12. Призыв (2/2)
Вечером, когда месье Бенуа вернулся с работы, я презентовал подарок.
Мадам Бенуа, приготовившая крольчатину, упорно расхваливала «отменное каберне-фран» — видно, из-за того, что красное вино не очень хорошо сочетается с кроликом, а обижать меня ей не хотелось.
— Надо же, Дани! Виктор, пей давай. Какая прелесть! — Мадам Бенуа прокручивала бокал на весу, держа за ножку. — У тебя замечательный вкус.
— Пахнет пионом, правда? Тут-то я и попался. — Мадам Бенуа, кивая мне, принялась накладывать ужин в несколько больших блюд. — У меня с цветами всегда так. А ваше варенье из роз? Оно мне до сих пор снится. Вино, кстати, выдерживают в амфорах: меня, не поверите, отвели в погреб и показали их. Затем — в дубовых бочках. И не фильтруют, вот.
— Эй, ну посмотри, — месье Бенуа сунул бокал Анри под нос, пока тот расковыривал на тарелке мясо.
— Виктор, а сходи-ка за розовым вареньем.
— Не стоит, мадам, — вмешался я.
— Баночка для почётного гостя!
Несколько слов в честь годовщины мадам и месье Бенуа — и мы, сидящие за столом, незаметно соскальзывали с этой чувствительной темы. После стольких лет вместе двое зрелых людей конфузились, как юнцы, быть поводом для высокопарных тостов. Они предпочитали говорить об изжоге или, по крайней мере, обо мне.
— Плохо дело с твоим желудком, Виктор.
— Я потерплю, в такой-то день.
— А нам терпеть твою кислую мину!
Месье Бенуа посмеивался и снова просил передать ему соль. Далее интерес мадам Бенуа как бы отбивался от склонённой над тарелкой головы Анри и прирастал ко мне. И я пускался в пересказ жития не-святого Даниила.
Мадам Бенуа быстро нашлась с вопросами: должно быть, с тех пор, как я перебрался в Лош и стал учителем, я совсем не страдаю от одиночества? И, должно быть, дух современности, пришедший ко мне через школу, омолодил меня? Должно быть. Может быть, и жизнь открылась мне с другой стороны?
Этот — не более и не менее хитрый, чем служение в церкви — опыт учительства восхищает людей сильнее, чем долг духовного наставника и последователя Божьего Агнца, заботящегося о душах куда дольше одиннадцати школьных лет. В таком незнании, тем не менее, никто не виноват. Я лишь сожалел, что Анри так и не поднял своей наверняка хмелеющей головы.
— Анри вот за год совсем помялся.
— Всё в порядке, мам.
— Мне, между прочим, тоже нравился этот Ксавье Матисс, — припомнил месье Бенуа. — Шустрый такой был, молодой. Человек дела, знаток красоты. Та картина, в гостиной — это он подарил: его так радовали успехи Анри. Но чтобы из-за него возвращаться в дыру, из которой все давно сбежали? Боже упаси. Не понимаю собственного сына!
— А пятнадцать лет назад, что, понимал? — упрекнула его мадам Бенуа. — Тебе, Анри, побриться бы не мешало.
Мадам Бенуа всё складывала и раскладывала салфетку, подняв брови. Она из тех, кто во время телефонного разговора способен механически изобразить в блокноте «Сикстинскую Мадонну» или, скажем, «Щегла».
Вот и салфетка принимала форму то конверта, то фантастической птицы, то трёхмерного графического рисунка, развёртывающего свои края: такие мне демонстрировал Элиан в наглядность математических функций.
Месье Бенуа нарушил гипноз и, поскольку с ужином мы закончили, соль не просил, а принялся разливать остатки вина.
— Опасный путь вы выбрали, — подытожила мадам Бенуа, обращаясь к нам с Анри. Её пальцы без запинки прыгнули от салфетки к бокалу, словно того и ждали. — Мужчины живут мало, а уж одиночки… Не отправила бы я этого героя с его сердцем к врачу, и что бы, вы думаете, с ним сейчас было?
— Ну что ты, в самом деле? Моё сердце ещё ого-го!
— Позвольте заметить, — смочив лишь губы, я отставил бокал. Конечности обрели характерную воздушность, жесты — резвость, а щёки и, как оно бывает со мной, уши — горячечный жар. Мне лучше было больше не пить. — Недавно я наткнулся на любопытную статистику. Если верить ей, социальное положение клерикалов помогает им — нам с Анри в том числе — жить на семнадцать лет дольше.
— На семнадцать? — месье Бенуа шмыгал носом и потирал его. — Извиняюсь. Это мне спать пора…
— Да, месье, кто бы мог подумать. Семнадцать.
— Это аллергия! Я же говорила тебе. На вот, выпей, — мадам Бенуа вынула аптечку из холодильника, из аптечки — пластинку таблеток.
— Надо же, кто бы, действительно, мог подумать, — бормотал месье Бенуа, встав за стаканом. — Семнадцать. Это благодаря вину? Или диете?
— Этого я не знаю, месье.
— Ну, что ж, я бы на месте Бога тоже сделал вам скидку, у вас же нет такой Лили.
— Папа…
— Видишь, Анри, — мадам Бенуа непринуждённо держалась за ручку холодильника, готовая подать мужу очередное лекарство, например, от боли в суставах или отрыжки. — Ты уехал, и некому одёргивать отца, растерял он свою тактичность. Безбожник старый.
— Это я-то старый? На мне рубашка знаешь какая?
— Безвкусная, Виктор. Серый тебе не идёт.
— Ты же сама мне её подарила! Мне тогда стукнуло сорок пять!
— Мам, пап, — Анри встал из-за стола, — спасибо за ужин. Мы с Даниэлем оставим вас, хотим, — он ненадолго запнулся, — посмотреть фильм. Ещё раз поздравляю.
Как бы я ни волновался о неубранном столе, Анри настоятельно рекомендовал мне не вмешиваться. Возможно, он бы запер меня в гостиной и выбросил ключ, если бы я не подчинился — так он бывает твёрд в своих решениях.
— Им полезно побыть вдвоём. Пока тебя здесь не было, они спасались друг от друга за счёт меня.
— А когда и тебя нет?
— Тогда и притворяться не нужно.
Анри пожал плечами и взялся за свой планшет, а я утоп между диванных подушек. Бархат скоро нагрелся и возвращал мне тепло, но это чувство занимало лишь периферию сознания.
Балконная дверь — настежь, вечерний Париж шёпотом улицы проникал внутрь; приглушённые голоса хозяев за стенкой; торшерный бледный свет дотягивался до каждой щели, и нить паутины тенью виляла на высоком потолке так непредсказуемо и плавно, что, наблюдая, можно было провалиться в сон.
В гостиной нам предстояло ночевать.
У противоположной стены громоздились простыни в синий завитой узор, матрасы и подушки. Там, под картиной охряных оттенков, которую подарил отец Матисс, обыкновенно и спал Анри, когда приглашал меня — ещё со времён семинарии.
Я спал на диване, головой к двери. То-то первое, что я по пробуждении видел, если спал на правом боку — эта озорная картина: девушка, её обнажённые груди, бёдра и живот, нежно-голубой бант в волосах. Меня это до того смущало, что я намеренно поворачивался к ней спиной, прежде чем открыть глаза.
Из-за чего я смущался? Из-за того ли, что не имел представления, как должен смотреть на неё? Анри не давал мне подсказок — даже беглого взгляда не подарил ей, будто вовсе не замечал.
Или из-за того, что в ней, прежде красоты и идеи, я видел самоё себя? Ту часть, которая не отражалась в зеркалах. Во всяком случае, картина поддела во мне страхи и вожделение, присущие каждой человеческой душе. Не встреться бы она мне, я бы, вполне может быть, не научился преодолевать пелену возбуждения и слабости, застилающую мой разум в те годы, не угадывал бы в людях — как и в картине — мастерство Творца, Его замысел, не сумел бы ценить, любить и восхвалять ни искусство, ни жизнь.
Фильм послужил не только поводом сбежать из-за стола: Анри подключил планшет к большому экрану, сел на диван и положил себе на колени одну из подушек, отобрав у меня.
— А помнишь, как ты примчался ко мне в комнату с компакт-диском, — начал я было вспоминать, — вошёл без стука и…
Анри, сохраняя выражение глубокого безразличия, прибавил звук. Сделай бы так кто-нибудь другой, я бы счёл это за нахальство. Но в показном безразличии, в своей плутоватой бороде он скрывал застенчивость и, может, даже стыд. Такое для Анри было не ново.
Тем вечером в семинарии он вошёл в мою комнату без стука и потребовал, чтобы мы вместе посмотрели фильм. Его глаза горели — впервые я увидел в нём что-то вроде подавляемой страсти. А всё из-за того, сказал он, что в фильме была композиция Монтеверди, название которой я, увы, забыл. Едва ли это хоть на долю развеяло загадочный туман, но если бы я отказал — мучился бы ночами.
Неделю спустя, когда я всё ещё надеялся получить ответ на то, что же Анри искал в фильме и нашёл ли, он так же внезапно позвал меня в семинарскую столовую.
Время ужина давно прошло, мы стояли одни у цифрового пианино, на котором любители и виртуозы порой исполняли религиозный репертуар. Анри, насколько я знал, не был одним из них. И, о, как я ошибался, в каком неведении жил до того дня.
Он заиграл одной рукой, медленно, апатично свесив вдоль туловища другую. Затем отважился и соединил их, ускорил темп. Так и стоял, всполошённый, готовый в мгновенье сорваться.
Я и сам прислушивался к далёким шагам.
Фильм оказался увертюрой к мелодии, которая между его касаниями и клавишами достигла свободы, поселилась в моей памяти навсегда. Та же плачущая мелодия Монтеверди.
Анри следил за своими руками из приличия, натужно открывал глаза, наконец поддавшиеся страсти, хотел выглядеть менее гениальным и причастным, чем поистине был. На меня он ни за что не взглянул бы, потому и не догадывался, как пристально я изучал его, тогда ещё беззащитного, без бороды.
Как бы Монтеверди ни назвал своё творение, я с полным правом дал ему имя Тайна. Без малого четыре года мы с Анри знали друг друга, в соседних комнатах жили, на одной семинарской скамье учились — и лишь теперь он сыграл.
Это было прекрасно, а я был убеждён: сейчас, в нашем веке, вещи не обязаны оставаться в тайне, чтобы по-настоящему быть прекрасными — или ужасными. Не нужно подбирать замену простым и честным словам, достаточно спросить: будешь мне другом? И всё-таки Анри выбрал трогательный, бессловесный путь, а я решил, что напишу для него стих.
Отняв руки от клавиш, он очнулся и поморщился. «А теперь…» — посмотрел на меня.
Я уже размышлял над первой строчкой, музыкальные метафоры возникали сами собой. Нет, думал я, вслух не зачитаю, но на листе, написанным от руки, — отдам. И повторю то, что — я знал наверняка — Анри вот-вот сказал бы и мне: «Это строго между нами», подразумевая общность тайны. Несомненно так. Мы похожи с тобой, Анри. Мы — друзья.
Но он сказал: «Забудь».
Я не верил, что речь о музыке, о пианино, об Анри. Забыть?
И как бы я ни хотел думать, что ослышался, Анри перечеркнул все мои вспыхнувшие надежды:
«Сделаем вид, что ты ничего не слышал. Мне так будет проще».
И вот, десять с малым лет спустя Анри вперился в тот же самый фильм, а мы всё ещё продолжали делать вид. Он просил забыть, а я, конечно, помнил. Помнил и берёг для некоего случая: вот он и наступил.
Вид у нас — всё тот же, странный и глупый. Бороду от лёгкой жизни не заводят себе. Вот какой раненый друг мне предназначен, чьи талантливые руки многих исцеляют, а его самого без плетей секут. По крайней мере, с таким страдальческим лицом он обнимал подушку.
Он не комментировал ни игру актёров, ни сюжет, — и десять лет назад, и вот снова. Только сцена с мостом позабавила: он выучил её наизусть.
Мысли бродили вокруг фильма и друга, вокруг семейных отношений и картины, вокруг квартиры номер тридцать девять и могилы неизвестно где, семинарии, двух берегов, Парижа. В конце концов я перехватывал их на пути в Лош или в Люйер. И лишь единожды пришёл в себя с мыслью — робкой и неохотной — на севере от Парижа. Как там мой отец?
Сара, героиня фильма, как раз толковала о людях барокко, когда мне почудилось, что я совсем протрезвел.
«Они всегда говорили о двух противоположных вещах, каждая из которых была правдой».
Анри, казалось, не моргал и не различал то, как я, вместо фильма, сосредоточился на нём. А может, он снова делал вид.
«Это как сказать, что ты — это сразу два человека и один из них жив, потому что другой мёртв». Я вскочил.
Что за наитие двигало мной, когда я распахнул дверцы шкафа и рыскал по карманам сутаны? До того, переодевшись на ночь глядя, я так и не достал телефон.
Анри встревожился, не передумал ли я ночевать с ним, но я уверил его, что это пустяк. «Даже фильм на паузу не ставь», — предложил я. И вышел на балкон.
Панорамный снимок захватил высокий жилой дом, похожий на строение из «лего», соседний перекрёсток и часть парка. Из примечательного — совершенно ничего. Несмотря на близящуюся ночь, почти во всех окнах желтел свет, фонари, разбросанные по зелени парка, напоминали светлячков. В одно фото Париж не уместить, но пусть бы мизерную часть, пусть бы часть меня — стоило попытаться.
Париж из моего окна.
вау.
моя библиотека с библиотечного порога.
Кронин был тут.
Пока я опирался на балконные перила и отслеживал в небе звёзды, Элиан прислал фото домашнего кабинета с письменным столом посредине и книжными полками, заполнившими всё пространство на фоне и по бокам. Фигурные ножки, как мини-колонны, настольная лампа с абажуром цвета мха. «Вау», — ответил я. «Вам бы пошло здесь работать». — «А вам бы глянуть один фильм. Странный и глупый. Мост Искусств». — «И о чём он?»
Я обернулся и посмотрел сквозь балконный проём на Анри. Он всё ещё обнимал подушку. О чём?
Все фильмы — о любви. По крайней мере, те
считанные, что я видел.
люби меня меньше, но люби меня долго —
вы об этом?
Нет-нет, так и называется:
«Мост Искусств».
Ответ не приходил, и я вдогонку спросил: ”А ваша цитата откуда?”
Позадирав голову к небу, я подождал ещё немного, но телефон больше не отозвался.
Подкрадывалась полночь.
Главное, что с Элианом всё было хорошо.
После фильма мы с Анри вскоре помолились и погасили торшер. Но сон не шёл. Я улавливал, как Анри аккуратно ворочался в своих матрасах и подушках на полу.
— А куда вы переставили пианино? — тихо спросил я. — Оно точно было здесь, когда вы впервые меня пригласили.
— Продали, — не раздумывая проговорил Анри.
— Скучаешь?
— Мама скучает.
— О, значит она тоже играет?
Я ощущал, как хожу по лезвию ножа и как близок к падению. Но Анри звучал вежливо и бесстрастно, а значит, готов был мириться со мной ещё чуть-чуть.
— Не играет. Ей хотелось, чтобы я играл.
— А тебе?
— А мне? — В его шёпоте мелькнули разочарование и усталость. — Для неё это не то, что для меня.
По-видимому, он собирался отвернуться к стене, но я не мог позволить ему на этом закончить. Мы не были откровенны друг с другом не только в последний год, но и все годы невысказанной дружбы. И мне доставляло абсолютную приятность думать о нас именно так.
— Анри…
— Дани. — Он сообразил. — Эта тема важна и сложна. Пожалуйста, не будем.
— Неужели это связано с тем, что ты хотел вернуться в Люйер?
— Хотел и вернулся. Ты же знаешь, в жизни всё связано со всем.
— В Люйер у тебя пианино?
— Нет.
— Целый рояль?
Наконец он рассмеялся в подушку — я его завоевал.
— В Люйер у меня дом, и я обещал себе туда вернуться. Сомневался, конечно. Искал отговорки. Но, узнав про церковь… Она стояла на реставрации тридцать пять лет. Меня ещё на свете не было, когда её закрыли. А отец Матисс… — Он притих. Запальчивость интонаций исчезла. — Я был там проездом, как только тебя перевели, и встретил его. Он когда-то преподавал в соседнем посёлке в приходской церкви игру на пианино и вёл хор, совсем молодым туда приехал, точно как папа сказал. Я у него учился. Теперь он настоятель. Три прихода, а викарием меня брать не хотел: говорил, что скука провинции для стариков.
— И ты никогда не вернёшься в Париж?
— Неисповедимы пути. — Постель зашелестела: он либо поёжился, либо укрылся. Я смотрел в потолок. — Там мне лучше, чем здесь. Там всё как прежде, только я уже не ребёнок и что-то могу. — Он ещё выждал, чтобы добавить: — Неудивительно, почему ты предпочёл школу церкви. Отец Матисс тогда хоть и был прозелитом, но мы все смотрели на него открыв рот. Сыграет «Собачий вальс», а мы и в восторге. А ты-то, прямо из Пресвитерского совета…
— О нет, друг мой, было иначе: мне указали на дверь, и я вышел. Разве что под руки выводить не пришлось.
— О, нет. Тебе поручили дело, потому что ты выбрал держаться своего. Ты же каноник. Миссионер. И ты не выбросил свой доклад, ну? Не сжёг его.
— А ты смеëшься надо мной, потому что я тебя тогда не послушал?
— Я бы тоже тебя не послушал. Видишь же, где я. Ну, так что? Тебе снится Париж? Или только розовое варенье?
Как запросто он расщедрился на беседу, когда ночь заслонила его собой. Переживания, боли и трепет — всё превратилось в чёрную груду на полу, всматриваться в которую не имело большого смысла.
Я взвешивал собственные мысли и медлил.
— Твоя очередь облегчить сердце, Дани.
— У тебя был призыв, друг мой? — рискнул я в который раз. — Подлинный призыв<span class="footnote" id="fn_36727374_0"></span>.
— Может быть. Говори как есть. — И осёкся: — Если хочешь, если… доверяешь мне.
В нём откликнулся духовник. На покровительственный тон я, следуя протоколу, тут бы и ответил: «Простите меня, отец мой, ибо я согрешил». Но и я себя одёрнул. Анри дал мне шанс на мнительность, право отступить — всё то, без чего сам, похоже, не обходится и чем в общении пользуется со всей полнотой.
Едва ли я знал, какой облик примут мои слова.
Анри не выразился так, но всё-таки подразумевал: мне стоит быть прямодушным. Я слышал, как терпеливо он ждал, потому что не слышал ничего: ни вздохов, ни скрипа паркета. Лишь тиканье настенных часов. Молчание уплотнилось, и я намеревался раскроить его.
— Пре-взой-ти, — прошептал я.
Властью, данной Анри свыше, той ночью он стал для меня Господней близостью, его слух стал слухом небес.
— Я, если честно, не был достоин Парижа и потому, наверное, его хотел. Мой отец, знаешь ведь, щетинился: кому я, отребье, про себя возношу молитвы, какому такому Богу? Я однажды дорос до того, чтобы ответить: Credo in Deum Patrem omnipotentem<span class="footnote" id="fn_36727374_1"></span>…
Я сделал паузу.
Анри тихо продолжил вместо меня: «Creatorem cæli et terræ…» Затем мы, как по наитию, дочитали Символ веры в унисон. Мне от этого вдруг стало легко на сердце, несмотря на то, о чём я заговорил.
— Мне исполнилось, может быть, тринадцать, а я уже молился на латыни. Иногда думаю, владей мой отец латынью, мне пришлось бы учить греческий или иврит. Что угодно бы сгодилось. Как будто бы у истины была мера. — Я усмехнулся. — К причастию он меня, не исповедованного, не допускал, а сам — единственный духовник в деревне. Мне оставалось наблюдать: уж из церкви он бы меня не выгнал. И даже так, в своём тщеславии, я находил чем его попрекнуть: блёклое многовековое пятнышко на корпорале или, скажем, табернакль в пыли. Мелочно, правда? И то, друг мой, действительно был я. Вот что мной руководило, вот каков был мой призыв. Если отец неправ в отношении к своему сыну, думал я, он, должно быть, ошибается во всём. И кому, как не сыну, перед лицом Господа искупать его ошибки?
— Достаточно было молиться за него, а ты…
— Что я? Хорошо, я скажу тебе, что я. — Я заулыбался шире, и речь стала невнятней. — Творить добро и пожинать плоды, чтобы разделить их с другими — вот что. Это искупает всё. Найти своё подлинное место — вот призыв. Не в Турени или Париже, не где бы то ни было на земле, а в человеческом, друг мой, сердце. Знал ли я об этом, давая обет? Нет. А теперь что, каяться мне или жить дальше? Я вслепую выбрал дорогу, и только сейчас обнаружил цель: чтобы видеть. Ну, рукоположили меня. Но не будь я по-настоящему призван людьми, которым обязан служить, как я могу быть призван Богом? Способен ли я поделиться с тем и отдать всё тому, кто не возьмёт, кому ничего от меня не нужно?
— Не мне судить, — заметил Анри, — но если бы я не был знаком с тобой столько лет, решил бы, что ты вообразил, будто постиг Божий замысел.
— Да что я такое, чтобы так о себе воображать.
— Ладно-ладно, — он тоже, наверное, усмехнулся. — Всё-таки я знаком с тобой, и ты, похоже, ищешь себе оправданий, сомневаешься, вправе ли быть тем, кто ты есть.
— Пожалуй, больше не сомневаюсь.
— Если ты искренне хотел этого, то и право имел. И если все отвернутся от Христа, обманувшись, что Он им не нужен, Он всё равно не покинет своих детей. Понимаешь? То же и с тобой.
— Спасибо, друг мой, — я кивнул темноте.
— Не мне. — И в этом был весь утешительный и строгий Анри. — И что же развеяло твои сомнения?
— Ученик, — ответил я раньше, чем успел бы опять засомневаться. — Его… привязанность ко мне. Наверное так.
Анри не издал ни звука, и я снова продолжал. Привязанность, любовь — не то, что всецело подвластно языку, а порой и молчание выражает не меньше. Но я потрудился:
— Я курирую его. Слежу за дневником, провожу беседы… Он даже позвал меня на свой день рождения. Пятнадцать лет. Никогда бы не подумал, что способен на такую дружбу.
Прежняя улыбка сковала лицо, каждая мышца натянулась. Дрогнули уголки рта.
Мне всерьёз хотелось рассказать об Элиане всем: он смышлёный и талантливый, отчаянный герой, за которым не угнаться и очароваться которым — так же естественно, как дышать. Он смешной и упрямый, излишне дерзит, но другим я его не представляю.
В школе, когда до того доходит, мне немудрено возразить на упрёки Нуар или ван Дейка: Элиан не жестокий, не мятежник, не болван. Моё терпение не иссякнет.
Но, получив шанс нарисовать его с чистого листа, на нетронутом холсте восприятия Анри, как я должен был это сделать: какие использовать краски, какой инструмент? Вдруг это померещилось мне безумно важным и почти неисполнимым.
Я попробовал ещё раз:
— Учителя замолкают, стоит мне оказаться рядом; ученики — те, что постарше, — имитируют одержимость при виде меня. Такую школу я, выходит, предпочёл церкви? Не всегда замолкают и не всегда имитируют и, может, даже не часто. Но тем это сильнее задевает меня. Я-то понадеялся, будто наконец-то стал своим. А я всего лишь гость: незваный, занявший чужое место. Я всего лишь преподаю факультативный курс. И в иной день я бы в одиночестве сидел, вёл бы лекцию пустоте, потому что не уполномочен спрашивать, почему никто не явился. Это случалось бы раз через два, будь я действительно одинок. Но нас целых двое. Он…
— Как зовут?
— Элиан.
Вот и снова, заключил я про себя, утрачена призрачная суть о том, кто он и какой. Уж не о вымышленном ли друге я рассказывал, теряющем всякий осмысленный облик, как только пытаешься его поймать? Память о телефоне, лежащем на полу у дивана, поманила: там должно быть фото, там наверняка даже есть номер, и если его набрать…
Я помнил и об Анри. Иначе бы поддался наваждению и позвонил. Разбудил бы, конечно, а после — не уснул бы до рассвета, удивляясь, как такой несуразице удалось завладеть мной. Удивляясь, как…
— Как священник, вроде меня, способен завести дружбу с подростком, который, по школьному преданию, — невозмутимое хулиганьё? Как подросток, вроде него, способен ладить со скучнейшим отщепенцем мирской жизни? А я ведь даже не могу утверждать ни о том, что он католик, ни о том, верит ли он. Он… — Я пересилил себя: — Он совершенно ясно дал понять, что я ему дорог. Пожалуй, он доверяет секреты на не известном мне наречии французского, на диалекте юности и подростковых драм. Ты видел мой браслет? Это он подарил.
Анри молчал.
— Если я звучу неправдоподобно, у меня есть фото.
— Я верю тебе.
Проехала сиротливая машина, кинув жёлтым светом фар на стены и потолок. Гул растаял вдалеке.
Глубина ночи, в которую мы погрузились, вдруг придавила меня сверху, сдавила мне горло. Тяжесть сбивчивых объяснений опустилась на грудь. Мне необходимо было, чтобы Анри в конце концов задышал, чтобы и я смог насытиться воздухом, без стеснения сглотнуть и не поперхнуться. Я не предполагал даже, из-за чего он так долго мешкал. Наполовину осознанные страхи предположили за меня.
— Если ты заподозрил меня в какой-нибудь мерзости…
Я намеренно не завершил фразу и для эффекта как можно усерднее заворочался, стряхивая оцепенение с тела. Отвернувшись, уткнулся в спинку дивана и шумно вздохнул. Несколько мерзко мою шею обдало моим собственным дыханием.
Анри словно и теперь ждал, пока я закончу изъявлять недовольство. Когда я принял смиренную позу на боку, он с непостижимой меланхолией в шёпоте повторил:
— Я знаком с тобой столько лет.
Больше он не комментировал, не отрицал и не перечил моим нападкам. Вероятно, мы оба признали, что в качестве «мерзостей» подумали об одном и том же и что «мерзкого» подтекста в моих поэтических высказываниях не избежать.
Потому и Элиан брезговал говорить прямо: каждое хрупкое любовное слово между нами вызревало уже в липкой безнравственной пыли.