8. Геллеборус (1/2)

Записано в декабре, 2016

Я отвратно спал и в Сен-Дени явился пораньше.

Это была суббота, субботы перед каникулами всегда такие: учителя завершают важные бумажные дела и козыряют названиями курортов, то ли потому, что там побывают, то ли потому, что уже побывали в прошлом году, поздравляют с наступающими праздниками и неосмотрительно приглашают друг друга в гости.

Я в ту субботу сидел в кабинете за столом и гипнотизировал козетку, воображая на ней Элиана. Воображать — всё, что я мог делать в тот момент.

Так получилось, что правдоподобного повода прийти в школу у меня не нашлось. Я ведь, учитель факультативного предмета, ничего толком и не значил — факультативный человек. Важных бумажных дел у меня не было, зачёт по богословию не имел фиксированной даты. Его определили на июнь, а за окном жилистыми ветвями покачивало декабрьское утро, стылое, скупое на звуки, как и любое утро ближе к окраине города.

И однако, другого, более надлежащего для меня места в то утро не существовало: ни в каком другом месте Юнес бы до меня не добрался.

Нет, я, разумеется, не рассчитывал, что он придёт — не в ту субботу, не так быстро после всего случившегося. И всё же если бы ему по какой-либо причине понадобилось к кому-нибудь обратиться, это, как мне казалось, неприменно был бы я. Ради ничтожного ”бы” я терпеливо ждал.

Из кабинета я не выходил — опасался, что меня обнаружат. Столкнись я, забывший привести измятое лицо в порядок, с Лафонтен, и, может, не моя совесть, но отчаянье выдало бы меня.

Нет уж, нужно было сидеть тихо.

Тем не менее, неопределённость пугала. Я, пожалуй, потому и прислушивался, чтобы понять: вскрылось ли? Подвал иностранного корпуса со всеми его внутренностями — кто-то из тех, кому нельзя, уже его нашёл? Или, может быть, кто-то пересмотрел записи видеокамер и заметил меня в общежитии в не подходящее для визитов время? Никакое время не могло быть подходящим. Моя ложь была так хлипка, что один неосторожный вздох — и всё бы развалилось.

Никогда прежде я не чувствовал такой беспомощности и тщеты.

Казалось бы, не было ничего проще, чем пригласить Элиана и спросить, что с ним случилось, а уж после думать о мерах. Я ведь практиковал это: потихоньку, шаг за шагом — решения всегда есть. Но исступлённый, незнакомый, посветлевший от хмеля взгляд, какой я различил в пятницу вечером, покидая комнату Элиана, признавался мне в чём-то. В замешательстве, или боли, или беде? Это могло оказаться нечто, с чем бы я не справился, в неискушённости своей бы не помог. В чём я вообще разбирался?

Опыт тем и сложен, что он — не задача на бумаге, не воображаемая ситуация, а мой подопечный — не прихожанин, который, однажды получив совет, может никогда больше не переступить порог церкви: сегодня — здесь, завтра — там...

Прихожане в Париже — молодые и взрослые, зрелые и пожилые, каждый раз новые, со смиренностью, выкованной в них временем. Их тревоги теряют драматизм, а юность — драматична. В этом возрасте всякая рана причиняет боль. Элиан ведь полагался на меня, правда? Совсем немного, и всё-таки, похоже, сильнее, чем на самого себя. Иначе зачем бы он меня в это впутывал?

Я мог сказать ему, что растерял весь свой подростковый опыт, что семинария выжала его из меня — это было бы честно. Я бы и дальше носился со своим принятием, как с панацеей, прикладывал бы его к пылающему лбу Элиана, к его беспокойной душе... Но настоящая ли это помощь? Нет, это всё равно что гладить по голове, приговаривая: ”Всё будет хорошо”, когда ни хорошее, ни плохое не в твоей власти.

Как ни крути, я желал того, на что не был способен.

Запас времени иссякал. В полдень автобус должен был увезти учеников по домам. С каждой минутой вероятность провести каникулы в подвешенном состоянии увеличивалась. Я наблюдал за стрелками часов.

Слышимая атмосфера застыла и я уж наверняка ничего не ждал, когда раздался ритмичный стук. Это не было тиканьем часов. Я бы мог спутать его со стуком сердца, но он приближался эхом, катился издалека.

«Нашли», — промелькнуло в голове. Торопливые каблуки где-то в конце коридора. Жаль, что не Элиан, решил я.

Я не двигался, только глянул на распятие и мысленно обратился к Господу, к Марии, ко всем святым.

И, вероятно, не Лафонтен. Она зимой носит в школе исключительно балетки, а зимние ботинки оставляет под столом.

Неоправданно длинный коридор с ковром поверх ветхого паркета ведёт лишь к моему кабинету. Моё разоблачение было вопросом нескольких секунд. Один, два…

Дверь распахнулась.

— Отец!

Слишком поздно я начал считать.

Локоны, бывшие вчера пружинами, неопрятно болтались. Одного слова хватило, чтобы инстинкт подчинил моё инертное тело: Юнес. Разумеется, речь о духовном, пресвитерском инстинкте — о прообразе Христа, который багряным угольком теплится в каждом.

Поспевая за Виолет, я спросил:

«Что с ним?» — «Будет драка», — ответила она, будто умела предсказывать будущее.

Кабинет вместе с мантией остались далеко позади, мы спустились к парадному входу. На этот раз я бы ничто не спутал со стуком сердца. Остальные чувства притупились.

Мы бежали к стадиону, мимо общежития, по покрывшемуся инием газону. Там гудела и бесновалась свора учеников.

Я никогда не участвовал в драках, если не считать неумелой самообороны, когда меня изредка и слегка задирали в школьные годы. Но не потому у меня отняло речь, стоило красным рукавам мелькнуть в гуще сутолоки: это скончалась моя надежда, что Виолет ошиблась насчёт драки, что что-нибудь неверно поняла.

Куртку метнули в сторону. Я заметил — или мне показалось, — как Элиан сцепился с высоким парнем, сбив кепку с его головы. Маэ.

А дальше — хлопки, возгласы, топот и иногда — биение пульса в горле и в ушах. Горсть школьников издавала рёв толпы, вздымала руки, подстрекала «давать», «вмазать ему» — и бесконечное «ва-а-а».

Элиан вместе с Маэ повалился наземь. Тогда я закричал.

Юнесом я называю его на богословии, при других учениках, чтобы не терять объективность и не ставить его в неловкое положение. До сих пор помню, как дико было слышать голос бабушки, когда она разговаривала со своей любимой уткой с каштановым хвостом, лепеча ей ”моя бубочка” или что-то вроде того. Мне кажется, что имя Элиана из моих уст — по крайней мере, для чужого уха — звучит примерно так же.

”Юнес” произносится жёстче, с усилием для того, кто болтает всю жизнь по-французски. Анри впервые назвал его ”Юне”, потом смирился с напирающим ”эс”. ”Он грек, что ли?” — спросил он однажды. — “Как Костас Каронис? Не думаю”. — Я имел в виду одного из семинаристов, который так и не доучился с нами. Анри на это сымитировал манеру Костаса всех нас исправлять: — “Ради всего святого, я Константинос”. Уж как я хохотал. Проще дождаться второго пришествия, Господи помилуй, нежели шутки от Анри.

Юнес — это тот, кого отчитывают, кому кричат вслед и кого Нуар периодически предлагает исключить. Элианом не зовёт его даже Лафонтен — и зря. От своего имени он слегка разнеживается, насколько на это способен, замедляется. Элиан — так вполне могли бы звать девочку.

Итак, чтобы воззвать к его милосердию, к благоразумию, я должен был обратиться к Элиану.

Но в тот момент дыхания хватило лишь на два слога. Я в отчаяньи выпалил на бегу, лишь бы всё — что бы там ни было — прекратить: Юнес.

Я не видел, что происходит: кто кого увечит, с какой силой, в шутку или всерьёз. Не уверен, расступились ли ученики сами или, может быть, я не гнушался расталкивать их.

— Юнес!

Кроме него, слышали все.

Элиан уселся верхом и кулаками целился Маэ в лицо, а тот, прикрываясь, запросто сносил это. Будь это кино, сцена показалась бы мне чудно́й. Но отовсюду щемила реальность, смазанные контуры и вязкость придавали ей сходство со сном, хотя я наверняка не спал: сон с прошлого вечера ко мне не шëл.

Прежде, чем я схватил Элиана за плечи, он успел кое-что сделать: сплюнув на ладонь, наотмашь хлестнул по чужому лицу. Тогда-то я и впился в горячие мышцы и потащил назад.

Какая ненависть рдела в его последнем ударе, во всём нём — как раскалённый металл. Я поддел его под руки и не отпускал. «Тварь… Лицемер сраный…» — хрипел он, упираясь и брыкаясь, будто я — всего лишь очередное препятствие.

«Говно собачье…»

Затем я слышал голос Виолет: кажется, она кого-то отчитывала.

В общем, у меня есть сомнения насчёт того, что за чем случилось и как долго это продолжалось.

Помню, Элиан перебирал ногами, выкручивался, всем весом тянул меня вниз — и содрогался, содрогался… А потом так яро подался назад, что я приготовился падать. Когда он попытался выскользнуть, я рванул, что было силы, обратно, на себя. По инерции нас повело.

Лучше бы нам упасть, подумал я, и взглянуть в ватное небо. Тогда бы я сказал: «Это из-за вас я лежу здесь», а Элиан образумился бы, вспомнил бы, кто я. Правда, он, в отличие от меня, не собирался падать, подыгрывать моей фантазии — тоже.

В конце концов я оступился.

Элиан, теряя равновесие, попятился на меня. Без малого он двинул локтем мне в рёбра. В то же мгновенье розарий вдавился в шею, и меня, как петлёй или ошейником, повлекло к земле. Как бы я ни пытался согнуться, смягчить падение и не умереть от удушья, под натяжением розарий лопнул. Тихий, едва уловимый щёлк.

Стук сердца преобразился в стук бусин, парочка из них покатилась по покрытию беговой дорожки, а уцелевшая часть вместе с крестом упала к ногам.

Элиан, как нескладное дитя, шлёпнулся на мягкое место и наконец замер. Дыша с надрывом, он как-то растерянно огляделся, пока я присел рядом собрать своё добро.

Реальность перестала теснить нас. Впервые за долгие, тягучие, как смола, минуты я поднял глаза на обступивших нас учеников, не представляя, что хотел бы найти в этих лицах.

Я бы предпочёл не видеть их.

Из недр к груди поднялось нечто жгучее, разъедающее изнутри. Могла бы быть изжога, ведь пряник из рук Элиана — последнее, что я ел. Но куда больше это напоминало стыд.

С прошлого вечера стыду не было ни конца ни края: я сам накануне натворил дел и теперь в растерянности глядел снизу вверх в нахально любопытные лица. Я, учитель, куратор, священник и взрослый человек, не сумел оградить честь подопечного от липкой грязи. На что я в таком случае вообще годен?

Элиан потихоньку оглянулся, рассмотрел, наверное, только мою тень.

В душе я молил его поднять голову и единственным движением брови или век, коротким взглядом, скрытым жестом намекнуть мне, что он всё понимает: мы тотчас же оба должны встать, — с видом строгого куратора и повинного ученика, — и убраться вон со стадиона, пока никто не обнаружил, что виновен только я. Я ведь должен был предусмотреть: сначала люди напиваются, потом — дерутся. Разве не так?

Вместо перемигиваний, повинный ученик подхватился на ноги и ловко от меня отскочил.

— Элиан! — я его молил.

Он сгрёб куртку и устремился прочь. Никто не рискнул остановить его, не посмел бы. Актёров в престранной сцене было двое, и один из них удрал.

Декабрь опять коснулся горящей кожи: на щеках, на дрожащих от напряжения ладонях. Бусины прохладой затвердели — мне стало неуютно и зябко.

Отряхнув подол сутаны, я выпрямился и глянул на пострадавшего. Возле него вилась его подруга с мелкими кудряшками, торчащими из-под вязаной шапки. Сам он расположился на спине и не собирался вставать, надвинув на лоб козырёк кепки. Это точно был Маэ, и это его строптивый нос накануне угрожал мне.

Виолет справилась о его самочувствии, на что он со смехом заложил за голову руки, и другие ученики расхохотались за ним.

— Из-за чего конфликт? — спросил я тихо и от всего сердца сухо. Сухим раздался мой голос, отдельным от меня, и будь я не я, пропустил бы этот комариный писк мимо.

Маэ скосил на меня глаза. Левая скула начинала припухать.

— Спросите у него сами, месье отец.

— Отец спрашивает вас, — одёрнула Виолет.

Я уже отшагнул, чтобы поступить как Элиан: удрать.

— Своему куратору отвечу, — парировал Маэ словами Виолет, но мутным и малость довольным взглядом — мне.

Я развернулся и пошёл.

Накинув мантию и спрятав розарий в шкатулку, я перво-наперво решил проверить беседку, и в этот раз не ошибся.

Усевшись с ногами прямиком на стол, Элиан демонстрировал ссутуленную спину и всклоченный затылок — и, по-видимому, слушал музыку, отбивая ладонью в такт по бедру. Мне всё не удавалось прийти в себя после увиденного, а он, смотри, ещё чуть-чуть — и запоёт.

Так, я стоял в нескольких метрах позади него, подбирая слова. Вдоволь подышав, преодолев оробелость в сердце, я хотел было занять скамейку, на которой обыкновенно сижу, когда Элиан зашевелился.

Я снова выждал.

Затем — я сощурился, не веря глазам — он свесил руку и, запрокинув голову, выдохнул неестественно густой пар. Между пальцев белела сигарета.

“Этого ещё не хватало”, — подумал я.

Пришлось признать, что сказать мне ему нечего. Я так же бесшумно ушёл.

К вопросам без ответа добавился вот какой: с чего я взял, что посмею требовать от него правды не как учитель и куратор, а как наставник и друг?

“Требовать” — неудачное слово. Разве с друзьями не делятся добровольно, не открывают дурных тайн о драках, сигаретах, подвалах? Кое-что он действительно открыл, но с таким надрывом, словно шёл на смерть.

Виолет заглянула в мой кабинет дважды, но я не удосужился оторвать лоб от сомкнутых рук. Нет, я не молился, — я подражал неподвижному Гермесу и пытался слиться с пустотой.

— У вас болит голова?

— Пустяки, — покривил я душой. — Что опять стряслось?

К тому времени автобусы забрали учеников, и я надеялся, что больше уже ничего не произойдёт.

Однако новость о потасовке на стадионе распространилась быстро, и мы — я и ван Дейк — очутились за директорским столом.

Виолет присутствовала, чтобы свидетельствовать о Монике Фернандес, которая якобы засняла драку на телефон. Кроме того, по сбивчивым фразам я догадался, что Виолет хотела бы свидетельствовать и против Элиана. Но против него — всё равно, что против меня (я, должно быть, умоляюще взглянул на неё), потому она принялась рассматривать своë кольцо с мутным камнем.

Олаф Маэ и Моника Фернандес оказались подопечными ван Дейка. Действительно, что-то я об этом припоминал.

В отличие от Виолет, ван Дейк ко мне дружбы не питал и в выражениях не стеснялся.

Да, почти с сожалением вздыхал он, троица героев — Юнес, Фернандес и Маэ — не претендует на кротких ангелков, но для Юнеса это — рецидив.

Я деланно прочистил горло.

Не стоило превращать в преступника того, кто и сам замечательно с этим бы справился.

Лафонтен внимала, держа очки за ушко над столом. Категоричность ван Дейка, похоже, зацепила и её.

— Юнес и Маэ дружили, разве нет? — спросила она. Ван Дейк согласился, я — молчал: если вместе пьют по дружбе, то, стало быть, так. — Не принимайте мальчишескую ссору за рецидив. Такое случается. После каникул напишите об этом в дневник, пусть родители разберутся. Они рядом живут. — Указание касалось и меня, потому я кивнул вместе с ван Дейком. Лафонтен повернулась к нему: — А вы, месье, позаботьтесь, чтобы видео удалили.

— Уже.

— Благодарю.

— Но перед тем я его посмотрел.

Далее ван Дейк расписал в подробностях, как Маэ не отбивался и терпел, а Юнес бил и бил, пока его не оттащили.

— А Фернандес? — уточнила Лафонтен. — Снимала всё это вместо того, чтобы позвать на помощь? Правильно, мадам?

Виолет расправила плечи.

— Да.

Лафонтен развела руками, глядя на ван Дейка.

— Неужели, по-вашему, ей не было бы жаль Маэ, не будь это очередным шоу? Они втроём того и хотели, чтобы мы с вами приняли это всерьёз.

В животе неприятно закрутило: по моему мнению, Элиану с пятницы было не до шуток и ван Дейк усмотрел в его порывах не шалость, а неподдельную агрессию — как и я. Но должен ли я был сказать об этом?

Я не сказал. Нить беседы и без того истончалась: я не понимал о каком ”шоу” речь и почему Фернандес должна была жалеть Маэ; мне казалось, я не просто посторонний, — меня вполне могло бы и не быть в ту субботу ни в директорском кабинете, ни в Сен-Дени, ни в Лош. Во всяком случае, именно так звучали слова Лафонтен: незнакомо и ново — не для меня.

После собрания я остался. Меня не просили, так сложилось само по себе.

— Вы были немногословны, — заметила Лафонтен, повязывая на шею индигового цвета платок вместо шарфа.

Её мысли, думал я, как и у всех, полны праздничными хлопотами; она сядет в свою “сузуки” и обо всём забудет: о Юнесе, о драке, обо мне…

А ван Дейк? Беспокоило ли его что-то? Нет, — или по крайней мере, не так, как меня. Он, как он, вероятно, полагал, на стороне жертвы, а значит, на стороне закона и добра. С чистой совестью и страдать легче. Анри как-то сказал: мученники, праведные всю свою жизнь — совсем не то же, что мученики, однажды павшие до греха.

— Я почти ничего не видел, — начал я аккуратно. — Только пробрался к ним — сразу попытался разнять. Не уверен, что всё так и было, как месье утверждает, но раз уж видео…

— Вы не виноваты. Сделать вам чай?

Я согласился лишь потому, что намеревался задать ещё несколько вопросов. Мне необходимо было достичь некоторой ясности, прежде чем на две недели впасть в летаргию. По тому, как Лафонтен проворно достала чашки, я понял, что и она не прочь поговорить.

— С ним, видимо, случился вредный стресс. Знаете, некоторый стресс бывает благотворным, а некоторый… Но Юнес не мог быть идеальным всегда, не так ли.

О, как неидеален он в самом деле был. И хотя Лафонтен сама всякое спускала ему с рук, она, по крайней мере, делала это из искреннего заблуждения. У меня такой привилегии не имелось и я, вопреки её милосердной вере в меня, был кое в чëм виноват.

Чай оказался из ромашки и вербены. Лафонтен с гордостью сообщила, что насобирала и высушила его сама.

— Мадам, вы сказали, это было шоу?

— Ах, да. В прошлом году. Юнес так не хотел идти на тест по латыни, что заставил Маэ подбить ему глаз и вывихнуть на правой руке пальцы. В тот же вечер оба сидели в медпункте и любезно общались.

Что ж, в этом году на носу было только Рождество. И этот плевок — я никак не мог выбросить его из головы: что он, если не акт презрения, не попытка унизить Маэ?

Лафонтен наклонилась и исчезла за столом — я услышал, как расстегнулись и застегнулись молнии на её зимних ботинках. Чай, остывая, терял вкус, а я всё растягивал его, заглядывал в чашку… Пора было переходить к делу.

— Мне интересно, мадам, за что бы вы исключили ученика?

— Имеете в виду Юнеса? — Лафонтен выглянула из-за стола: покрасневшая, запыхавшаяся.

— Простите, я не хотел вас задерживать.

— Что вы, мне некуда спешить. — Она убрала волосы с блестящего лба и распахнула платок. Стала обмахиваться тонкой папкой. — Не думаю, что ему грозит это. Драки здесь и раньше бывали. Уверена, будут ещё. — Погодя, она отложила папку. — Я, конечно, не говорю, что это невозможно.

— Так всё-таки за что?

— Ах, ну, за что… — Она пробежала взглядом по полкам стеллажа за моей спиной. — Например, за воровство. Учтут ценность украденного — это само собой, причины, отношение к этому самого ученика. Но это довольно прямая дорога. Если бы меня спросили: справедливая ли? Нет. Но, понимаете ли, это для нас с вами Сен-Дени — школа, учебное заведение с высокими педагогическими принципами: порядок порядком, а дети заслуживают второй шанс. Но для тех, кто действительно имеет здесь голос, это бизнес. Репутация для бизнеса очень важна. — Она вдруг пристально поглядела на меня. — Почему вы спрашиваете?

— Видите ли, — я отпил безвкусного чая, чтобы не дать голосу дрогнуть, — мадам Нуар и месье ван Дейк так отзываются о Юнесе, что я и сам начинаю сомневаться в нём.

— И что они говорят? Что по нему интернат<span class="footnote" id="fn_36710400_0"></span> плачет? — Она усмехнулась, как будто решила, что угадала. — На меня эта фразочка не действует, вот они и испытывают её на вас. Скажу вам так: интернат — это не общие спальни на дюжину детей, не душевые без шторок и не поминутный распорядок дня. Это такое место, где учителя знают, как себя вести, если ученик приставил канцелярский нож к их горлу. А дети в этой калечащей атмосфере, даже если они никогда не были склонны к насилию, рано или поздно обзаводятся ножом. Понимаете? Потому что нож есть у всех, потому что без ножа ты — лёгкая пожива. И это незначительная часть того, что творится в таких местах. А в их возрасте, если не играть по правилам… В общем, можете себе представить.

Я плохо представлял. А может, наоборот — слишком хорошо: в юности, не бывши вовлечённым ни в дружбу, ни в вражду, я наверняка знал, что именно это с такими, как я, и происходит — им от скуки, от неприкаянности хочется лечь на землю и позволить ветвям гортензии прорасти сквозь себя. Разве нет?

Лафонтен тем временем продолжала с пылом:

— И родители отдают детей в интернат, потому что — подумать только! — разочарованы в них. Сколько я таких повидала. Они сидят передо мной и клянутся: уж как будто не мы его растили, не мы воспитывали, не наш ребёнок, не узнаём его. А я знаете, что на это отвечаю? Да, говорю я, он не ваш. Он вам не принадлежит. Вот так новость! Воспитывали вы его или нет, он на вас не будет равнятся. И на меня не будет. А вот на кого точно станет смотреть, так это на них, — и я показывала вот так в соседнюю стену. Вы бы видели их лица, отец. Спрашиваю: а ваш сын уже умеет прятать самокрутки в заднем проходе? Нет? Ну, ничего, скоро научится. Эти ребята за стеной очень изобретательны! Такого насмотришься — ночью не спишь.

Выражение на её лице застыло. Я смотрел в блеснувшие влагой глаза и боялся вздохнуть или пошевелиться: мне казалось, Лафонтен говорила неосознанно, в приступе лунатизма.

Тут она моргнула, протёрла глаза под очками.

— Это был мой последний год в интернате. Управляющий после этого вызвал меня и… Я бы и сама ушла. Круар давно уговаривал меня бросить это: ты им не нужна, говорил, ты им не поможешь, пора подумать о себе. Но это невозможно, нет, невозможно. Когда видишь этих детей, думать о чём-то, кроме них, нет сил. И когда… Ах, Господи. Когда мне доказывают, что Юнесу место среди таких, я… — Она покачала головой. — Ни одному ребёнку в мире там не место, ни одному. — Допив остывший чай, она снова впилась в меня взглядом. — Вы считаете Юнеса трудным подростком?

— Н... Нет, мадам. — После признаний Лафонтен я сидел сконфуженный и жалкий. — Он неудобный.

— Неудобный?

— Я бы так это назвал.

Я подразумевал то неудобство, что доставляет нам человек, не следующий нашим убеждениям, но которого при этом не упрекнёшь в глупости, не обвинишь в предвзятости и не отыщешь в нём большой вины. Я вполне мог понять в этом и ван Дейка, и Нуар: Сен-Дени — не интернат, и уходя домой, учитель хочет со спокойным сердцем ”подумать о себе”. И будь Юнес один из многих, никто бы не обратил на него внимания: проблемой больше или меньше — разницы нет. Но он — единственный, а торчащий гвоздь обычно забивают. Конечно, он не единственный нарушитель (уж я-то теперь знал), но единственный, кто не умеет — или не хочет этого скрывать.

Однако моё маленькое дело в Сен-Дени заключалось в том, чтобы в первую очередь понимать Элиана, держаться его стороны.

— Неудобный, неудобный… — шептала Лафонтен в пространство. — Да, это точно. Круар, знаете, что говорил? Как только нам стукнуло пятнадцать, мы забыли, каково это — быть четырнадцати лет. Не слово в слово, но...

Она улыбнулась. Я тоже улыбнулся. Несколько мозаичных фигур в образе Элиана выровнялись черта к черте. В них просвечивалась гармония и слаженность, — некая забытая логичность, присущая живым людям, не отрëкшимся от земных чувств.

Пожалуй, впервые за день я с облегчением вздохнул: на вдохе плечи расправились, на выдохе — я ощутил лопатками мягкую спинку стула; почувствовал замёрзшие пальцы ног; живот тихо отозвался голодным спазмом — я наконец пришёл в себя.

Лафонтен, эта маленькая сильная женщина, сидела за столом живой иконой и поглаживала платок, словно то было полотно длинных волос на её плече.

— Destruo et aedificabo<span class="footnote" id="fn_36710400_1"></span>, — произнёс я.

Она зачарованно раскрыла глаза.

— Простите?

— Вы в этих стенах воздвигли нерукотворный храм, мадам: храм понимания, ответственности и любви. Может быть, месье Круар помог вам. Но вы…

— Ох, Даниэль, — она разрумянилась опять.

— Вы несомненно нужны здесь.

— Ну разве вы не прелесть? Послушайте, я ничего не приготовила вам, но позвольте вас обнять.

Лафонтен приблизилась и раскрыла объятия. Я обнял её, она поцеловала меня в обе щеки и в который раз меня рассмотрела: теперь — не иначе как я был её сыном или племянником, которого она многие годы не видела, а он, надо же, так сильно повзрослел.

— С Рождеством, отец. Мне вас сам Господь послал.

По дороге в кабинет я заглянул в подсобку с инвентарём и прихватил оттуда радужный пипидастр, метлу и совок. Неохота было оставлять пыль в кабинете на праздник.

В конце коридора у окна угольной фигурой расхаживала Виолет.

— Я думал, вы ушли.

— Что будет с Юнесом?

Повернув ключ в скважине, я обратился к тёмному овалу её лица:

— Почему вы не спрашиваете, что будет с Маэ?

Виолет осталась в дверях, пока я принялся за уборку: смахнул пыль с распятия, со стола и полок, затем спрятал две стеклянные чашки, которые недавно купил на ярмарке ручных изделий (обе расписаны цветущими ветками и птицами: чиж — на одной, голубая сойка — на второй, я не устоял перед таким мастерством).

— Юнес первым начал.

— Откуда вы знаете?

— Я была там, у кафетерия. Они разговаривали на повышенных тонах. А потом Юнес сказал то, что обычно говорит перед дракой. Мне кажется, Маэ не поверил — не сразу. Пока Юнес не указал в сторону стадиона, я сама не думала, что он правда…

— И что же он такого говорит перед дракой?

— Что-то вроде “давай объясню” или, может, “пошли объясню”. По-разному.

— Вот уж сакраментальная фраза, — пошутил я.

— За ней всегда следует попытка драки.

— Попытка? — Метя́ пол, я усмехнулся. — Однажды мы с Юнесом были на грани выяснения отношений. Он предложил мне кое-что объяснить. Так и сказал: давайте я вам объясню. Библиотека — это, конечно, не стадион, но, уверяю, кулаками он не махал.

— Вы — учитель.

— Я это к тому, Катрин, что одни и те же слова указывают на более чем одну вещь. Кроме того, не бывает дыма без огня. Вы утверждаете, что Юнес начал первым. Но вызов — это ведь не начало. Вы сами сказали: на повышенных тонах… Что было перед этим? За минуту, за час, за день до? Не поймите неправильно, я его не оправдываю. Но, в конце концов, Маэ ведь мог и не явиться на стадион, и ничего бы этого не случилось.

— Юнес сказал это при всех, — настаивала она. — Поставьте себя на место Маэ: некто младше вас вызывает вас на драку, и если вы не примете вызов, в глазах окружающих вы проиграли. Юнес это понимал.

— Имеете в виду, он манипулировал Маэ?

— Если Юнес что-то задумал, он этого добивается. Манипуляция ли это…

Я остановился с метлой у козетки. Сказанное Виолет тронуло нечто в моей памяти, задело какой-то нерв. Так близко, — я чувствовал его, — ощупью искал: чему принадлежит эта фраза, к чему она отсылает, где я прежде слышал её? А найдя, спросил:

— Что вас связывает с Юнесом?

— В каком смысле, отец?

— В прямом. — Я не двинулся с места, опираясь на ручку метлы, как на жезл всевластия. — Я — его куратор. Я читал его личное дело шесть раз, включая заметки месье Круара. Я достаточно времени провожу с самим Юнесом, чтобы понимать, кто он есть и кем хочет казаться. Тем не менее, вы говорите так, как если бы знали о нём больше меня.

— Нет, отец, это…

— Всё, что я хочу сказать, Катрин: если вы что-нибудь знаете, говорите прямо.

Она прошла в кабинет, села на стул и одним жестом стряхнула пыль с моей мантии, висевшей на спинке.

— Я не знаю. Но я умею наблюдать.

— То же могу сказать о себе.

— Вы наблюдаете умом, а я глазами.

Отставив метлу к стене, я сел на козетку, переплëл руки на груди и ждал. Неужто Виолет полагала, что я удовлетворюсь её таинственной увёрткой?

— Поначалу мало что ясно. Но я не думаю, только смотрю. Это занимает время. Нужно набраться терпения и не интерпретировать то, что вы видите. В какой-то момент каждая деталь встаёт на своё место.

— И это всё?

— Это довольно много. Попробуйте в течение десяти минут не размышлять о происходящем, не вешать ярлыки и не искать смысла — только наблюдать, фиксировать детали.

— Это возможно, если вы не участвуете в происходящем.

— Вы чаще не участвуете.

Я тогда решил, что у неё манера такая — звучать, будто у неё на всё на свете есть ответ. А раз так, то я осмелился спросить и следующее:

— Юнес когда-нибудь обсуждал меня с вами?

— Он ничего, кроме моих предметов, не обсуждает со мной.

— И кроме вашей помады, — подсказал я с улыбкой.

— У меня всего две помады и им больше трёх лет.

Виолет ответила без колебаний. Её не заинтересовал мотив моего вопроса — по крайней мере, она этого никак не выказала. Вопреки её совету, я уже копался в причинах её безразличия: почему?

— Так как насчёт совместного кофе?

— Я бы вас нарисовал, — признался я.

— Меня? — Она разгладила на коленях юбку. Наконец неизвестная эмоция проскользнула на её лицо.

— Вас. Вот какое желание вы во мне будите.

— Думаете, вы мне этим льстите?

— Если вам неприятно…

— Нет, продолжайте.

— Продолжения нет. — Я вздохнул и сам поверил, будто мне жаль. — Я не художник. И пусть я восхищаюсь женщинами, потому что я мужчина, восхищение и христианская любовь — всё, что я способен дать вам.

— Ах, это всего лишь кофе. — Она взглянула на часы с Гермесом и поднялась. — Вам помочь с уборкой?

— Нет, спасибо. Здесь дела на пару минут.

Я тоже взялся за метлу. Мы, по-видимому, ставили точку.

На пороге Виолет обернулась.

— Вы недооцениваете себя. Вашей христианской любви нам всем здесь и не хватало.

Я благодарно кивнул.

Хотя история с алкоголем не раскрылась, клеймо соучастника осталось на мне. Ища спасения от этих терзаний, я сходил исповедоваться в Сент-Ур, после чего забылся долгой беспрестанной молитвой. А в канун Рождества отправился помогать отцу Гюставу с мессой.

Прихожан было не так много, как в Париже, но больше, чем церковь могла вместить. Гостий на всех не хватило — люди всё подходили и подходили, как на вращающейся карусели, — и отец Гюстав шепнул мне на ухо, чтобы я принёс ещё. Я взял циборий<span class="footnote" id="fn_36710400_2"></span> из его рук, в уме решая задачку о том, как бы сам поступил, если бы это был мой приход.

Таинство завершилось, я помогал отцу Гюставу с утварью. Прихожане потянулись к выходу, тихо переговариваясь между собой. Поодаль, среди этого потока, кто-то застыл: так мелководное течение огибает камень на своём пути.

Я не был уверен, поднял ли отец Гюстав голову вместе со мной, но там стояла Виолет. С преувеличенной скромностью она помахала, приподняв ладонь, будто опасалась, что кто-нибудь заметит. На ней была старомодная шляпка, за полями которой вполне можно было скрыть лицо.

Я готов был кивнуть в ответ, но помедлил. Что, если она пришла не ко мне, подумал я. В тот пятничный вечер, в комнате Элиана, он ведь кое-что сказал…

— Месье кюре, — позвал я. Я стал так к нему обращаться, чтобы ему не взбрело в голову, будто я, околачиваясь в его церкви, ставлю себя вровень с ним. — Это не к вам ли?

— Кто? Где? — он заозирался. — А. Неместная, но иногда захаживает сюда. Погодите-ка, — поставив патену обратно на алтарь, он развернулся ко мне. — Она же работает в этой вашей школе!

— О, так вы с ней знакомы?

— Это что за фокусы, отец? Мадемуазель, небось, к вам и прибежала. Ну? Ещё бы не прибежать, вы же залётная, столичная птица!

— Я деревенский, — улыбнувшись, я направился к табернаклю<span class="footnote" id="fn_36710400_3"></span>. — И я вам об этом не раз говорил!

Я изо всех сил старался наблюдать глазами вместо ума, но мне всё равно показалось, что отец Гюстав и Катрин Виолет держались порознь чересчур демонстративно, будто совсем не были знакомы — как школьники, которых застали врасплох. Пусть так. Это не меняло моего отношения ни к отцу Гюставу, ни к Виолет. Скорее, только к Элиану: он, возможно, кое в чём оказался прав.

Всё-таки мы выпили с Виолет — не кофе, поскольку время близилось к девяти, но глинтвейн из молодого лангедокского мерло<span class="footnote" id="fn_36710400_4"></span>.

Вышли из церкви вместе, завернули в ближайший переулок и двигались на свет электрической Вефлиемской звезды в первом попавшемся бистро. Нам повезло занять последний свободный столик. Мужчина, сидевший позади меня, громко поедал грибной суп, не сняв куртки; его капюшон то и дело касался моей спины.

Я намеревался угостить Виолет, но с появлением официанта она не столько попросила, сколько заявила: ”Раздельный счёт”. Когда принесли глинтвейн, она вынула из сумки серебряную ложку и помешала ею в стакане.

— Вы не причащались?

— Я опоздала.

— В Сент-Ур месса начинается в десять. Если поторопитесь…

Я, в общем-то, не знал, о чём говорить.

Виолет расправилась с половиной напитка до того ловко, что у неё заслезились глаза. ”Неужели так кисло?” — я сделал первый глоток. Оказалось вполне ничего.

— Вы не собираетесь уходить? — спросила Виолет.

— Ну, вот допьëм и…

— Из школы.

Я задержал вино во рту, осмысливая вопрос по-новому. Виолет тем временем сказала:

— Юнес утомил месье Круара. Вот он и ушёл.

— О, ну конечно нет. — Я взялся складывать самолётик из салфетки. — У него здоровье уже не то. Мадам Лафонтен говорила, он большую часть года проводит в Монпелье<span class="footnote" id="fn_36710400_5"></span>.

— Это формальная причина.

— И как вы догадались? Наблюдали глазами?

— Вас это смешит?

— Нет.

Виолет залпом осушила стакан; я — едва достиг половины. Она не наслаждалась ни напитком, ни беседой, и если бы я прекратил улыбаться, атмосферу между нами вконец заволокло бы тучами.

— Я не планирую уходить, не беспокойтесь.

— То есть планируете не уходить?

— Да, в моём случае это одно и то же.

Она придвинулась к столу и как бы дёрнула подбородком вверх, прежде чем выдать следующее:

— Вы говорили, планирование — не ваш конёк.

Происходило из двух одно: либо Виолет пыталась уличить меня в самопротиворечии, либо ей нравилась словесная игра. Впрочем, могло происходить и всё сразу.

— Я говорил — ничей. — И я поднял на ладони самолётик. — Это я. А ветер — это Бог. Я могу взлететь, могу куда-нибудь направляться, но всё это бессильно против ветра. Я окажусь там, куда он меня отнесёт.

Виолет сняла самолётик с моей руки, — хлипкий, как тряпичный, — ещё раз провела по сгибам и разгладила бумажные крылья. Не помогло: он не держал форму. Такой, думал я, даже не взлетит. Виолет, вероятно, думала то же. Затем она взглянула на мой стакан.