6. Фрагменты, алмазы и сны (2/2)
— Вы знали?
— Знал что? — Я, вероятно, красноречиво посмотрел на Элиана, и он догадался. — Подслушал. Пошёл в медпункт, а там Арно с этой римской статуей, носами к окну приклеились. Окна прямо туда и выходят, где вы были с… ней. Ну, между прочим, они кое в чём правы.
— В чём?
Я всё же поковырял панакоту: так не нужно было думать, с каким выражением я должен принимать все эти новости.
Элиан объяснил мне то, что я уже слышал от Лафонтен: о нежелательности личных связей. При этом он не упустил шанс сгустить краски.
— Симони может и настучать. И вас уволят.
— За то, что мы с Виолет прогулялись под зонтом? Я прекрасно контролирую ситуацию. Вам не стоило вмешиваться.
Он как-то едко — нет, не засмеялся, — фыркнул.
— Я не в курсе, что там у вас.
— А что у нас, по-вашему?
Я поглощал панакоту, не чувствуя вкуса, и в то же время старался жевать не торопясь. Если доем, размышлял я, придётся смотреть Элиану в лицо.
— Я же сказал, я не в курсе.
— Тогда зачем вы вступились?
— Потому что это не их дело. Что тут такого?
— И не ваше.
— А, не моё, значит.
— Мы говорили об этом. Не ваша ответственность, — поправил я себя. — Вы соврали в лицо учителю о себе, обо мне и Виолет. И даже не знаете, ради чего.
— Да всё я прекрасно знаю, — он встал и, крутанувшись на пятках, хотел, наверное, драматично уйти, но помедлил и опять сел — напротив. — Вы верите в вещие сны?
Панакота закончилась, и я был рад сменить тему. Но в вещие сны, как и в закон Мёрфи, я, конечно, не верю.
— И что, — продолжил Элиан, — даже если во сне с вами говорит Бог?
— Когда с вами заговорит Бог, вы это не спутаете со сном. — И я добавил: — Всё в вашей голове.
”Тем хуже”, — пробубнил он.
После того я видел, как он сел за стол с Фернандес и Маэ.
Я вернулся мыслями к диалогу с Симони. Сидел на скамейке у иностранного корпуса, или молился в кабинете, или отвечал на имейл от архиепископа, даже когда заглянул к Лафонтен и согласился выпить с ней травяного чаю — всё думал и думал.
Болтовни за спиной было не избежать, это я уяснил сразу. Но заявить о подозрениях лично? На такое не осмеливаются без уверенности в собственной правоте. Я не понимал, где я оступился, чтобы породить эту искажённую картину в чужих умах. А Элиан своей самоотверженностью, боюсь, лишь добавил сомнений.
С другой стороны, Симони упомянула мой ”типаж”. Значило ли это, что я был не первым, с кем Виолет разгуливала под зонтом? И что же во мне было такого типичного?
Единственный, у кого я — абсолютно теоретически — мог бы об этом спросить — Юнес. Эту идею я, разумеется, отбросил. Предпочтения Виолет не имели ко мне отношения. Стоило успокоиться на том, что между нами ничего, кроме пространных диалогов о вере, преподавательстве и разрозненных фактах, вроде закона подлости, не было. Так я, собственно, и сделал.
Я даже к Лафонтен с этим не пошёл. Сказав Элиану, что контролирую ситуацию, я, возможно, не только поверил в это, но и по-настоящему начал контролировать её: если осознанное увеличение дистанции между мной и Виолет — это контроль.
Три вечера подряд, после уроков, она заставала меня закрывающим кабинет. ”Вы уходите?” — спрашивала она. — ”Воспитательный разговор с Юнесом, — отвечал я каждый раз. — На свежем воздухе”.
На четвёртый раз она не пришла. Или же мы разминулись.
В целом, я бы тогда не предпочёл ни компанию Элиана компании Виолет, ни наоборот. Я всего только без надежды предложил ему пройтись по стадиону или заглянуть в сад, и он охотно согласился. Я не вдавался в подноготную своего порыва. Он, думаю, понял и без того.
Молчание сковывало нас. Возможно, чем дольше мы шли в тишине, тем отчётливее понимали, — по краней мере, я, — что мы очутились в этом положении друг из-за друга. Даже если бы я хотел заметить, что это Элиан по своей инициативе подтолкнул меня к Виолет, я бы, будь я им, расценил это как упрёк. В конце концов, я тоже сыграл свою партию.
”О чём вы общаетесь с Виолет?”
”О Боге”.
”Ну, расскажите мне о Боге”, — попросил он, по-видимому, чтобы не молчать.
В другой раз он меня спросил:
— Почему бы вам просто не уходить домой? У вас, наверное, есть дела.
Дел как таковых не было, а причин не возвращаться домой как можно дольше — предостаточно: от безделья, из-за которого я рано засыпал и рано просыпался, сбивая режим дня, до чревоугодия и напрасных реминисценций о прошлом. Отец Гюстав всё чаще освобождал меня от привычных обязанностей, и пусть это выглядело не вполне обоснованным — забот в церкви не оберёшься, — я, не имея официального статуса в приходе, не мог возразить. Если ему угодно, чтобы я не мешался под ногами — что ж.
Однако я, как мне казалось, понимал, к чему Элиан клонит. Несмотря на проявившийся в нём такт, он от меня устал.
Через пару-тройку дней, после того как я прислушался и стал пораньше уходить из школы, Элиан подкараулил меня у входа в кафетерий. Каково же было моё удивление, когда он сам вызвался скоротать со мной вечер.
— Вы не играете в стритбол? — уточнил я.
— После ужина. — Он пожал плечами. — Может быть.
Я обнаружил, что Элиан, не одобряющий притворство, сам преображался порой. Он, к примеру, фамильярно брал меня под локоть, выслушивая со мной очередную претензию от Нуар или Нери, и кивал: ”Да вы что? Болтает на уроке?” — будто речь шла совсем не о нём. ”Он издевается, — шипела Нери и затем — уже мне: — И вы тоже!” И хотя это не было правдой, ничего возразить на её обвинение я не мог. Всё, что мне удавалось — постфактум извиняться за нас двоих.
На самом деле у Элиана не было склонности брать меня под локоть, когда мы прогуливались вдвоём. Он держал руки в брючных карманах, приподняв края пиджака или дутой куртки с красными рукавами.
Он с сомнением глядел в небо, ступая лениво, а небо глядело в него, и в ясную погоду васильковость человеческих и небесных глаз сливалась, как спокойное море на горизонте перетекает в воздушную лазурь.
Он допытывался о всяком, как-то:
— В какой день Бог создал небо?
— Во второй.
— Я читал, в первый. Врёте?
И он щурился, прекрасно зная, что врать бы я не стал.
— То, в которое вы смотрите — во второй. Небо первого дня — это дух.
Элиан на это понятливо мычал — почти так же, как когда его стыдил кто-нибудь из учителей.
— Я вас раздражаю? — спросил я тогда, устремив взгляд на его карманы. Ткань облегала сжатые кулаки.
— Да вы что, отец. Меня раздражает жизнь.
Разумеется, он мне верил, принимал мои утверждения как данность. А на следующий день мог явиться на факультатив угрюмым, с нездоровым цветом лица, будто опять не спал всю ночь, и, только прозвенит звонок, поднимал руку.
— Отец Дюфо, как вообще Бог создал что-то в первый день или во второй, если дней до создания Солнца не существовало?
— Элиан Юнес, — подражал я ему, пока другие ученики перешёптывались, — это метафорическая последовательность, буквального в Библии мало. Запишите, пожалуйста, новую тему. Поговорим о том, что такое богодухновенность…
Он довольствовался сдержанным ответом на уроке, чтобы после настичь меня в коридоре или кабинете и детально допросить. Его внезапная скрупулёзность — она захватывала меня; наши беседы о вещах весьма понятных и простых для меня превращались в приключение только благодаря тому, какие вопросы он задавал.
— Почему в мире существует зло? — выкрикивал он, барабаня кулаком по парте. — Зачем, отец? Для-че-го?
— А для чего существуешь ты? — огрызался некто, и класс взрывался хохотом.
— Это я тебе потом объясню.
— Замечательно. — Чтобы привлечь внимание обратно к себе, я брал маркер и подходил к доске. — Августин сказал, что Господь не допустил бы зла, если бы не мог обратить его в благо. Давайте посмотрим. Зло присуще человеку, наделённому волей и…
Или:
— Эта ваша латынь, отец, она что, тоже из догматов? На французском Бог не поймёт?
— Я не сторонник догматов ради догматов. Но нельзя признать несостоятельность правил, не разобравшись в их сути. Поэтому, дитя моё…
— О, Боже, — и он закатывал глаза.
А однажды, покидая класс последним, он запнулся в дверях: «Если не считаете меня своим, то и не называйте». — «Почему же не считаю?» — «А не говорили бы так при всех».
В общем, мы по-разному смотрели на вещи. И если я готов был предоставить свою перспективу, чтобы Элиан критически расщепил её на части, то свою он едва ли трудился объяснить.
Иногда он подстерегал меня на скамейке у сада: я проводил там утро по четвергам, даже когда гортензии отцвели, оголив исхудалые ветви. До средины ноября, пока снег не выпал, я себе не изменял. И только я опускался рядом, как Элиан, постукивая ручкой по раскрытому блокноту, уже находился с вопросом.
Иногда он не приходил.
После некоторого перерыва он пришёл позже и без блокнота, уселся со мной плечом к плечу. На шее у него болтались наушники, провод сползал по куртке в самый карман. Мы наблюдали за опустевшим двором.
— Фонтан отключили, — сказал он.
— Вот как. Не успеете моргнуть, как снова каникулы и Рождество.
— Ага, ну да, — он издал невесёлый смешок. — На Рождество мы поедем к бабушке в Сен-Лис. Всё остальное — бесполезная муть.
Выровняв спину, я тайком изучал его профиль. Он, как и у статуи Гермеса в Ватикане, смотрелся тоскливо, но ничего однозначного не выражал.
Я спросил:
— Вам не нравится проводить время с семьёй?
— Что-то типа. — Он, как обычно, вытянул ноги, скрестил щиколотки и смотрел на свои кеды. — Вот бы услышать голос Бога. Как думаете, Он бы мог стать певцом?
— Думаю, у Бога нет голоса, он Ему ни к чему.
— Да ладно, — Элиан метнул взгляд через плечо: подозревал меня в очередной шутке. — Он ведь сказал: «Да будет свет». Чем, по-вашему, Он это сделал?
Я опять смеялся, а Элиан опять хмурил брови и розовел в щеках. В его манере было бы выругаться и гордо уйти, если бы он правда верил, будто я считаю его глупым.
— Мы это обсуждали. Библия полна аналогий, понятных человеку. В случае сотворения мира голос — акт божественной воли: Ему достаточно лишь сказать, чтобы сказанное сбылось.
— А вам не кажется это странным?
Я молчал, чтобы не вмешиваться в разлив его мыслей.
— Зачем аналогии? Нельзя было сказать как есть? Всем бы стало легче, знай мы правду без метафор и всякой ерунды. А так всё это превратилось в цирк. Интерпретации, ассоциации… Как хочешь, так и понимай.
Прозвенел первый звонок. Элиан не шелохнулся, натянул на кисти рукава и ждал. Румянец поблёк, я заметил некую лиловость под его глазами.
— Вы правы постольку, поскольку рассуждаете об этом сегодня. Если бы Господь открыл нам истину теперь, мы бы записали её доходчиво для нас и крайне безобразно для людей, живших многие века назад. Может быть, дело в несовершенстве человеческого разума: новое приравниваем к известному, ищем подобие там, где его нет. Господу ведомы наши несовершенства, потому Он передал заповеди такими, какими бы их человек в своё время не исказил.
— Сложно, — пробормотал Элиан, соскабливая ногтем мох, сыпью укрывший северную сторону скамьи.
— Чтобы вас понимали, чтобы вам верили, вы обязаны говорить на языке собеседника.
— И это всё? — Он встал и дотянул «собачку» куртки до подбородка. — Вы говорите не на моём языке. Здесь должно быть что-то ещё.
Да, он по-настоящему верил мне — или хотя бы моим интерпретациям. И как же изворотливо он это признал.
Когда выпал снег, Элиан пригласил меня в «особое место». Заинтригованный, я не мог отказать. Надел зимнюю мантию, прикрылся капюшоном и пошёл. Элиан вдруг восхитился: «Вы как какой-нибудь антагонист в компьютерной игре».
Впрочем, элегантность диктовал не мир моды, а приверженность ритуальным покроям одежд.
Антагонизмом я тоже не грешил. Но неисправимая романтичность, больше не побуждавшая меня к стихам, проявила себя несколько иначе: я надеялся стать Элиану другом.
Вот я и следовал за ним нога в ногу, вокруг главного корпуса по расчищенной дороге, пока она не кончилась и мы не уткнулись в десятисантиметровый слой снега. Пришлось испортить ботинками безупречную гладь. Следы напоминали брызги вина на корпорале<span class="footnote" id="fn_36708694_3"></span>: я однажды посеял такие из переполненной чаши своей нетвёрдой рукой.
Мы проделывали путь по невидимой тропе вдоль ряда нагих деревьев, и я уж было забеспокоился о двух вещах: куда это меня заманили и почему главный корпус оказался таким неожиданно большим.
— Дитя моё, это законно? — спросил я, поддёргивая края мантии.
— Я самый законопослушный человек в мире. А вон ваш кабинет!
Окно на втором этаже могло бы сойти за то самое, в которое я часто смотрел, пока все листья не опали и пейзаж не перестал быть живым и подвижным. Чёрный бук и каменный забор, отделяющий территорию школы от проезжей части, тоже выглядели знакомо.
Завернув за угол здания, я на мгновение замер. Элиан брёл дальше, небрежно размётывая снег по бокам. Впереди вырисовалась беседка с побелевшим купольным навесом и греческими колоннами. В глуши отдалённого двора она светилась мистической красотой: слишком беззащитная, продуваемая насквозь в холодную погоду, уединённая. Как Элиан и обещал, особая.
Ступени припорошило, но под навесом было сухо. Элиан стащил шапку и, бросив её прямо на стол, сел сверху.
Придавленный к полу, с массивной столешницей в виде диска, стол служил скорее декору, нежели удобству. Камень сплошь потемнел от времени, на пьедесталах от низу, как и на скамейках у сада, травенел мох.
— Считаю это своим местом. Никого ещё сюда не водил.
Отвлёкшись от колонн, я только и сказал, что “спасибо”.
Элиан взыскательно на меня посмотрел.
— Почему вы решили стать священником?
— О, если вам интересно…
— Да.
— Что ж. — Я приступил: — Мой отец, тоже, кстати, священник, назвал меня в честь пророка Даниила. По крайней мере, так я себе говорю. А Даниил умел толковать сны. И вот, однажды мне приснилось — только не путайте это с вещим сном…
Однажды мне приснилось, что я вручную шлифую алмазы. Острые углы исцарапали кожу, но боли я не ощущал. Совсем наоборот, всеми ими, неповторимыми между собой, непредсказуемыми по форме, я дорожил в их природном блеске. Мне хотелось собирать их на нить, плести из них розарии и прятать в своих шкатулках.
В конце концов я понял вне доктрин и ма́ксим, почему священнику подобает принять целибат: я терял способность отдавать себя многим, ведь выбрал стать изобилием веры и принятия, пищей разума для одного. Условия способствовали, я в некотором смысле обзавёлся ребёнком, не имея жены. И не будь я человеком религиозным, я бы сказал, что это адский труд — так говорили лучшие из родителей, которых я встречал. Я знал, сколько усилий они прилагали, и теперь вдруг примерил это на себя. Я знал, чем воздаётся за усердие и любовь — тем, чего не обрёл мой отец. Но, в отличие от Пьера Дюфо, уповать на воздаяние я не имел права. Таково различие между отцом по крови и духовным отцом. Я лелеял Юнеса не для себя, а для мира и вечной жизни в Боге.
Но вот, мальчишка допытывался о сокровенном, о чём-то, что не касалось ни Библии, ни Господа, ни замечаний в его дневнике. Он исподволь выуживал из человека в клерикальных нарядах меня. Это будило ото сна, в ассиметричных гранях будущего бриллианта я улавливал своё отражение. Вместо того, чтобы постигать душу Элиана, я, как заворожённый, глядел сам на себя. Это был кто-то, кого я не вполне узнавал.
В следующий раз мы общались в беседке, когда первый снег сошёл. Горячий кофе в картонных стаканах согревал, но кончики пальцев всё равно немели.
Элиан протянул мне свою перчатку. Она оказалась слегка мала, но я принял эту обходительную милость. В моменты, когда я не делал ему выговор за какую-нибудь ребячливую проделку, я всячески его поддерживал, выражал одобрение и старался не отвергнуть призыв к дружбе. Перчатка, какой бы она ни была, имела такую же ценность, как и беседка, как всё, что виднелось за занавесом, который Элиан понемногу отодвигал.
— Души бессмертны?
— В той степени, что не подвержены тлению, как плоть.
— Значит, в раю живут именно души?
— Прошедшие чистилище и лишённые страстей.
— Хах, страстей.
Он устроился на балюстраде, поставив ноги на скамью, разболтал кофе и заглянул в стакан. Я сидел по другую сторону, облокотившись на стол.
— Любовь — тоже страсть?
Я вздохнул. Животрепещущая тема для такого чувствительного возраста. «Вы влюбились?» — спросил я про себя. На его месте я бы себе не ответил.
— Страсть рождается между желанием и целью. Чем больше расстояние, тем сильнее страсть. В раю расстояния не возникает, там нет ничего, что препятствовало бы счастью.
— Я не об этом спросил.
Я всё чаще замечал за ним детскую повадку выпячивать нижнюю губу, когда что-то шло не по его плану и он старался этого не показать. Он тоже замечал, потому спешно возвращал на лицо бесстрастность. Только так у него получалось со стойкостью говорить о страстях.
— Вас интересует чувство любви? — предположил я.
— Я задал очень простой вопрос. Любовь — это страсть?
Но в каждом его простом вопросе скрывалась томительная подоплёка, нечто надорванное сквозило в иронии, в придирках, в неполноценных потугах брыкаться и противодействовать мне. Тогда я ощущал это и не находил этому названий.
Я впитывал брызги яда, гасил вспышки коротких замыканий и не прекращал удивляться: что такой мальчишка ищет в религии и в Боге, почему он приходит ко мне сражаться, но так легко разделяет со мной мир? Какое увечье он отчаянно пытается залечить и кто причинил ему эти страдания? Он, как и говорил мне, не верил в Бога, — но он, мне кажется, боролся с собой. Наименьшее, что я мог сделать — отвечать на его вопросы, даже если получалось у меня отвратительно.
— И да и нет, — сказал я, испытывая неловкость от ответа. Уж как будто я сам выдумал такую любовь. — Вернее, когда как. Как и ненависть. Вам это, думаю, известно.
— Вы смеётесь надо мной. — Элиан коротко улыбнулся и принялся допивать из стакана, лихо запрокинув голову.
— Ни в коем случае, дитя моё.
Он швырнул в меня стакан.
К счастью, я успел отклониться. Вылетев за границу беседки, стакан ещё прокатился по мокрой земле. Я не нашёлся, как к этому отнестись, потому на всякий случай уточнил:
— Вы же потом его подберёте?
— Потом. — Элиан поставил одну ногу на балюстраду, обнял колено и прилепил на лицо ухмылку. — Так у вас с Виолет была страсть?
Ах, вот оно что. Я ожидал, что рано или поздно он об этом заговорит. И на этот вопрос, в отличие от предыдущего, имелся однозначный ответ:
— Нет.
— А что тогда? Любовь?
— Какой смысл вы вкладываете в это слово?
— Так-так, — он нетерпеливо поёрзал. — Значит, какая-то любовь в каком-то смысле всё-таки была? Признавайтесь.
Так тому и быть, решил я и расстегнул мантию, ощупью вынул из нагрудного кармана бумажный квадрат. Расправив, положил на стол. Элиан спустил ногу обратно на скамью и даже вытянул шею, чтобы рассмотреть.
— Что это?
— Это любовь, которая меня связывает с Виолет. И с вами. И со всеми вокруг.
Он потёр подбородок.
— А словами можно?
— Подлинно своими — вряд ли, я слишком много книг прочёл.
— Какими угодно.
Спрятав рисунок, я запахнул мантию. Элиан прислонился к колонне и зафиксировал на мне взгляд.
Мне показалось, гармония дружеской беседы исчерпалась вместе с ароматом кофе, с теплом последней его капли. Хотел бы я улыбнуться, но почему-то уже не мог. В глубине сердца я вновь спросил: «Элиан, вы влюбились?» Ничто в его фигуре не подтверждало и не опровергало это бесподобное смятение юности.
— Раздробленность понимания и неоднозначность слов — земные явления. Знание о любви как о благе вложено в душу с момента её создания. А ум по природе стремится понять, в силу несовершенства — я говорил об этом — разбивает на составные части. Это порой мешает разобраться в том, что именно есть любовь. В конечном состоянии души — в раю — все знания сойдутся воедино, заблуждений не останется, любовь будет означать совершенную волю к любви, воля и любовь будут одним и тем же. И ещё чем-нибудь, что мне, как человеку, сейчас не дано понять.
Я не заметил, как Элиан закрыл глаза. Когда я умолк, он сонно поморгал, его голос осип:
— Это в Вульгате написано?
— Не думаю.
— А звучит именно так.
— Это как же?
Я поймал на себе продолжительный косой взгляд: Элиана, вероятно, возмущало, что я не на одной с ним волне.
— Непонятно и бесполезно.
— Мне жаль. — Я в замешательстве наблюдал, как он проворно спустился с балюстрады в один прыжок. — Я утомил вас?
— Нет, но у меня куча домашки. — Он снова растянул губы в почти отсутствующей улыбке, только бы, наверное, не давать мне повода переступить через воспитанность и броситься что-нибудь выяснять. — И это, извиняюсь за стакан. Давайте выброшу?
Я отдал Элиану перчатку и свой стакан.
То и дело, пока я шёл за ним, в зимнем солнце сверкал его взъерошенный затылок. Я должен был попросить его надеть шапку, как поступал раньше. Но что-то в глубине сердца подсказывало: шапкой приключившемуся не помочь. Герой шествовал подчёркнуто по-геройски, но казался уязвимым, как никогда.