12. Призыв (1/2)
Записано в январе, 2017
— Так. Какая фигура речи использована в предложении: «Не найдётся ли у вас огоньку?» Варианты: ассонанс, антифраза, метонимия, плеоназм.
— Пускай метонимия.
— В точку. А тут: «Он испустил дух»?
— Наверняка эвфемизм.
— Ага. А как насчёт вот чего…
Каждый день после занятий Элиан приходил ко мне в кабинет, садился за мой сандаловый стол, утыкался в телефон и задавал каверзные вопросы по темам, в которых я иногда разбирался, но чаще всё-таки нет. Едва ли что я помнил из школьной программы, а экзаменационные опросники в интернете не иссякали.
— Ну, принципы республики — это понятно. А вот что было создано правительством, чтобы справиться с бедностью в тысяча девятьсот восемьдесят восьмом? Итак: столовые для бедных? А может, воссоединение семей? Или социальное жилье? Или, чем чёрт не шутит, минимальный социальный доход?
— Социальный доход? В восемьдесят восьмом ли… Не уверен.
— Ах вы буржуа.
Он находил сотни поводов подтрунить надо мной, и ему бы вот-вот удалось, если бы я не думал о своём.
К тому времени вражда между Элианом и Фернандес с Маэ, как и принципы республики, была мне совершенно понятна. Антипатия учителей к Элиану — надо заметить, весьма смышлёному ученику, если судить по тестам — удивляла меня, скорее, из-за моей психической инертности. Всё это присутствовало на фоне, как потрескивание люминесцентной лампы или шум кулера в ноутбуке — привычно и буднично, а в преддверии каникул и вовсе малозначительно.
Но я думал о нашей с Элианом прогулке.
Его образ, дополнивший образ Королевского города, каждого закоулка в нём, врезался мне в память статичным, отчётливым кадром — при этом был как сон. Мы оба вернулись в школьную реальность как ни в чём не бывало и не трудились толком поговорить о произошедшем. Так обычно скрывают, забывают те сны, в которых знакомые люди предстают в незнакомом обличье, слишком интимном, чтобы обсуждать это за обедом.
И всё же, если это было сном, он, должно быть, приснился нам двоим.
Я, несомненно, полюбил Элиана. Но, пожалуй, я впервые выразился о подобном вслух.
Ни тёте Мартине, ни Анри, ни даже Кармелине — никому из тех, кого я в определённом смысле любил и люблю, я не выражал свои чувства вот так: с надрывом, будто эти фразы, эту любовь вырывают из меня. Я вообще не знал прежде, как о таком говорить — не знал зачем.
Но с Элианом тех или иных смыслов — и уж тем более определённых — не существует. Счастье одного человека может затмить все несчастья мира в моих глазах. Есть в этом для меня, священника, нечто неправильное, но бесконечно истинное.
— Окей! А дата закона об отделении церкви от государства…
— Девятьсот пятый. — Элиан воззрился с детским недовольством. — Тысяча девятьсот пятый.
— Я же ещё не дочитал.
И так мелькали дни, мы приближались к последней декаде июня.
Лето на самом носу пахло для нас по-разному: раздражением и однотипными тестами — для Элиана; волнением и почти бесцельными прогулками до Сен-Дени — для меня.
В школе меня никто, кроме Элиана, не ждал: часы богословия закончились, и я напоказ расхаживал с книгой: сегодня с одной, завтра с другой.
Я зачитывался «Нарциссом и Златоустом». Слова перед глазами то выплывали из отрешённой мутности, то вновь погружались под рябивший серостью слой, и строки, как реки, уносили мысль вдаль от кабинета туда, на смотровую площадку. В тот вечер меня озадачили загадкой посложнее, чем физические формулы и устройство компьютера.
— Как думаете, что представляет собой микропроцессор: мозг или душу?
— У компьютера нет души.
— Как жестоко, — он выпятил нижнюю губу. — Но вы угадали.
Это было как если бы сварить варенье из белладонны вместо чёрной бузины. Таким же образом я знал, что браслет вторил исступлённому воплю «я люблю вас». Вся эта невысказанная прежде любовь казалась мне очевидной, но то, что, по моему мнению, нас объединяло, по мнению Элиана, разобщало нас.
Я должен был догадаться. Если бы я решился признаться ему первым (в чём, конечно, не видел необходимости), я бы сделал это в уединении под клёнами, возле роз и барвинка, или под зонатми в саду Сен-Луи, или пускай на смотровой площадке — спокойно, с достоинством.
Элиан сделал это под угрозой своей жизни. Почему?
Было ли ещё что-то, что он, сказав о любви так много раз — и что защищает меня, и что зависит, и что ему до меня не дотянуться — всё-таки не договорил? Сколько ещё эвфемизмов он для этого придумает?
Вот о чём я размышлял.
— Как обнаружить, что в результате реакции между кислотой и металлом выделился газ…
— Это по вашей части, дитя моё.
— Опять не дослушали, — он качал головой. — Если зажечь рядом спичку, будет вспышка.
— Точно по вашей.
— Что, Ложечка не научила вас? — Он помолчал, давая мне шанс возразить. Но и я молчал. — Или вы с ней, как это называется, ведёте беседы о другом?
— А вы ревнуете?
Элиан очень старательно закатил глаза.
— Она просто хочет вас.
Мы высказывались об одном и том же разными словами и одинаковыми словами — о совершенно несхожих вещах. Тогда я, конечно, об этом ещё в полной мере не знал.
Несмотря на глубокое различие своих натур, они многому научились друг у друга; наряду с языком разума между ними постепенно возник язык души и знаков; так наряду с дорогой между двумя населенными пунктами, по которой ездят повозки и всадники, появляется множество случайных, окольных, тайных дорог: дорожки для детей, тропинки влюбленных, едва заметные стежки, по которым ходят кошки и собаки. Постепенно воображение Златоуста магическими путями прокралось в мысли друга, и Нарцисс научился у Златоуста без слов понимать и чувствовать склад его души. Медленно вызревали в лучах любви новые связи между душами, и только потом приходили слова.
Вспомнив этот отрывок, я пролистал треть книги назад и демонстративно достал из выдвижного ящика карандаш, по обыкновению указал рядом с абзацем дату, день недели и, развернув Гермеса ликом к себе, даже точное время записал. Но Элиан, видя всё это, так и не спросил, что я читаю: это было кое-что не о нас.
Экзамены дались Элиану легко — так же играючи, как задавал он вопросы сразу и обо всём и намеревался этим, скорее, поставить меня в тупик, нежели подготовиться самому. Он набрал шестьсот двадцать семь баллов — во многом благодаря проекту с калькулятором — и гордился собой. Разумеется, я гордился им тоже.
В день, когда автобус должен был приехать за учениками последний в учебном году раз, я вышел провести Элиана. Он устроился на корточках у потёртого коричневого чемодана, в скудной тени разросшихся туй возле ворот, и не заметил бы меня, не поздоровайся со мной другие ученики.
— Я думал, вы сегодня не придёте. — Он нехотя выпрямился.
— Это ещё почему?
На нём были новые кроссовки, чисто белые, как печатная бумага, со шнурками, липучками и рифлёной подошвой. Ему их доставили прямо в школу. ”Чтобы папаша не отправил обратно”, — пояснил тогда Элиан.
— Классные, — спрятав руки в карманы, он перекатился с носков на пятки и обратно. — Но на стадионе такие жалко убивать.
— Поедете к бабушке в Сен-Лис?
Он кивнул.
— Пришлю вам оттуда фотку. — Я стушевался и осмотрелся: не уловил ли кто-нибудь из учеников наш разговор? — А вы куда?
— В Париж, друга повидать. После — в Лурд.
— Значит, и вы пришлите. В Париже я не был. А Франсис был.
— Да-да, вы говорили.
Толпа меня безмерно стесняла, пускай я толком не догадывался, как бы поступил, окажись мы одни. Чувство нелепости, небрежно смятого прощания и истраченных минут выхолостило мою речь.
Автобус подъехал. Ученики, стуча колёсиками чемоданов по камню, змейкой шлёпали за ворота. Гомон беззаботных голосов.
Элиан стоял рядом и не двигался, будто не собирался уезжать. Стало быть, мы оба оттягивали время, не принимали наступивший момент.
Наконец он поднял ручку чемодана.
“Послушайте, Элиан, — я засуетился. — Насчёт браслета. Вы сказали…”
“Я всё сказал”.
“Всё сказали?” — переспросил я.
“Мне нечего добавить. Если вы не поняли, то других слов у меня всё равно нет”.
“Дело не в этом. Мне кажется, я действительно понимаю вас. То есть то, что вы сказали, невозможно не понять. Но что-то, по-вашему… Вернее, так ли это? По-вашему, между нами всё ещё что-то не так?”
И я готов был объясняться дальше: разумеется, в других кругах — Бог весть в каких, не в наших, не в кругу, состоящем из двух человек — не принято говорить о любви свободно; само понятие считается пустым и пошлым.
Но я не относился к молодёжи, я верил признаниям Элиана, наших чувств не касались веяния подростковой (читай: нигилистской) моды. Соответственно, я не нуждался в том, чтобы мне доносили суть его привязанности по удобоваримому кусочку. Я понимаю, повторял я.
Но он ответил: «Не понимаете». И я опешил.
«Не понимаю?»
«Блин, нет, не понимаете. — Он не улыбался. — Если бы понимали, не пытались бы со мной говорить. Вам бы не захотелось».
Двигатель автобуса не глушили. Нам предстояло лишь разойтись. Я сам себе казался смехотворным, не знающим, куда деть свои бессильные руки, как управиться с одеревеневшим языком.
«Вы преувеличиваете».
«Да Бог с вами, расслабьтесь. — Он подцепил пальцами крест розария и поднёс к губам. Я в растерянности замер. — Передавайте Парижу привет».
И он ушёл.
Он больше не был тем мальчишкой, переминающимся с ноги на ногу передо мной у иностранного корпуса. Но был ли он менее незнакомцем?
Его секрет таился не в новых кроссовках.
Сцены наших трогательных спектаклей вдруг стали принадлежать лишь ему, и удалялся он без оглядки, хотя прекрасно знал, что я не схожу со своего места под туей, что смотрю ему вслед, что не имею понятия о собственной роли и никто, кроме него, не раскроет мне её. Таким он пожелал мне остаться до следующего сентября.
Со всей серьёзностью я отнёсся к выбору подарка для семьи Бенуа и, по совету Лафонтен, наведался в симпатичную деревенскую винодельню: пара часов езды от Лош. Побывать в долине Луары и не привезти луарского вина — вот уж преступление, с этим бы и Анри согласился.
Бутылка в сувенирной деревянной коробке утяжелила багаж. В общем-то я купил целых две, но для второй места не нашлось. В остальном я испытывал невероятную лёгкость: тем приятней покидать милый город, чем скорее я вернусь.
Суетный, пахнущий Париж, дышит, как гипертрофированное существо, и трещит, как радиоволна меж двух радиостанций — слова и звуки вне значений, вне всяких фраз. А потом я миновал вокзал.
Разве не за эту неразбериху я в него влюбился? В отличие от Парижа, Лош без меня опустел, его объятия меня точно ждали.
А Париж — несомненно — с тех пор не изменился, не заметил даже, как не заметил бы изгнания тысяч Даниэлей Дюфо, несмотря на летнюю разжиженность. Это мы его теряем; а ему некогда по нам скорбеть.
По прибытии я нагрянул к Анри домой, дал его матери, Лили Бенуа, расцеловать себя в обе щеки — она даже бросила свои привычные жалобы о работе и о том, что теперь их издательство берётся за графические романы, надо же! — и сменил дорожную одежду на сутану.
Мне всё казалось, Анри насмешливо кривит рот: отрастил усы и бороду — так и не понять, рад он или в печали. Мадам Бенуа сама не иначе как с грустью любовалась на меня:
— У чёрных платьев тут никаких привилегий, если они не от Шанель.
— Мадам Пайе не узнает меня, — ответил я, — сколько жил у неё, носил только это.
— Не выдумывай, ты ночуешь у нас.
Если не ночевать у мадам Пайе, то проведать её было моим долгом.
— Не хотелось бы стеснять вас, — выговорился я Анри, когда мы вышли на улицу. Он любезно сопровождал меня.
— Брось, родители тебя любят.
— И я люблю их, но…
— Слушай, — он глядел себе под ноги. — Если так, то я вернусь в Люйер. У меня билет на ночной поезд.
Пускай кое-что в нём переменилось, Анри был тем Анри, которого я знал.
Знал его манеру говорить невзначай, без весомых идей, будто он соблюдает диалог для виду, а в действительности и думать не думает о всяких праздных вещах. А потом вдруг — в тяжком, невыносимом для него самого настрое — как выдаст, то самое, гнетущее его непроницаемую душу, вроде: “У меня билет на ночной поезд”.
— Брось, — я попытался подражать ему, — родители тебя любят.
— Нет, правда, — он оставил мои слова без внимания, — электронный билет у меня есть. Купил на всякий случай. А дома церковь и дел невпроворот.
Больше всего мне не нравилась жидкая седина в его бороде; сама борода была едва лучше накладной: спутанная, слегка клочковатая — Анри явно не умел за ней ухаживать. И вот, совершенно не придав себе ею ни капли обстоятельности, он, видно, рассчитывал спрятать в ней не то вечно обветренные губы, не то самую искреннюю часть лица. И домом теперь называл Люйер.
В цветочном я купил букет гортензий, после чего мы с Анри отправились на улицу Сен-Лазар.
Консьерж меня не узнал — впрочем, я его тоже, — и целых несколько минут выяснял, кем я прихожусь мадам Пайе.
— Вы не её внук, — категорично заявил он, будто предупреждая мою попытку соврать.
— Габриэль? Нет конечно.
— Вы с ним знакомы? — Я не успел ответить, как консьерж замахал рукой, будто отгоняя назойливую муху — или будто я был глухим: — Ну, идите уже, идите. Квартира номер тридцать девять.
Анри, топтавшийся позади меня, решил подождать снаружи.
Я поднялся на третий этаж по затёртой ковровой дорожке горчичного цвета. Всё было как всегда. Только девятка на двери свесилась вверх ногами и превратилась в шестёрку.
Прежде чем позвонить в звонок, я прислушался: из глубины квартиры доносился весьма современный, я бы сказал, тяжёлый, как для вкуса мадам Пайе, музыкальный ритм. Даже дверная ручка вибрировала под пальцами.
Я позвонил — и ритм стих.
С обратной стороны кто-то подкрался к двери и наверняка поглядел в глазок. Я бы и не догадался, если бы не заскрипела одна коварная половица в прихожей, о которой я прекрасно знал.
Поскольку ничего не происходило, я позвонил ещё раз и позвал: “Мадам Пайе, вы дома? Это Даниэль Дюфо”.
— Вы к кому? — послышалось прямо из-за двери.
Мужской голос. Я подобрался и откашлялся.
— Я к мадам Пайе. А вы, месье, новый жилец?
— Что вам надо?
— Я… — Ну и глупости, подумал я тогда. Сколько раз мне придётся это повторить? — Я хотел бы увидеть мадам Пайе, узнать, всё ли у неё в порядке. Передайте, пожалуйста, что меня зовут Даниэль Дюфо.
Дверь потихоньку отворилась, и в щель высунулась растрёпанная голова с бегающим взглядом. Этот светлый лик я точно видел в фотоальбомах мадам Пайе.
— Её здесь нет, — произнёс он вдруг низко и хрипло. Тембр не вязался с кротостью лица.
— Габриэль? — Его глаза перестали бегать и сосредоточились на мне. — Вы Габриэль, правда? Внук мадам Пайе.
— И что с того? Вы из полиции?
— Нет.
Он столько лет провёл в тюрьме, а священника от полицейского отличить не мог. Или же именно потому, что столько лет… Я вежливо улыбнулся.
— Я хотел повидаться с вашей бабушкой. Мы прожили здесь почти пять лет, я заботился о ней, слушал истории о вашем детстве… И к полиции отношения не имею. Я, — и я поднял букет чуть выше, — просто хочу проведать её. Не подскажете, где я могу её найти?
— На том свете.
Спёртого воздуха лестничной площадки стало мало.
— Мадам Пайе… умерла? — Сами слова об этом звучали неправдоподобно. Такие, как она — энергичные, бесстрашные старушки, с перцовым баллончиком в кармане — казалось, живут не менее, чем до ста лет. — Что с ней случилось?
— Люди умирают, вот что случилось. Слушай… Даниэль?
— Где её похоронили? — торопливо спросил я. Я боялся, что он вот-вот захлопнет дверь.
— С чего я должен тебе отвечать?
Габриэль переступил порог, приблизился — и прямо за ним из квартиры на меня пахну́ло сладковато-тошнотворным запахом. Гортензии цветением касались его футболки с застиранными пятнами.
— Не приходи сюда больше, понял?
— Не понял, — сказал я честно. — Я хочу знать, где могила мадам Пайе.
— Может, мне полицию вызвать?
Когда мадам Пайе рассказывала мне о нём, я представлял его по-другому. И уж не потому ли он пугал меня полицией, что сам её боялся?
— Габриэль, — спросил я тихо, — ты убил её? Довёл её бедное сердце?
— Чего-о? — он раскрыл глаза и рот и сделался больше в плечах, выше, как всполошенная сова.
— Если продать эту квартиру, можно получить целое состояние.
— А ты её, что ли, хотел себе отхватить? — Он посмотрел на меня свысока, будто раскусил меня. — Не приходи сюда. Твоего тут ничего нет.
— Хорошо.
Я развернулся и спустился на несколько ступенек, когда Габриэль бросил мне в спину: “Она о тебе даже не помнила, никогда не говорила о тебе!”
Хорошо. Будь по-твоему, Габриэль, подумал я.
Анри, заметив цветы в моих руках, спросил, в чём дело. Я ответил, что мадам Пайе больше нет.
— От тебя пахнет марихуаной, — с каким-то незыблемым спокойствием сказал он, словно поделился ничего не значащим наблюдением.
Я не стал уточнять, откуда ему знаком этот запах.
Сакре-Кёр неподвижно белела. В ней мне встретились те же мальчики из Эфиопии, которые прислуживали у алтаря, когда я сам служил там викарием: такие же бойкие, почти взрослые, спрашивали, вернусь ли я к ним. Если и вернусь, размышлял я, то где буду жить?
Возложив цветы в капелле Маргариты-Марии, где оказалось не так людно, я помолился за мадам Пайе. Затем мы прогулялись по Тюильри и направились к мосту. Анри вдруг сказал:
— Моста нет.
Я бы решил, что ослышался, ведь на мост мы уже ступили и мост, как ни крути, был: я по нему шёл.
Но по морщинкам в уголках глаз Анри впору было догадаться, что ему смешно. Он отвернулся к реке.
— Какого моста?
— На той стороне ничего нет, — произнёс он с театральной выразительностью.
«Да как же, там левый берег!» — хотел было я возразить, но память понемногу зашевелилась. Вот уж точно: берег. Так ли там говорилось, думал я, в том фильме, который мы однажды посмотрели много лет назад? Единственный способ вспомнить — подыграть.
— Там другой берег.
— Нет, там только вода, — уверенно продолжал Анри.
— Но я слышу голос моей девушки.
— Это мой голос вы слышите.
— Я слышу музыку.
— Музыка — это я.
Я этому улыбнулся. Действительно, так бы я его и описал: он — музыка.
Мы шагали размеренно, реплики звучали правильно, хотя мы их, наверное, слегка перевирали.
— Вот туда вы и хотите отправиться.
— Нет. Я хочу перейти мост.
— Моста, — выдохнул Анри и обернулся ко мне, — нет.
Лишь мгновение мы молчали, прежде чем рассмеяться и позволить нашим лицам до стыдного исказиться. Я не мог смотреть на Анри, сил держаться прямо не осталось, и мы отошли к бетонному парапету перевести дух.
Сена тихо несла брызги солнечного света под нами, позади — грохотали по кладке машины, а впереди, от берега до берега, вытянулся в июльском мареве тот самый мост, которого нет — мост Искусств.
Анри казался довольным, что редко случалось с ним. Это был его способ меня поддержать.
— Хорошо бы пересмотреть этот фильм.
— Странный, — Анри качнул головой. — Местами глупый. Мне до сих пор денег жаль.
— Вдруг это мы с тобой были глупыми? Десять лет прошло. — Я был непоколебим: после бокала вина Анри точно сдастся в плен ностальгии. — Понимаешь ли, друг мой, книги и фильмы — как лакмусовая бумага: показывают, в кого мы превратились с течением беспощадных лет.
— Да я и без фильмов вижу, — он вновь улыбался в бороду. — Ты вот, Дани, превратился в школьного учителя и обзавёлся мнением и о том, и о сём.
— Как бы не так, друг мой, как бы не так.