9. Я(а)д (1/2)

Записано в декабре, 2016

Длань с запахом елея

Красные чернила льёт.

Ты, дитя моё, хмелея,

Под ногами рушишь лёд.

Мы с тобой, дитя, погибнем:

Ты болен: слаб и нездоров.

Я, художник красных линий,

Не призна́ю докторов.

Рождественские розы

Звёздным символом цветут.

В оттепель они, в морозы

Симптомы болей и простуд.

Их, дитя, ты обнаружил.

В январе ты их ласкал.

Ныне стало горче, хуже

Тебе и мне. Нас яд достал.

Стих не нравился мне, он не звучал. Он был полон тревоги и при этом постоянно глох, как отцовский подержанный «ситроен». Переписав правой рукой и кое-что подправив, я его только испортил. Отчаянья прибавилось, как и холода, страха и заупокойных тонов. Мне и впрямь дышалось всё больнее, дышалось так, словно я умирал.

Конечно, всё было наоборот: я мучительно и жадно жил. Внезапно я чувствовал столько необъяснимого, что сердце не выдерживало, разум не справлялся. Элиан назвал моё жилище кельей — как прозорливо. Я закрылся в своей келье, обособился от внешних стимулов, и из-за этого сам себе показался таким большим в маленьком интерьере, таким воспалённым, раздутым, как волдырь после укуса африканского комара. Внутренности по ощущениям гипертрофировались, их, вместо кровяных сосудов, обвивали провода, по ним бежало слабое электричество… Я чересчур ясно, до раздражения, себя осознавал. Чтобы как-нибудь от этого освободиться, я пытался сочинять.

Стих мне не нравился ещё и потому, что в нём я обращался к Элиану. Впервые ли? Я думал, что да. Но, перелистнув несколько страниц, вспомнил о гортензиях, о голубом цветке — и голова закружилась опять. Если бы я не ёжился в кресле у окна, я бы осел на пол, как тогда в кабинете.

Тогда, стоило Элиану забрать пиджак и наконец уйти, я испытал нечто сродни душевному отравлению, интоксикации мыслей и чувств. Я нуждался в совете. Молитва помогла, но лишь тем, что я снова обрёл чёткость зрения и отвадил припадок брезгливости. Мне нужно было что-нибудь ещё, какая-нибудь свежая идея, не порождённая моим умом.

Первой под руку попалась не Библия — она стояла на полке. Это был «Нарцисс и Златоуст».

Я бы не назвал этот роман опасным. По его языку понятно, что это красивая выдумка от начала до конца. Мне стоило его читать перед тем, как писать стихи: может, в таком случае у меня получалось бы лучше. Но иногда и совершенно безобидные вещи, при особенном состоянии или если употребить их не по назначению, способны навредить. Сейчас я уверен, что окажись на месте «Нарцисса и Златоуста» Библия или, по меньшей мере, «Ключи царства» Кронина, всё бы сложилось совсем не так.

Я открыл некую страницу или, если быть честным, ту, уголок которой загнули до меня. Подразумевал ли прежний читатель отправить послание в будущее недоумённому мне? Вот на что я наткнулся:

Я могу быть твоим другом, но не могу любить тебя. Я монах, я дал обет. Прежде чем получить сан священника, я на несколько недель откажусь от преподавательской работы и предамся посту и духовным упражнениям. В это время я не буду говорить о мирском, и с тобой тоже.<span class="footnote" id="fn_36710413_0"></span>

Отказаться от работы, предаться посту — это, как я посчитал, было бы очень кстати. Я не представлял, как себя вести в обществе кого бы то ни было, если это не общество Господа и небесных покровителей. Им и без того было видно, как всё перевернулось с ног на голову — не в мире вокруг меня, но во мне.

Так ли я нуждался в благородной цели, чтобы сбежать хотя бы на день, на пол оставшегося дня, на час? Происходи эта история в тёмные средневековые времена<span class="footnote" id="fn_36710413_1"></span>, может быть, я бы выдумал повод получше. Но история произошла каких-то полтора года назад, в веке, когда фраза «я дал обет» у некоторых вызывает усмешку.

Пожалуй, никаких обетов. Про себя я репетировал речь: «Мадам, позвольте мне взять выходной. Кажется, зря я не вылил тот странно пахнущий суп». Нет, лучше было сослаться на сезонную мигрень, которой я никогда не страдал. Как же так вышло, что физически я здоровее многих, а душа вдруг захилела до гаданий по книге, до спазмов в груди?

Пока я по дороге в директорский кабинет размышлял, из-за угла появилась Нуар и не упустила шанс наговорить гадостей про Элиана. Он умудрялся досаждать ей даже тогда, когда попросту не приходил на урок. Что-то во мне к нему смешалось, перепуталось, ныло, саднило, крутило, и всё-таки её жалобы в который раз доказали: у него настоящий талант. Мрачная гордость, имевшая мало общего со здравостью ума, забурлила во мне так, что я действительно испугался вывернуться наружу у чужих ног. Я убежал.

Тогда меня посетила самонадеянная догадка: уж не прогулял ли Элиан урок по той же причине, по которой и мне хотелось спрятаться от чужих глаз? Если и он чувствовал, что что-то между нами надломилось, значит, я не спятил.

В кабинете Лафонтен было так ярко от солнечного света, что я чуть не ослеп. Не уверен, но, кажется, я так и не спел ей песенку про мигрень, сказал лишь, что «мне как-то не очень, можно я пойду?». Она набила мои карманы горой витаминов и таблеток («Я сама их каждый день принимаю») и отпустила. Вторничный факультатив пришлось отменить.

Два дня я отлёживался на диване, почти не ел, держался на воде и молитвах. В будние дни шум из смежных квартир утихал до вечера, и я тонул в глухоте дома, в тиканье настенных часов, в гудении водопровода, в канители неуправляемых мыслей, которые не удавалось сплести в одну тесьму. Получился только рваный стих.

Элиан, совершенно того не подозревая, лишил меня рассудка, шокировал и ранил, выжал меня. Я всё думал: что меня так потрясло?

Его близость. И то, как он выговаривал моё имя — с ласковым придыханием. От этого всего веяло пятницей, его комнатой, нетрезвым им — с той разницей, что пьяным он уже не был и я не мог винить в этой причуде алкоголь.

Я боялся, что это было умело обставленной западнёй: и тогда в комнате, и теперь, прямо на моём сандаловом столе. Элиан, я думал, всё-таки хотел подловить меня на чём-то особенно скверном, вроде похоти, направленной на юношу, на ребёнка — на него. Будь на моём месте кто-нибудь к этому склонный, вполне мог бы истолковать эти глупости как призыв, как добрую волю. И тем не менее, он предпочёл ловушки, он разыграл из себя приманку, вместо того чтобы честно со мной поговорить. Конечно это ранило.

Уязвлённый его поступком — а если точнее, интерпретацией его поступка, — я с таким усердием выстраивал эту концепцию, что, пристально вглядываясь в неё, стал находить прорехи. В конце концов, может, мне всё это померещилось?

Если вернуться к пятнице перед Рождеством: я сам вызвался проводить Элиана, никто силой меня в его комнату не заталкивал. Какова вероятность, что он настолько хорошо меня просчитал? Я ведь мог бы не найти его, мог бы всё то время прождать в беседке. И теперь, в кабинете: Элиан просил меня ничего не писать в дневник, после чего — требовал, затем в некотором смысле пытался угрожать. У меня была возможность согласиться и в первый, и во второй, и в третий раз — и ничего бы из известного не случилось. Да и то, с каким недовольством на лице он покинул кабинет, подтверждало, что я его — моя острая неприязнь — оскорбили.

В общем, старая концепция рассыпалась, чтобы собраться в нечто новое.

Чем больше я думал, тем яснее видел, что жизнь Элиана не вращается вокруг меня. Пятница перед Рождеством и происшествие в кабинете могли не иметь ничего общего. Элиан всего лишь крайне сильно не хотел получить замечание и потому пустил в ход очередной эксцентричный приём.

Пожалуй, я должен объяснить.

Он, как и его благосостояние, успехи и неуспехи в учёбе, сомнения и мечты — всё это было для меня важным (он называл это ”не плевать”). Я считал это своим преимуществом. Видите ли, Круару тоже было ”не плевать”. Но в его фокусе, кроме Элиана, присутствовал ещё и эксперимент, исследовательская работа. Необходимость придерживаться хотя бы некоторой объективности охлаждает связь, заставляет действовать так, как не действовал бы человек глубоко и лично вовлечëнный.

Элиан принял моё преимущество за слабость. По его мнению, если я шёл ему на уступки, то непременно стал бы ходить на поводу: не делайте то, не пишете об этом… Упрашивания не сработали. Не впервые ли я отказывался искать с ним компромисс?

В момент, когда и закатанные рукава не впечатлили меня, он прибегнул к этим абсурдным — и надо заметить, эффектным — поползновениям хватать меня за руки и убаюкивать, гипнотизировать меня моим именем. Мне бы могло не хватить решительности (а ещё я бы мог не оказаться левшой), и он бы добился своего. Он ведь всегда добивается.

Все эти догадки, одна вытесняющая другую, не вспомнились бы сейчас так ясно, если бы я не ошибался в каждой из них. У меня было некоторое время, чтобы снова вытащить их на поверхность, когда реальность их одну за другой опровергала.

Возвращаясь к январю 2016-го, несмотря на то, что я, как мне казалось, расставил тогда всё по местам, моему телу требовался отдых.

Я закрывал глаза в измождении, забыв потушить свет, и оступался, летел вниз с обрыва, а потом меня подбрасывало на диване, нога или рука вздрагивали, как во сне у пса. В общем, одним пониманием здоров не будешь.

На третий день я всё ещё чувствовал усталость между лопаток и в руках, но утренняя молитва придала новых сил, от ясного неба в голове тоже прояснилось, и я отправился в школу.

Списав боль в спине на многочасовое просиживание на стуле, я принялся выдумывать себе дела вне кабинета. Я ходил в учительскую по поводу и без, на каждой перемене шатался по коридору, беседовал с Виолет, немного — с Рюшон и даже с ван Дейком. На обеденном перерыве планировал встретиться с Элианом и разузнать, как его отец воспринял замечание в дневнике. Тут-то я и заметил, что, куда бы я ни пошёл и где бы ни оказался Элиан, я видел его лишь издали, то ли уходящим по аллее к общежитию, то ли к стадиону, то ли в кафетерии, в компании с нахохлившимся Нодэ. Он так упорно не смотрел на меня, будто избегал.

Боль между лопаток, из-за которой я не мог поднять руки, вернулась. В тот день мы не встретились.

На следующий день всё повторилось, только на переменах я ни с кем уже не пытался говорить. Мой энтузиазм исчерпался, и приемлемых тем для бесед не нашлось. Факультатив в лицее прошёл как в тумане. Вот когда я, запершись в кабинете, вновь открыл книгу Гессе.

Строка, на которую упал мой взгляд, начиналась и заканчивалась так: «чем дольше отсутствовал Златоуст, тем больше понимал Нарцисс, что он для него значит».

И хотя в романе едва ли не на каждой странице можно найти что-то подобное, цитата от этого не казалась менее правдивой. Так оно и было. Никто бы на свете у меня об этом не спросил и я сам вряд ли бы себе признался, но я скучал.

Возможно, думал я, я в чём-то сильно ошибся. Во время нашего последнего разговора я мог быть настолько поглощён эмоциями, что не осознал, как высказал что-нибудь слишком неуместное. Например, о ненависти.

Мне эта страсть неведома. И всё же, из всех вещей и людей в мире я использовал это слово — “ненавижу” — против него.

Я подчеркнул цитату карандашом и приписал на поле страницы число, месяц и год — момент моего раскаяния, постижения. Кто-то загибал уголки, а я начал своё послание с даты.

Я нервничал. Стоило Элиану показаться — сердце колотилось, как бешеное (для тахикардии я молод, пишут в интернете). Я украдкой поглядывал: он дискутирует с кем-то из терминального, значит, разок закатит глаза; он конечно пинает ножку стула, на который села Фернандес; или, обедая в одиночестве с телефоном, серьёзный, забыв донести вилку до рта, обязательно выпятит губу — и да, рано или поздно всё так и случалось. Когда он улыбался одноклассникам, я безмолвно спрашивал: знают ли они, как им повезло?

Мне так не везло. Я делал вид, что стою в соседней очереди или — вот так совпадение! — сажусь за соседний стол, чтобы напомнить о себе. Элиан всё равно смотрел мимо. Я тратил на кафетерий раза в три больше, чем обычно, растягивал трапезу, размеренно пил остывший кофе, по кусочку отковыривал от бельгийской вафли и всячески насиловал себя едой, пока Элиан находился где-то рядом. В общем-то, я и не спрашивал себя зачем, не сомневался, нормально ли это. Если человек болен, то всё, что обещает ему некую приятность — лекарство для него.

Порой меня настигала Виолет: то ли вертелась у кабинета, то ли присаживалась в кафетерии за мой стол. Снова интересовалась моей болезнью. Не знаю, что это было, говорил я, но уже прошло. А затем видел Элиана, и симптомы возвращались. Я вёл себя громче: Виолет, как и раньше, шуток не понимала (не считая Рождественского чуда), потому я сам над ними смеялся; рассказывал про новогоднюю ёлку на площади возле набережной и размашистыми жестами очерчивал её форму, масштаб, скопление людей вокруг…

Если Элиана не было видно, я спрашивал что-нибудь о нём.

— Как у него с химией?

— Неплохо, — безучастно ответила в тот раз Виолет.

— Он старается?

— Похоже на то.

— Он ведь пойдёт на естественные науки. С дисциплиной как?

— Как обычно. Правда, мадам Рюшон…

— Что?

— Говорит, он не слушает. В облаках витает.

После этого, на следующей перемене, я отправился в учительскую допрашивать Рюшон.

«Не хочу быть категоричной», — она закрашивала клеточки на тетрадном листке и бросала на меня взгляд снизу вверх. — «Пожалуйста, будьте, — а я изображал суровую мину, скрестив руки на груди. — Я обязательно с ним поговорю». Нуар присоединилась и от своего имени и имени Рюшон принялась описывать инопланетного Элиана, ужасного и невоспитанного, высокомерного, грубого, использующего вульгарные слова. Откуда ни возьмись, на угол стола, как на табурет, присел ван Дейк.

— Воспитывай не воспитывай, а он таким родился.

— Уж не скажите, месье.

— Я его не оправдываю. С такими разговор должен быть короткий.

— Вы его мамашу видели?

— Нет. А она приходила?

— Вот вам пожалуйста!

Нуар раскрыла ладонь в направлении ван Дейка, после чего, заметив на ней пряничные крошки, быстро стряхнула их. В нашем тесном кругу им некуда было приземлиться, кроме как на мои ботинки.

— Никто не видел её. Потому что делать ей больше нечего, как по собраниям ходить. Мы сами, дураки, разберёмся. А его отец? Я однажды слышала, как Круар ему звонил, говорил про таблетки. Там нечисто, уж поверьте. И старший, думаете, просто так… того?

— Чего — того?

— Говорю же, семья неблагополучная. Как нам такое перевоспитывать?

— Но… — Рюшон пискнула. — Это в наше время, в нуклеарной семье считается, м-м, что воспитывать ребёнка… А до того, да и теперь в других культурах… Всё ведь началось с Руссо.

— Для кого началось, а для кого и нет, дорогая!

Я слушал, почёсывая подбородок: потеряв контакт с Элианом, я всё равно знал, что он в порядке. Хвалили его или ругали — это одинаково утешало меня.

«Такая похабщина, — тоном большой секретности сообщила Нуар. — В дневник я писать не хотела, но раз вы спрашиваете…» — «Положитесь на меня», — я подражал её тону. — «Позавчера Юнес не вышел к доске под предлогом, что у него эрекция». — «Кошмар, — я сделал большие глаза. — А что, если он не лгал?» — «Ой, вы как скажете! Не представляю, что хуже». — «Скажите спасибо, что он посреди урока порно не смотрит». — «Отец!»

Выйдя из учительской, я рассмеялся. Мне казалось, ван Дейк тоже усмехался, подслушав нас.

Однажды — в пятницу той же недели — на большой перемене в кафетерии я упустил Элиана из виду и, смирившись, пил свой кофе, листая ленту новостей.

Через какое-то время на стол опустилась стеклянная пиала с панакотой. Ещё не оторвавшись от экрана, я уже всё знал. Ёкнуло под рёбрами и в животе, ёкнуло в руках слабостью, вибрирующей теплотой. Прежде чем обернуться, я на секунду представил, что это по справедливости могла быть Лафонтен. Мне до ребячливой обиды этого не хотелось: только не она, прошу Тебя, Господи, смилуйся надо мной, только не она.

Я оглянулся. Элиан намеревался по новой — глупейшей — традиции удрать, как делал это каждый раз, замечая меня на расстоянии приветствий.

— Спасибо, Элиан, — выдал я.

Сколько трепета я вложил в его имя. “Ах, моя бубочка”, говорила бабушка своей утке… Наконец я понимал.

Он сбавил шаг и тоже оглянулся. Пускай и торопился скрыться, он всё равно оказался так близко, как ни разу за последние дни.

— Не за что.

Он был горазд улыбаться даже Нодэ, которого называл кретином, но не мне. Я тоже не нашёл мужества пойти в этом навстречу.

Затем я расхрабрился: ”Давайте разделим”.

Я не представлял, как бы мы стали есть из одной посуды до смешного маленькую порцию панакоты, но суть была, разумеется, не в том. Главное — разговорить Элиана.

— Там малиновые косточки, они в брекетах застревают, мне потом вычищать. Один уже…

Он, видимо, усомнился, что мне это интересно, и умолк.

Я нарочно не трогал панакоту. «Мне интересно, Элиан», дрожало на кончике языка. Что бы он ни сказал, мне это было важно. Мне, в общем-то, хотелось извиниться за всё, что я о нём подумал в кабинете в тот день.

— Что с ним, с брекетом? Что-то не так?

— Отклеился из-за жвачки. Вот здесь, — он пальцем ткнул в щеку. — Я его воском приклеил, но завтра всё равно к врачу.

— Надеюсь, это не больно, — я оттягивал неизбежный момент.

Он мотнул головой.

— Может, посидите со мной?

— А, я это… Обещал сыграть, там в команде человека не хватает. В след… — дыхание его подвело. Он кашлянул, а я готовился печалиться, предвидя ответ. — В следующий раз, ладно? Пообедаем вместе. Если захотите.

«Конечно захочу». Этого я не произнёс.

Он спрятал руки в карманы брюк и отдалялся, а магнит между нами деформировал мои внутренности так, что и панакоту я проглотил лишь из благодарности, из тоски по нему. Из, если я вправе так сказать, любви.

Здесь я должен кое-что пояснить, предвосхищая домыслы о природе моей любви. Сам я задумался об этом, когда на выходные забрал домой «Нарцисса и Златоуста», но не для гаданий, а чтобы перечитать. Как ни странно, мне снова не удавалось спать.

Что отняло мой сон? Хотел бы я ответить: книга. Но книга ничего у меня не отнимала — она внезапно пугала меня. Читал ли я её раньше?

Сначала «мысли Нарцисса были заняты мальчиком значительно больше, чем тому казалось» — и я улыбался. Как часто чужие истории становятся зеркалом нашей собственной души.

Затем «он хотел видеть в этом красивом, светлом и милом отроке своего друга, смутно чувствовал в нём свою противоположность и дополнение себе, ему хотелось приблизить его, наставлять, просвещать, рачительно взращивать и довести до расцвета». Что ж, не напрасно я подозревал в себе садовода, размышлял я. Удивительно было читать это снова, но, как никогда прежде, будто слишком уж о себе.

«Но он сдерживал себя, — я, помню, зачитал вслух. — Он поступал так по многим причинам, и почти все они были осознанными. В первую очередь его сковывало и сдерживало отвращение, которые он испытывал к тем нередко встречающимся наставникам и монахам, которые влюб…»

Возможно, я не ту строку читал? Глаза дурачили меня. Или дурачил сам текст: «которые влюблялись в учеников или послушников. Он и сам довольно часто с брезгливостью ощущал на себе похотливые взгляды пожилых мужчин…»

В тот миг я закрыл книгу. Это ещё что? Чья-нибудь искусная шутка? Или от бессонницы я провалился в реалистичную дрёму?

И снова открыл.

«Теперь он лучше понимал их — и его влекло к красивому Златоусту, хотелось вызвать его милую улыбку, нежно погладить рукой по волосам. Но он никогда не сделает этого, никогда».

Никогда, казалось, не читал я эту книгу. О чём она? С чего я решил, что подарю её Элиану? На полях у последнего предложения я поставил вопросительный знак. Что-то во всём этом не вязалось. Или вязалось слишком хорошо.

Итак, если я избегал определённых мыслей, о них вторил незнакомый роман. Если спасался в молитве, бремя ответственности за случившееся в кабинете, за самые только интерпретации Элианового поведения, тяготило. Я должен был заглянуть в себя, чтобы что-нибудь там обнаружить. Но я — всего лишь автор проповеди, а не герой романа, хотя бы не тот герой, который, надев сутану, имеет право любить ученика. Как любить? Бог весть! Сегодня всякая любовь требует оговорок, уточнений и виноватого, стыдливого лица.

Моя любовь заслуживала тишины. Или, по крайней мере, не нуждалась в словах.

Спроси меня кто-нибудь тогда, люблю ли я Элиана, я бы не смог сказать нет. В моём случае, в случае священника или учителя, не любить — быть равнодушным. Это противоречит призванию и всему тому, чем мы занимаемся в школе и в церкви. И мне бы и в голову не пришло уточнять: в каком смысле — люблю? Какие у этого бывают смыслы?

Конечно, то, что я в то время испытывал к Элиану, не было похоже на чувства, которые я переживал, скажем, к Анри. Но и любовь к Анри не шла в сравнение с моей любовью к матери, или к Кармелине (той самой, ради которой я усердно начищал туфли), или к тёте Мартине, или к Виолет, к Лафонтен, к цветам… Всё это было настолько разным — и всё-таки единым, бесподобным. А если чему и подобным, то разве что лику Господа, неисповедимому, бесконечно благому и прекрасному. Это было моим светом в великолепном Господнем и ужасном человеческом мире.

Я не знал, отражает ли книга этот свет или искажает его.

На земле отыскался бы миллион подростков умнее, послушнее, духовно ближе мне. Но не за это мы любим тех, кого приручили. И я не пытаюсь переиначивать идеи Экзюпери. Правда лишь в том, что правда эта — многогранна и она одна на всех, Экзюпери — не её создатель, он тот, кто облёк её в слова. А я тот, кто ею — с уважением — пользуется.

Наверное, в “Нарциссе и Златоусте” тоже есть некая правда. Я ведь не отложил книгу ни в первый, ни во второй раз — ошеломлённый, до глубокой ночи, до боли в глазах я читал при свете бра. Сердце сжимается каждый раз: я сталкиваюсь с нагой жизнью и она вдруг смутно навевает о чём-то: в какой-то книге, в чьей-то песне или на вон той картине — чудится, будто я однажды уже видел эту жизнь такой.

Потому я и смотрел на себя и Элиана сквозь роман. В тот миг это оказалось единственным увеличительным стеклом в моих руках.

Я дорожил Элианом, и это не было для меня открытием. Я-то и думал об этом куда меньше, чем пишу.

Открытием стало то, как я воображал наш предстоящий обед: поедая, например, сладкие блины, я собирался спросить, как на замечание отреагировали его родители, и, может, не помирился ли он с Маэ, а затем, невзначай, признаться, что мне было без него плохо.

“Плохо — это как?” — уточнил бы он. Это грустно, скучно, больно, нестерпимо? Скользкое определение чувств. Я бы сказал: мягко-меланхолично, немного некомфортно, будто нечаянно жалит крапива, но смотришь, а она молодая, похожа на мяту, — в общем, очаровательна в своём коварстве. Так или иначе «плохо» — это то, что первым приходило на ум и от чего я никак не мог избавиться все выходные.

Понедельник, как и предыдущая неделя, принёс то, чего я никак не ожидал — сообщение в мессенджере от Виолет: Элиан прогулял её урок. Приготовившись к расследованию, я куда быстрее выяснил, что Элиан проигнорировал не только биологию, но и обязанность явиться в Сен-Дени, а вместе с тем и своё обещание пообедать со мной.

Не раздумывая, я достал телефон. Пальцы запнулись только перед отправкой сообщения, но ненадолго. Я не делал ничего преступного, так я себя убеждал.

Здравствуйте, Элиан. Это Д. Дюфо.

С вами всё в порядке?

Дальше оставалось ждать. Следующий час показался мне одним из самых мучительных, хотя с тех пор я думал так же о многих часах, проведённых наедине с собой. Они вновь и вновь вскрывали мою зависимость, — не от самого Элиана, но от обыденности, важнейшей частью которой было его присутствие в школе.

Через час Элиан ответил, что приболел, но завтра непременно приедет. Я пожелал ему скорейшего выздоровления, и сознательная часть меня отключилась до следующего дня.

А на следующий день Лафонтен сообщила, что Элиан отдал ей записку от родителей и что всё будто бы даже хорошо. Я увидел его только на факультативе: он в одиночестве — и в сером трикотажном шарфе вместо галстука — сидел, как обычно, за первой партой у окна. Больным он не выглядел, по крайней мере пока молчал.

Я успел расспросить учеников, как они провели давно минувшее Рождество, когда дверь распахнулась.

Некто, сопровождая свой бесцеремонный топот приветствием в стиле «драсте, а можно я тут посижу», ввалился через порог и занял вторую парту крайнего ряда. Все, кроме Элиана, уставились на гостя.

Элиан глядел перед собой, словно ничего не заметил. Вероятно, потому, что гостем был Олаф Маэ.

— Факультатив для лицея по четвергам, — сказал я. — Приходите туда.

— Да я так, послушать. Или в лицее контент шестнадцать плюс?

Присутствующие встрепенулись. Назойливое клацанье отвлекло меня: Элиан с каменным выражением исступлённо игрался ручкой, по-прежнему отвечая мне взглядом глаза в глаза. Я нарочно моргнул на ручку, и он её как бы выронил, сложил руки на парте — самый примерный ученик на свете.

Маэ нервно пошлёпывал ботинком по полу. Я вызвал его к доске и доверил ему маркер: так я наверняка мог форсировать события и либо занять его делом, либо спровоцировать нарушение дисциплины и выставить его за дверь. Предвзятость ли это? Безусловно. Но чем чаще я ловил на себе внимание Элиана, тем больше стремился показать, насколько я с ним заодно.

Для начала я попросил Маэ записать на доске тему: грехопадение. Тетради по классу зашелестели. На мой вопрос, что нам известно о мире до грехопадения, руку поднял один Элиан. Этим жестом он имел в виду не «я знаю» или «я хочу отвечать»; он буквально давал понять, что «сейчас, через секунду, я заговорю».

Он заговорил.

— Адам и Ева…

Я тоже поднял руку, останавливая его. Севший голос, шипучий, как ссохшийся лист, который вот-вот рассыпется в пальцах, до боли полоснул внутри.

— Кто-нибудь, кроме Юнеса. Маэ?

— У меня есть пара гипотез, но… за них в психушку можно загреметь.

Опять раздались смешки.

Маэ опёрся плечом о доску, скрестив ноги, и представлял собой волнообразную линию, смысл которой заключался в том, как ему начхать на мой авторитет. Я хотел, чтобы он плясал под мою дудку, а он, очевидно, хотел, чтобы клоуном был я. Если бы ему понадобился Элиан, он бы добрался до него раньше, и, возможно, он-таки добрался — я этого не знал. Но раз уж Маэ тратил своё драгоценное время на богословие, стало быть, ему нужен был я.

— Короче, Адам и Ева… Я могу говорить, — с гнусавостью добавил Элиан.

Я встал из-за стола и присел на пустующую парту за Элианом, чтобы лучше его слышать.

— Не слишком напрягайтесь.

— Адам и Ева жили в раю.

— Маэ, пишите: Адам и Ева жили в раю. — Я улыбнулся ему из-за спины Элиана, всем собой изображая, на чьей я стороне. — Ещё?

Элиан продолжил: «Животные тоже жили в раю». — «Верно». — «Адам и Ева были бессмертны». — «В определённой мере. Маэ, запишите: древо жизни. Мы ещё вернёмся к этому».

— Окей, вопрос, — отозвался Маэ и со щелчком надел колпачок на маркер. Его покорность оскудела быстрее, чем покорность Адама и Евы. — Ясно, их было двое. Допустим, человеческая вражда и убийства исключены, люди — существа разумные и всё такое, ещё Боженька сверху следит. Что насчёт животных? Скорпионов всяких, тарантулов, волков и, не знаю, акул… Никто людей не трогал? Не охотился на них, не угрожал?

— Ответ в вашем вопросе: если человек разумен, он знает, кто, что и для чего создан, и использует это целесообразно. Запишите: господство человека над животными. Неповиновение природы после грехопадения — это следствие неповиновения человека Богу. — Не хотелось давать Маэ возможность подолгу умничать, потому я снова обратился к Элиану: — Ещё?

— Человек мог жить без еды, — менее уверенно сказал он.