мой прекрасный сад увял, совсем сдался сорнякам, можно было подумать, я выдумал его.
Дверь была не заперта.
Ещё не перешагнув порог, я окликнул: «Па-ап? Ты тут?» В глубине дома затрещал диван, вторя деревянному полу под моими ногами.
Отец вышел в прихожую, в рубашке на футболку, в потёртых широких джинсах, с газетой в руке.
Мои плечи, спина и даже грудная клетка расслабились, стоило мне увидеть его живым и относительно здоровым. По крайней мере, он, как обычно, не выглядел счастливым, что, в целом, соответствовало отрешённости церкви, двора, машины и всего, что я о нём знаю. Белая седина, как полотно из шёлка, гладко спускалась на уши. У меня есть все шансы в старости быть похожим на отца слишком сильно. Только щетину я регулярно сбриваю.
— Ты что, каждый год сюда ездить будешь?
Отец явно не считал часы до встречи, а более того, может, и не был в курсе, какой сейчас в мире год.
Я прошёл за ним в гостиную, осматриваясь, чтобы ничего не задеть. Прежде всего дом был отцовским, потом — приходским и никогда — моим.
Мы сели за обеденный стол, отец швырнул газету поверх чайной ложки и пустого блюдца. В стеклянной тарелке лежали два прямоугольных кусочка печенья — неизменно песочного, оно не переводится там никогда, им отец, наверное, и питается.
По столу кое-где рассыпался сахар, но сразу так и не различить.
Отряхнув локти и рукава, я молча убрал руки под стол и продолжил фиксировать обстановку. Так следователи приглядываются и принюхиваются к месту преступления, стараясь ничего в нём не нарушить.
Деревянная статуэтка с распятием, занимавшая каминную доску, исчезла. Ею отец имел привычку стучать мне по лбу, как волшебной палочкой, если я ему чем-то досаждал или изрекал нечестивый вздор.
— Ишь, вырядился, — крякнул отец. — Тебе тут не Рим. Где твои вещи?
Про Рим ему, должно быть, сообщил архиепископ, но уж это я точно не собирался обсуждать. И то, что я всегда ношу сутану, ему было известно.
В прошлый раз я приезжал с ночёвкой, потому переоделся в подходящую для деревни одежду. На сей раз я этой оплошности избежал.
— Я ненадолго. У меня билет на вечерний поезд в Лурд.
— Угу, угу, — отец кивал, будто не услышал ничего нового и я опять его разочаровал.
— Я видел, в церкви витража не хватает.
— Угу, — опять кивнул он. — В Сент-Этьен продал. Это согласовано.
Мне повезло знать, что речь о церкви святого Этьена в Бове, хотя отец и не имел понятия, что́ меня с ней связывает.
Как хорошо, подумалось мне, что я не попал в отцовскую церковь и ненароком не обнаружил отсутствие ещё какой-нибудь утвари. Патена с вкраплениями золота, например, могла стоить целое состояние, с которым бы отец не справился и не употребил бы на нужды церкви.
— Если хочешь, я поговорю с архиепископом Парижским, он человек уважаемый и…
— И что? Заправляет нашим бюджетом? Церковь тут никому не нужна, тут и детей не осталось, и школы больше нет. Если люди не жертвуют, думаешь, епископ из своего кармана расщедрится на ремонт? А может, ещё в Ватикан позвонишь?
— Я думаю, папа, — терпеливо настаивал я, — что ради такого дела стоит попросить помочь. Если приход иссяк, церковь обустроят в достопримечательность, а тебя переведут.
— Это в вашем Париже вас, как беспризорников, болтает от одного прихода к другому. И что? Что ты значишь для людей? Они-то и лица твоего запомнить не успеют, а тобой уже заткнули другую дырку.
— Это не так. — Я стиснул зубы, глубоко вдохнул.
— Поучать меня приехал? Сам-то уже всё умеешь, небось? Не стыдно тебе перед Богом отца своего за осла держать?
— Я…
Я не знал, как и на что ему ответить: зачем приехал? всё ли умею? стыдно ли мне и за что?
Рядом с отцом я превращаюсь обратно в мальчишку, который, что бы ни осмелился заявить, ничего из себя не представляет, и чего бы ни достиг в жизни — или как бы низко ни пал, — не сможет пробудить в отце человека, вызвать в нём гордость, сожаление, любовь.
Так я и сидел истуканом и выдерживал его презрительный взгляд.
— Кому и как ты там служишь, если извиниться слов нет?
Я опешил.
— За что я должен извиняться?
— А не за что?
— Скажи, за что.
— Такой же самонадеянный сопляк.
— Извини, что я такой же самонадеянный сопляк, — как можно более равнодушно повторил я и за мятый уголок подтянул к себе газету.
Мне необходимо было отвлечься, чтобы не вспылить. В конце концов, не происходило ничего необычного.
— Ты об этом не жалеешь.
— Ты не просил меня жалеть. Только извиниться.
— Мятежник какой, гляди. — Отец встал и вышел на кухню, отчитывая меня дальше: — Рвался в свой Париж, вот и сидел бы там. Ни совести, ни уважения, явился осквернять свою колыбель. Что ты для неё в жизни сделал? Не просил я его, ишь. Я ничего у тебя не просил. Один позор. В Рим он попёрся, умник.
Я раскрыл газету. Других источников информации, исключая католическое радио, отец не признаёт.
Это была апрельская «Le Monde diplomatique»<span class="footnote" id="fn_36727798_6"></span>, что само по себе контрастировало со смутными воззрениями отца.
Страница начиналась со статьи о том, насколько клишированный образ имамов<span class="footnote" id="fn_36727798_7"></span> во Франции не совпадает с реальностью.
Мне, пожалуй, было полезно почитать об этом: я и сам не забыл ни январь, ни тринадцатое ноября пятнадцатого года<span class="footnote" id="fn_36727798_8"></span>.
Помню, в ноябре мадам Пайе рыдала и бранила ислам на чём свет стоит, а я успокаивал её, параллельно ведя телефонный разговор с Анри. Анри, естественно, по всем рациональным законам не мог оказаться где-нибудь на футбольном матче или на концерте металл-группы<span class="footnote" id="fn_36727798_9"></span>, но я сразу же позвонил именно ему. Мир утратил всякую рациональность в тот день. Последующие дни мы, после наступления комендантского часа, только и делали что молились всем святым за пострадавших и убитых, за Париж, за Францию, за мир. Однажды Анри еле слышно признался: «Я рад, что мама не попала в ”Шарли Эбдо”».
Я повёл глазами по тексту ниже.
«Воспринимать имамат в свете его экстремистских представителей кажется столь же упрощенным, как отождествлять всех католических священников с педофилией, гомофобией и роялизмом на том основании, что некоторые действительно подвергали детей насилию, делали гомофобные заявления и т.д.»
— Выскочка ты, Даниэль, как и твоя мать.
Я опустил газету, вспомнив, где нахожусь.
Перепалка казалась до отвратительного мелочной. В стенах отцовского дома я поддался ей бездумно, не выжимая из себя ни вежливости, ни фальши. Сами стены диктовали мне, как правильно парировать в ответ, хотя давно не пахнут топлёным свиным жиром, на котором отец раньше жарил картофель. Та эпоха давно ушла.
— Ты сам выбрал её мне в матери.
— И я искупаю это, вот! — Отец вынырнул из кухни ради того, чтобы поколотить кулаком по столу. Зазвенели, очевидно, пустые стеклянные бутылки, которые он имел привычку прятать на низкую полку под столом. — Ты мне наказание до конца жизни, до Господнего Суда! Убойся же Бога разевать на отца рот!
Я сложил газету и встал. К сожалению, всё это не имело смысла.
— Выметайся в свой Париж, давай! Хотел — получи! Нечего сюда соваться и порядки наводить!
Он, может быть, надеялся, что сам прогоняет меня, но мы, пожалуй, впервые сошлись в обоюдном желании вернуть всё на круги своя и притвориться, что я не баламутил стоячие воды. Отец едва ли не топтался по моим пятам, проклиная.
— Я уже год работаю в школе, в Турени, преподаю, — зачем-то оправдался я. Ведь не в Париж я направлялся, которым он так меня попрекал.
Тут отец захохотал.
— И чему же ты учишь бедных детей?
«Тому, чему не научил ты», — так и саднило мне оборвать его смех. Но я не стал. На пороге, отворив дверь, обернулся.
— Пап, помнишь, ты сказал, что женщинам нельзя доверять, потому что они всегда уходят? Ты всё ещё думаешь, что был прав?
— А ты думаешь, ты не порождение женщины и твои выкрутасы для меня — новость? Двигайся.
Он подтолкнул меня, как какую-нибудь мебель, и схватился за ручку двери. Я же, ступив на крыльцо, на прощание сказал: «Я буду за тебя молиться».
— Не смей, — рявкнул отец. Дверь захлопнулась, туго заскрежетал засов замка. — Не смей поминать меня в своих грязных стишках!
Выслушав, я побрёл мимо «ситроена» на улицу, мимо папоротника и черёмухи прочь.
Я не понимал, выполнил ли сыновний долг, но всё же завернул в администрацию деревни, представился сыном отца Пьера Дюфо, оставил свой номер и попросил связаться со мной только по веской причине, как то: тяжёлая болезнь, судебное разбирательство или смерть — что-то из этого наверняка однажды случится.
Ни с кем я не смог бы быть столь жестоким, как с родным отцом. А в родстве-то и фокус.
До Бове я добрался на попутной машине.
Там, петляя по бульварам и авеню мимо своего коллежа и лицея, я держал путь к церкви Сент-Этьен.
В юности я держал туда путь по два раза в неделю, порой вместо последнего урока, если учителя щадили меня. Я говорил правду: мне нужно попасть на исповедь, чтобы позже причаститься, а иначе — нельзя.
До закрытия было целых два часа. В шуршащем эхе голосов я расхаживал по церкви и разыскивал наш деревенский витраж. Ничего. С существующими витражами он бы не сравнился — таким неприметным он был.
На колонне возле хорового орга́на, значительно выше уровня глаз, в полный человеческий рост и в позолоченной раме красовалась святая Екатерина.
Когда я впервые увидел эту икону, меня поразил детский лик великомученицы, не сочетающийся со зрелостью тела. А может, зрелость исходила из её значимости и силы, из её фигуры на фоне разрушенного колеса. И в моменты растерянности и сомнений — как долго ещё я буду прогуливать уроки, как долго буду лгать отцу? — я поднимал к ней глаза, к принявшей мучительную смерть за веру, и сам себя осаждал: так долго, как потребуется. Неужто подчиниться инерции труднее, чем подчиниться механизму, ломающему кости и разрывающему плоть?
Пока я рассматривал икону, из ризницы появился священник, может, лет на десять меня старше, с красноречивой мимикой и заостренным кончиком носа, и согласился исповедать меня.
Разве бы кто-то устоял перед моей просьбой? Я ведь исповедовался здесь больше пятнадцати лет назад, будучи, если цитировать отца, самонадеянным сопляком, а теперь вот кто я, и кто знает, кем бы я стал, если бы не смешливый пресвитер-австралиец, который с таким участием меня исповедовал и во всём шёл мне навстречу. Жаль, что теперь его нет в Сент-Этьен.
Сегодня я покидаю родные края и невесть когда вернусь, говорил я новому кюре. Вы, отец, безусловно, можете представить, как это для меня важно.
Отец Фоше мог. Он пригласил меня в исповедальню с бархатными занавесками, не прекращая улыбаться тому, с каким лёгким сердцем я готов был обличить свои грехи.
Но фокус был не в лёгком сердце, а в беспардонности, с которой я хотел сам себя распять. В том-то и фокус, подначивало меня, что я, даст Бог, никогда не вернусь в деревню.
Так и вскипало внутри: выкладывай, Дани, как есть, как на блюдце крохи песочного печенья, как пыльный табернакль в сиянии солнца, как обокраденная за сантимы церковь, как отцовская жёлчь, разъевшая смирение и христианскую доброту — как всё это опостылело, как готов ты сносить что угодно, лишь бы больше не знать и не видеть этого, не терпеть.
Но есть кое-что — единственное, — что моему отцу удалось безупречно. Этого он требовал от меня — постыдиться? Простите мне, ибо я согрешил: я преступил заповедь Господа и не почитаю своего отца — я его стыжусь.
Как мне суметь побороть это? Кем я буду, если выберу только побороть, вместо того чтобы исцелить отца, восстановить его поруганную пресвитерскую честь?
Отец Фоше пролил свет на природу моих чувств: это, сказал он, конфликт между любовью к Богу и любовью к отцу, и если я не способен предотвратить чужой грех, мне разумней держаться собственного призвания, не погрязать в семейных драмах и не упускать из виду истинное предназначение моего священнического таланта. А у отца, сказал отец, есть всё, чтобы самостоятельно найти спасение в Боге.
«Какой же вы проницательный, храни вас Господь. Но это ещё не конец».
Последнее, в чём мне хотелось признаться и оставить позади — ворованная тетрадь Кармелины.
Я томился в ожидании расправы с шестнадцати лет, а предмет искушения всё ещё покоится в завалах моих конспектов и учебников на чердаке. Воруя, я осознавал, на что иду, но не мог исповедаться в этом раньше. Ведь мне, я был уверен, в качестве епитимьи поручили бы попросить у Кармелины прощения и отдать ей тетрадь. На что я бы, конечно, не решился. А если бы решился, то она, конечно, рассмеялась бы мне в лицо, щуря глаза: «Дарю!», а после — ну, кто бы, кроме Всевышнего, знал — ещё бы предложила гулять, взяла бы за руку, кокетничала бы со мной. И Бог весть где бы я закончил. Точно не в исповедальне в Сент-Этьен.
Узнав, что я еду на духовные упражнения в лурдский монастырь, отец Фоше не стал выдумывать наказаний. Пожелал мне самому определить, когда, кому и как часто я должен молиться и вершить иные дела милосердия, чтобы искупить грехи.
Одной головы на все мысли мало.
Разве я когда-нибудь отрицал, что не разбираюсь в жизни? Это было первым, в чем я, оступаясь, себя винил.
А годом раньше, уехав в Лош, я наконец дотронулся до живого мира. Всему я, к довольству отца, не научился, но кое-чему — ещё бы. И в Париж возвращался со скромной идеей померить свой опыт знакомым мерилом, как мы поступили с фильмом и Анри. И я — надо же! — казался себе незыблемым и твёрдым, как судно на выверенном маршруте.
Но стоило мне впасть в иллюзию — и судёнышко тормошилось бурей, и мир оборачивался новой, неизведанной стороной.
Оказалось, Сен-Дени — не главнейший водоворот событий.
События творились со всеми и везде, даже вне моего поля зрения: мадам Пайе умирала, Габриэль курил марихуану, Анри задыхался от страсти, отец растрачивал церковь, “Опус Деи”… И я не мог за всем уследить.
Я так от этого разнервничался, что, сидя в поезде среди сонливо зевающих пассажиров, начал ворчать сам с собой и напугал пожилую соседку. Она отсела: во время ночного рейса хватало мест.
Я перебирал розарий по кругу, смотрел в чернеющее окно и видел в нём беспомощного мальчишку. Господь закольцевал мой путь: я очутился там же, откуда начал, я преодолел наивность, но ничуть не познал мир. У людей были тайны, полно деликатных тайн.
Поезд ещё не набрал скорость. О стекло разбилась пара капель, оставив после себя два зигзага. Я, тонущий в омуте раздумий, поймал этот невинный факт и достал свой милый компактный нетбук. Меня вдруг озаботила погода в Лурде на ближайшие дни.
Затем я проверил почту, хотя обычно не делаю этого, потому что никаких писем не жду.
Стопку рекламных рассылок увенчивало имя: Анри Бенуа.
Первая строка — очень уж в духе Анри — без преамбул, прологов и увертюр гласила: «Не смейся надо мной, но я боялся, что ты правда консерватор…» Совладав с ёканьем сердца, достававшим до подушечек пальцев, я открыл письмо.
«Не смейся надо мной, но я боялся, что ты правда консерватор, если не во всём, то хотя бы в чём-то.
Раз уж нет, я отвечу на твой вопрос. Это не диалог, я отвечу не больше и не меньше, чем считаю возможным. Отвечу потому, что я тебя знаю — без этого качество твоего сна ухудшится. Не представляю, как можно знать о человеке такие мелочи и при этом опасаться его взглядов. Всё это как-то уживалось во мне.
Мне казалось, у меня депрессия. Не уверен, что у меня её нет и теперь, не уверен также, что она у меня есть. Этому состоянию более подходящего названия не найти. Но чтобы ты случайно не бросил всё и не потащился в Люйер, замечу: встреча с тобой в некотором смысле меня излечила. Можешь молиться за меня, этого хватит.
Я начал со средины, а стоило бы не начинать вовсе. Но я уже сказал тебе про «Зерцало простых душ».
Не хочу, чтобы ты обманывался. Я не испытываю той страсти, которую вкладывают в другого человека. Я говорил о ней применительно к тебе. Насчёт меня: я её храню исключительно в себе самом. И в этом наша разница, Дани. Ты, как и полагается нормальному человеку, стремишься к взаимности с людьми.
Знал бы ты, как бы мне хотелось тоже этого хотеть. Но я привык справляться с этим иначе, не препарируя чувства скальпелем рациональности. Если бы я должен был назвать только один фактор, повлиявший на нас, я бы сказал, что нас вылепили разные книги. Тебя — увесистые труды святого Фомы, которые ты действительно понял, меня — отрывки из «Зерцала простых душ», которые я интерпретировал в разное время по-разному, как мог и как хотел, а правильной интерпретации, боюсь, нет.
Ты, Дани, социальноореинтированный, благоразумный человек, и это не преподавание в школе научило тебя на всё находить ответы. Наоборот: тебя отправили в школу потому, что ты уже был таким. Всегда был.
Ты слегка ошибся, решив, что если воспитывался «Суммой теологии», то и любой твой доклад станет классическим продолжением схоластики. Это не так, и я не пытаюсь уязвить тебя. Ты сам это почувствовал, когда тебя, образно говоря, хлестнули указкой по рукам и попросили вести себя хорошо. Наказали, а после — угостили леденцом. Потому что любимых детей надолго в угол не ставят.
Другое дело я. Я бы не встал за кафедру защищать свои взгляды, потому что сам не уверен в них. И вся моя неуверенность делает меня безликим, на меня ни указки не расходуют, ни леденцы. Мне это не нужно, пусть я понял это только теперь. Достаточно, что я наконец могу выразиться кому-то, и этот кто-то — по невероятной удаче — ты. Предлагаю тебе всерьёз расценить это знаком дружбы и войти в моё положение, чтобы не обижаться на то, как сильно я сомневался в тебе. Потому как я сомневался и в себе, и во всём на свете. Что касается меня, ничего не изменилось. Но с этого времени я могу быть уверен хотя бы в тебе.
Так вот. Маленькие, полные мистических метаний, книги не могут полностью подчинить себе человеческую жизнь. Наверное, этого со мной и не случилось. Но поскольку за последний год жизни в одиночестве я только и мог, что думать о Боге и о себе (никого другого рядом не оказалось), я всё-таки пришёл к выводу, что я болен. Где ещё ты встретишь такого дурака, который, чтобы выздороветь, не к доктору обратится, а купит книжечку Киньяра<span class="footnote" id="fn_36727798_10"></span>? Многие не ходят к докторам. Но никто при этом не читает Киньяра, так ведь можно и покончить с собой.
Я его не осилил. Понял, что далеко не интеллектуал и ничего не знаю о жизни. Но по привычке продолжал читать. И вдруг герой книги упоминает «Зерцало простых душ». Сейчас я не могу усмотреть в этом ничего, кроме происков дьявола, потому что если это был Божественный знак, почему мне стало так плохо?
Одна фраза открыла мне глаза на всю мою жизнь. Дани, она говорит о том, что (специально для тебя нашёл): «И не так она опьянилась тем, что испила. Но весьма опьянялась и более чем опьянилась от того, чего никогда не пила и не выпьет…». После этого я выбросил книгу. В окно. Потом, естественно, сходил за ней: цокольный этаж. Непростительная экспрессия, обычно я так себя не веду.
Нам нужно испивать то, что начинает нас опьянять исподволь, чтобы узнать это, чтобы не дать разуму затуманиться, чтобы не прельститься этим и не променять любовь к Господу на любовь к миражам.
Потому что при настоящем познании мы видим, как ничто не способно Его затмить. Это можно выразить еретическим тезисом: к святости через грех. Но я иного пути не вижу, мы брошены в грех с рождения.
Нам нужно его превозмочь.
Так вот, дорогой Дани, это не обо мне. Я не получил и не получу никогда то, чего и по сей день хочу. И боюсь, что этим я и закончу. Я зациклился на себе и не могу найти выход. И ты не найдёшь. Понимаешь, в чём настоящая трагедия жизни? Ты можешь отдать за меня жизнь — а трагедия не исчезнет. Даже это меня не спасёт. Ты можешь продолжить ассоциативный ряд — думаю, ты так и сделал — и содрогнуться: что, и жертва Сына Божьего не спасла бы? Я должен быть счастлив, что ты так придирчив, внимателен и достаточно смел такое предполагать.
Благодаря этому мне не придётся развивать тему дальше. Я хотел лишь объясниться, а не причинять тебе боль.
Ещё раз прошу тебя: не нужно покупать билет в Люйер. Со мной всё в порядке, я так существую почти всегда.
Ты спросил, кто этот человек, к которому я испытываю страсть, не допустив, что это может быть что-то другое, в общем понимании не живое.
Если бы я хотел мистифицировать свои речи (и ты справедливо мог бы меня уже в этом обвинить), я бы тут и закончил. Но ещё кое-что скажу: условно ты прав, моя страсть имеет форму человека. Но принадлежит не столько живому существу, сколько некой концепции о нём, о том, что связано с ним — и да, музыка и пианино здесь неспроста.
Как ты, наверное, уже понимаешь, всё здесь очень неспроста, но я старался упростить так, чтобы не исковеркать суть. Думаю, у меня не вышло. Перечитывать не рискну, иначе опять засомневаюсь и сотру всё.
Был рад повидаться.
С безграничной любовью, твой Анри.
P.S. Если ты опять включишь исследователя и захочешь копнуть глубже — не постесняюсь отправить тебя в чёрный список до лучших времён.